Текст книги "Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Тогда Семен Иваныч сказал:
– Нет, погоди! Мне еще семь дней сроку, по закону! Нет, врешь!
– У нас жилец есть на ваше место, Сладкоумов! – говорили ему.
– А! жилец! нет, погоди!
И Семен Иваныч продолжал сидеть на старой квартире, отобрав у Претерпеевых свою посуду, провизию, дрова, словом – оставив их в руках самой отчаянной нищеты.
– Семен Иваныч! батюшка! – умоляли его. – Нам есть нечего! Переехал бы Сладкоумов, все бы как-нибудь, хоть рублишко какой дал...
– Нет, еще погоди! Мне и сверх срока пять дней льготы!
Благодетель переехал только тогда, когда узнал, что Сладкоумов женился на мещанке, следовательно, жить у Претерпеевых не будет, а другого жильца еще и в помине нет.
Семья Авдотьи Карловны снова заголодала. Снова горькая вдова принялась собирать сухие купеческие пироги и проливать слезы на подъездах палат и канцелярий.
И вот Семен Иваныч по-прежнему на старой квартире, по-прежнему в Растеряевой улице; у него те же хозяева, та же старуха Авдотья и вообще все, как и прежде. Вечер. Комната освещена ярким сиянием лампад. Тишина. Семен Иваныч и Хрипушин сидят на противоположных концах комнаты, и среди молчания, долгое время не нарушаемого, раздаются вздохи то хозяина, то гостя.
– Вот бы вам, Семен Иваныч, жениться теперь: самый раз! – робко говорит Хрипушин; но Семен Иваныч отвечает на это глубоким вздохом.
Опять настает молчание...
– Ну-с, Семен Иваныч, – поднимаясь и вздыхая, говорит медик, – пора!
– Куда же ты? – жалобно произносит хозяин.
– Нет-с, пора!
Семен Иваныч остается один; тоска гнетет его; он вздыхает все глубже и глубже, и наконец мертвая тишина комнаты нарушается заунывным пением. "Ду-ушу моою!..", закрыв глаза и захлебываясь от тягости наплывающих ощущений, тянет Семен Иваныч. "У-ус-лы-ыши, господи, молитву-у мою..."
В комнате по-прежнему пахнет деревянным маслом. Ветер бьет ставней. Неисходная тоска!..
Хрипушин шел по темным и пустынным переулкам. Был октябрь в конце; в одно время падал снег и дождь, вследствие чего топь на улицах стояла непроходимая. К ужасам грязи присоединялся порывистый ветер, поминутно сметавший с крыш талую воду и обдававший ею Хрипушина с головы до ног.
– Господи! – стонал Хрипушин с растерзанным сердцем и вязнул в грязи.
XIII. СЕМЕН ИВАНОВИЧ "У ПРИСТАНИ"
Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показываться в "растеряевской округе" и, по-видимому, переселился в местности более отдаленные и глухие, глубоко сожалея о своих растеряевских и томилинских пациентах, нечаянные встречи с которыми почитал за истинное счастие.
А встречи эти иногда бывали.
Так, он шел однажды по большой городской улице; дело происходило в субботу, и по тротуарам валил народ: шли ко всенощной, в баню, из бани; мастеровые спешили за расчетом, несли самовары, ружья и револьверы.
– Иван Алексеев! – окликнул кто-то Хрипушина.
Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча Толоконникова: он возвращался из бани.
– Какими судьбами? – воскликнули оба друга разом, пытливо оглядывая один другого.
– Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не видались-то? Какая перемена!
– Переменишься, брат!
– Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?..
– Ничего, помаленьку. Ты-то как?
– Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете?
– Слава богу. Слышал али нет?
– Что такое?
– Женился!
– Семен Иваныч?
– Я!
Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза.
– Вы? женились?
– Я, я! Чего ты ощетинился-то?.. Пойдем-ко! Какая жена-то!
Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч, идя рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы и жены.
Она была дочь одного однодворца, оставившего после смерти сорок десятин земли в приданое двум дочерям; одной из них было в то время двадцать четыре года, другой – шестнадцать; первая была крайне безобразна лицом и только пугала женихов, вследствие чего заслужила ненависть матери. Умирая, отец начертал в духовном завещании, в видах обеспечения старшей дочери, следующее: "Младшая может выйти только тогда, когда выйдет старшая, в противном случае она лишается двадцати десятин земли, а старшей достаются все сорок". Отец думал, что подобным маневром он не заставит старшую дочь сидеть в девках, потому что если она оттолкнет жениха физиономией, то притянет его землей. Младшая же может выйти и по любви: она молода и недурна. Но этот маневр на деле осуществился иначе: старшая дочь была до того безобразна, что никакие сорок десятин не могли победить отвращения женихов; младшую же не брали, боясь остаться совсем без земли, что не было особенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что, кроме отвращения и злобы матери, на Марью (старшую дочь) обрушилось отвращение и злоба молоденькой сестры. Старой девой помыкали, как тряпкой; ей не было покою ни днем ни ночью от упреков матери и сестры. Чтобы хоть как-нибудь победить отвращение и презрение родных, Марья работала за семерых: мыла полы, стирала белье, ставила самовары, доила коров и проч. Но и это не спасало ее от семейного презрения. В таком виде предстала она глазам Семена Иваныча.
Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы, дошел до изображения достоинств жены, то остановился на тротуаре и громко вокликнул над самым ухом Хрипушина:
– Так настращена, так настращена, боже защити!
Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел, что ответить надо так:
– Что ж? Слава богу!..
– То есть вот как: ни-ни-ни!
– Слава богу! – повторил Хрипушин. – Ей-ей!
Затем, в доказательство "настращенности" жены, Семен Иваныч рассказал, что во все время его сватовства теперешняя жена его целовала у него руки.
– Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз ей, – рассказывал Толоконников. – Тую же минуту несет воду и чмок в руку!.. Каково?
– Чудесно! – бормотал Хрипушин.
Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча – Иван Алексеев! сказал он шепотом, держась за кольцо калитки, – ты погляди-ко вот, что я тебе говорил... как напугана-то!..
– С великим удовольствием!
Едва только шаги Семена Иваныча раздались в передней, как из соседней комнаты выскочила испуганная женщина со свечкой в руке.
– Вот жена! – сказал Толоконников.
Хрипушин засвидетельствовал почтение.
Жена Толоконникова была существо истинно жалкое; вся физиономия ее носила следы какого-то нечеловеческого утомления и ужаса, который громадностью своих размеров не давал возможности обратить внимания на ее безобразие.
Человек, впервые попавший в Томилинскую улицу, словом – человек свежий, при взгляде на эту женщину неминуемо должен был чувствовать боль в сердце и глубокую грусть, но томилинец, и на этот раз Семен Иваныч, засиял, как солнце, когда увидел, что Хрипушин разделяет его мысли. С каким-то удовольствием подставил он жене спину, для того чтобы она сняла шинель, и из снисходительности не допустил ее снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась.
– Самовар! – кротко и нежно пропел притворяющийся зверь, входя в комнату.
Жена мгновенно исчезла в кухню.
– Видел? – шепнул хозяин гостю.
– То есть вот как: лучше не надо!
– А?
– Золото! Как есть золото!
– Что еще будет! Ты погляди-ко!
Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча с тем же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж с удовольствием поглядывал на этот испуг. Наконец он, не торопясь, опустился на диван и, мигнув Хрипушину, произнес:
– Маша-а!
Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки.
– А что я тебе сегодня сказал?..
Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал головою на жену, которая безумными глазами бегала по стенам, очевидно торопясь что-то вспомнить...
– Я... Семен Иваныч... все...
– Что я сказал?
Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. Наконец, когда зрители увидели, что бедная женщина окончательно выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее к себе и сурово произнес:
– Гребешок! Я сказал: "Приду из бани, чтобы гребешок!"
Но жены уже не было в комнате, она бросилась за гребешком.
– Видел? – произнес хозяин.
– Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу!
Семен Иванович был доволен и тешился забитостью жены до усталости. Все эти сцены были закончены угощением, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену в новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры Семен Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми, которыми в последнее время обзавелся; знакомые эти были: почтальон, мучной лавочник и дьякон. Все они хвалили Семена Иваныча за его уменье обращаться с женой.
Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила медику одну новую пациентку, потому что это была Марья Филипповна – жена Семена Ивановича. Зная, что женский пол в отсутствие мужей гораздо свободнее и предупредительнее, медик являлся к ней по утрам, когда Семен Иваныч бывал на службе. Убеждение в предупредительности женщин не обманывало медика, и он всегда получал от Марьи Филипповны водку. С своей стороны, подобною же предупредительностью платил хозяйке и Хрипушин. Всякий раз, замечая, что при появлении его Марья Филипповна утирает распухшие от слез глаза, медик заботливо спрашивал:
– Али чем больны?
– Нет, Иван Алексеевич, – это так!
– Как же так-то?
– Скучно!
– О чем же скучать изволите?
– Да так... просто... скучно сделалось!..
– Гм-м!..
– С родными не видалась давно... вспомнила, ну, и...
– Так, так... Да вы, Марья Филлипповна, вот как: вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек... Я вам сварю одну примочку!
Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не просыхали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем плакать.
Впрочем, Семена Ивановича она не винила в своих слезах:
она чувствовала, что обязана ему свободой от презрения родных.
Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевыми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет не
в Томилинской улице и не в родительском доме; источники ее существования никому не известны, но томилинскя и растеряевская "молва" отзывается о них весьма неодобрительно.
Более о ней мы сказать ничего не можем.
XIV. РАЗНЫЙ РАСТЕРЯЕВСКИЙ ЛЮД
Теперь следовало бы возвратиться к жизни Прохора Порфирыча и рассказать благополучное окончание его карьеры.
Но у нас есть еще два-три лица из растеряевцев, которых хоть и нельзя назвать "главными" действующими в растеряевском житье-бытье лицами, как Прохор Порфирыч и Хрипушин, но нельзя считать и личностями заурядными. Два-три слова сказать о них необходимо.
1. КНИГА
После смерти вдового шапочника Юраса остался сын, болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вследствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца. Родственники тотчас же запустили свои руки под подушку покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя "нечто", припасенное Юрасом для неработящего сына, тотчас же получили к этому сыну особенную жалость и ни за что не хотели оставить его "без призору". Кабаньи зубы и пудовые кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили в церковь в нанковых больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги покойного Юраса, толковали о заботах и убытках своих, понесенных через этого сироту. Пролежал на полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледно-голубыми глазами и почти белыми волосами. В течение этих годов лежанья от нечего делать прозубрил он пятикопеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями, баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл совершенно отличный от того вида и смысла, какой привыкли придавать ей растеряевцы. Страсть к чтению сделала то, что сирота решился просить опекуна купить ему какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер над ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц. Книга была: "Путешествие капитана Кука, учиненное английскими кораблями Революцией и Адвентюром". Алифан (сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз: капитан Кук все больше и больше пленял его и наконец сделался постоянным обладателем головы и сердца Алифана. По ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины, летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью опекуна не на живот, а на смерть.
Котельников понял это сумасшествие по-своему.
– Ну, Алифан, – сказал он однажды сироте, – гляди сюда: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из последнего натужился... Шесть годов, господи благослови, мало-мало по сту-то серебра ты мне стоил... Так ли?
– Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки...
– Погоди. Второе дело, старался я, себя не жалел сделать тебе всяческое снисхождение и удовольствие... Через это я тебе, например, вот книгу купил...
– Ах! – вскрикнул Алифан в восторге.
– Погоди... Вот то-то... Ты, может, читавши ее, от радости чумел; а спроси-кось у меня, легко ли она мне досталась, книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя до последнего моего издыхания... Но так как имею я от бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои жертвы только бы в царство небесное попасть и о прочем не хлопочу... С тебя же за мои благодеяния не требую я ничего... По силе, по мочи воздашь ты мне малыми препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей хворости особенную должность, дабы имел ты род жизни на пропитание.
Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей милостыню именно этими словами, похищенными, в свою очередь, из какого-то прошения.
Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельниковым должность. На тонком ремне был перекинут через его плечо небольшой ящик, в котором находились иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и прочие мелочи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом, и целый день такой ходьбы давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот пятиалтынный приносил он все-таки к Котельникову будто бы на сохранение. "У меня целей", – говорил Котельников.
И Алифан вполне этому верил.
Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь. Замечтавшись о каком-нибудь подвиге своего любимца, он не замечал, как вместо полутора аршин тесемок отмеривал три и пять, или в задумчивости шел бог знает куда, позабыв о своей профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на Кука и, заикаясь и бледнея, принимался прославлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухарки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых морских терминов и рассказов про иностранные народы и чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жар-птице, скоро подняли несчастного Алифана на смех. Скоро вся улица прозвала его "Куком", и ребята при каждом появлении его заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, натравливая на бедного доморощенного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не понимавшие в рассказах Алифана, и те при появлении его кричали:
– Ах ты, батюшки мои, угораздило же его, – Кук! Этакое ли выпер из башки своей полоумной...
– В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину... Ха-хаха... помирали кучера.
– Кук! Кук! Кук! – визжали мальчишки.
Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчишек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан пускался бежать...
– Ку-ук! Ку-ук! – голосила улица. Общему оранью вторили испуганные собаки.
Торговля Алифана мельчала все более и более. Обыватели чиновные и в особенности обывательницы с улыбкой встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться странной любовью Алифана.
– Ну, как же Кук-то этот? – спрашивали они. – Как ты это говоришь, расскажи-ко?
– Да так и есть...
– Как же это? плавал?
– И плавал-с; вот и все тут...
Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было отделаться такими отрывочными ответами; но влюбленное сердце его обыкновенно не выдерживало: еще немного – и Алифан воодушевлялся, чудеса чужой стороны подкрашивались его пылким воображением, и картины незнакомой природы выходили слишком ярко и чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на "Адвентюре" по морю, среди фантастических туманов и островов удивительной прелести; воображение его разгоралось, разгоралось... и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как обухом, ошарашивал его.
– Батюшки, умру! Умру, умру, спасите! – вопил обыватель.
И Алифан исчезал.
Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере и над Куком и над рассказчиком, продержат от скуки часа три и скажут:
– Ступай, не надо ничего.
Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый опекуном еще в первые года опекания, до сих пор не сходил с его плеч, потому что другого не было. Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих несчастиях, то по тщательном размышлении находил, что во всем виноват один капитан Кук.
Но было уже поздно!
Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погибший на Сандвичевых островах, вторично погиб в трясинах растеряевского невежества; погиб раскритикованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан.
Горестная жизнь его была принята обывателями, во-первых, к сведению, ибо говорилось:
– Вон Алифан читал-читал книжки-то, да теперь эво как шатается... Ровно лунатик!
И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось:
– Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она ведь тебя не трогает!.. Дохватаешься до беды... вон Алифан читал-читал, а глядишь – и околеет как собака...
2. БАЛКАНИХА
Тьма вопросов, являющихся у растеряевца в минуты "отчунения", требует такого помощника в уразумении их, какого Растеряева улица не видала еще ни разу с того времени, как вытянулись в кривую линию ее косые заборы и приземистые лачужки с своими голодными обитателями. Поэтому растеряевец с давнего времени привык полагаться на бога, будучи горьким опытом убежден, что спасение его не в руках человеческих. Только что рассказанная история с книгою и факты будничной жизни скажут наивному наблюдателю, полагающему, что в минуты жажды совета и уразумения не худо бы подсунуть растеряевцу нечто общедоступное или даже общезанимательное, – будничный опыт скажет такому наблюдателю, что хлопоты его по этому предмету будут тщетны вполне. Голодный лунатизм Алифана только подкрепит взгляд растеряевца на непонятную вещь, именуемую "книгою", и по-прежнему сомнения его и надежды будут в руках умов мудреных и загадочных, говорящих необыкновенными словами... Такие мудреные умы есть у многих растеряевских баб, одну из которых я тотчас же постараюсь отрекомендовать читателю.
Вероятно, всякому приходилось не раз встречать тип необразованной, но умной бабы, преимущественно вдовы, которая всю жизнь усердно ходит в церковь, пользуется всеобщим почетом, именуется "матушкой", получает за обедней просвиру наравне с генералами и заслуженными людьми. Вот именно все такие качества совмещает в себе Пелагея Петровна Балканова, иначе Балканиха, иначе Дунай-Забалканова. Последний вариант фамилии Пелагея Петровна считала самым правильным, объясняя сложность ее знатностью дворянского рода, от которого будто бы она происходила. К несчастию, документы о ее происхождении были затеряны, и хоть она ни на минуту не покидала надежды отыскать дворянство, тем не менее улица наша смотрела на нее пока как на мещанку, супругу маленького и тощенького мещанина. Но даже и в звании мещанки Балканиха обратила на себя внимание растеряевцев, как женщина умная; этому главным образом способствовали непостижимые, но самые существенные средства, которые употребляла она для укрощения мужа. Холостяком он слыл за вертопраха и сорвиголову; женившись – присмирел, оглупел, словом – сделался тряпкой. Средства, употребляемые Балканихой для его усмирения, мало того что были непостижимы, можно сказать наверное, не имели в себе ничего зверского, что почти невозможно в наших нравах. Пелагея Петровна не крикнула, не топнула, не плюнула супругу в лохань ни разу; в серьезном выражении ее почти мужского лица, в ее строгих, но всегда спокойных глазах, даже, быть может, в этих небольших усах, которыми была наделена она от природы, было что-то такое, что заставляло мужа ее осматриваться, самому придумывать себе вину и просить извинения. Вследствие такого постоянного замирательного положения муж Балканихи начал питать к ней какую-то тайную ненависть, утешая себя возможностью когда-нибудь отплатить ей теми же мучениями, какие испытывал теперь сам.
Но Балканиха не изменялась, и неотомщенный муж смирялся все более и более. Супруга приучила его подходить к ручке, по воскресеньям поздравлять с праздником, в известных случаях говорить: "виноват, не попомните!" Дело усмирения подвигалось вперед все быстрее и успешнее и окончилось одним весьма трагическим происшествием, о котором рассказывает растеряевская молва. Муж Пелагеи Петровны, привыкший все делать в темном углу, потихоньку, однажды вознамерился отведать на старости лет, стыдно сказать, вареньица! С замиранием сердца пробрался он в чулан, достал и развязал банку, проглотил одну полную вареньем ложку, и только что запустил было ее в другой раз, как неожиданно на пороге показалась серьезная фигура Балканихи...
Супруг вздрогнул, выпустил из рук ложку... и будто бы тут на месте испустил дух!
Пелагея Петровна была так уверена в справедливости своей власти над мужем, что даже в ту минуту, когда увидела труп его и когда, казалось, все земные прегрешения должны бы были забыться, она все-таки, по словам очевидцев, не могда не произнесть:
– Вот ежели бы ты как следует пришел бы да попросил у меня вареньица-то, а не воровски поступил, остался бы ты живживехонек. А то вот, господь-то и покарал!..
На похоронах Пелагея Петровна поплакала в самую меру, отпустив слез и причитаний ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы растеряевские бабы не имели оснований упрекать ее в холодности и бессердечии. Совершив все это по установленному порядку, Пелагея Петровна вступила в новый период жизни – "принялась вдоветь". В ее власти находился небольшой собственный дом с мезонином, огород с несколькими кривыми яблонями, разбросанными там и сям, баня и небольшое количество разного рода добра, которое сумела скопить она. Из приближенных к ней людей остались с нею неразлучны по-прежнему только старая баба Харитониха, исправлявшая все должности от наперсницы до поломойки, и приемыш Кузька, самоварщик, о котором будет в своем месте более обстоятельная речь.
Прежде всего после смерти мужа она отправилась пешком к Троице-Сергию, так как давным-давно обещалась богу сделать этот подвиг и, возвратившись оттуда, вступила на дорогу мирного и благочестивого жития. С этих пор начинается ее власть над нашей улицей. Рассказы про угодников божиих, про чудеса были до такой степени обворожительны в ее устах, что все бабы нашей улицы толпами стекались слушать их и выносили из Балканихиного жилища самые светлые ощущения. Пелагея Петровна не пользовалась, однако, этою минутною славою: при полной возможности шататься с своими рассказами по дворам и опивать на чаю весь женский пол нашей улицы, она этого не делала; напротив, в самом разгаре первой славы своей, она по-прежнему сидела с шерстяным чулком в руках в своей маленькой каморке и басом пела "Да исправится", подражая напеву "лаврскому". Авторитет свой она устраивала не торопясь. Этому много способствовала Харитониха, которая от нечего делать находила возможность слышать и знать все, что делается у соседей и вообще по всей улице. Балканиха слушала ее без малейших признаков любопытства и только иногда, выслушав рассказ, одевалась и шла на место происшествия, где и давала разные советы. "Вы хоть бы погрели у печки одеяло-то, говорила, например, она, – а то этак-то и в гроб родильницу отправить недолго". Или: "Матушка! видите вы – человек слаб, а вы ему в самое дыхание ладаном надымили. Разве это возможно!.. Дайте ему очнуться, может, он вовсе и к смерти не принадлежит..." И случалось, что родильница, лежавшая под нагретыми одеялами, вдруг выздоравливала, или что человек, который по случаю загула пролежал дня два недвижимо и которого начинали уже душить ладаном, приготовляя на тот свет, вдруг, после совета Балканихи, приходил в чувство и хриплым голосом произносил:
– Ах бы солененького!
Все это служило Балканихе к добру.
– Дай вам, господи, доброго здоровья, матушка Пелагея Петровна, говорил воскресший растеряевец. – Без вас я, кажется, давно бы душу отдал, и опохмелиться бы не пришлось!
Так потихоньку слава Балканихи все росла да росла, хотя, казалось, это вовсе не радовало и не волновало ее. Но это только казалось; в существе же дела она очень была довольна и немало гордилась своею властью. Ее ум, ограничивавшийся в прежнее время уходом за супругом и домашними заботами, теперь имел более пищи, развивался и приобретал даже несколько философское направление. Балканиха начинала чувствовать в своей голове ум несказанный: ощущение совершенно новое и приятное, тем более, что вся наша улица не испытывала этого ощущения, ибо не имела ни минуты свободной на то, чтобы заглянуть в собственные мозговые сокровищницы. Мудрствования и философствования были необыкновенно приятны для нее, и она часто нарочно устраивала разные философские маневры, чтоб, во-первых, явственнее познать силу своего ума, а во-вторых, более изощриться в философских тонкостях. Такие маневры устраивала она пока только дома, ибо случаи к этому дома представлялись частые.
Один из жильцов ее был городской извозчик Никита, нанимавший у Пелагеи Петровны баню. У Никиты была огромная семья, и Балканиха из жалости брала с него только рубль серебром в месяц, с тем, однако же, условием, что всякую субботу, когда топится баня, Никита должен был выбираться оттуда с семьей и пожитками в сад.
Баня особенно часто топилась зимою, следовательно, Никита знал вполне, что такое холод. В той же мере знал он, что такое и голод, потому что с давних, почти незапамятных времен испытывал неописуемую нищету. Кто из трех врагов, опекавших его, голода, холода и запоя, явился прежде, вообще с чего началось его бездомовничество, – решить было очень мудрено.
Пелагея Петровна, как женщина сердобольная, иногда предпринимала походы в области грешной души Никиты, с целию возвратить его на путь истины. Такие походы совершались преимущественно после обеда, когда мухи и жара не дают никакой возможности заснуть. В такую пору Балканиха обыкновенно завешивала окна платками и среди темной комнаты, с жужжащими у потолка мухами, вела отрывочные разговоры с Харитонихой. Эта верная наперсница всеми мерами старалась придумать какую-нибудь интересную вещь, над которой бы Пелагея Петровна могла поумствовать: она сообщала сплетни, новости, пересуды. Истощался этот материал, Харитониха поднимала вопросы вроде того, что правда ли, будто рыжие в царство небесное не попадут, и нет ли этому какой-нибудь основательной причины? Если же истощался и этот запас, то Балканиха вдруг начинала чувствовать потребность доброго дела и приказывала звать Никиту, предварительно справившись: в рассудке ли он?
– Никита-а! – звала Харитониха.
– Сейча-ас! – отзывался Никита из сарая. – Чего там?
– Пелагея Петровна зовут к себе.
– Но-о! – злобно рычал Никита, стиснув зубы. – Зачесалось! Опять воловодить начнет... Иду!.. Как только это не совестно мучить человека... Скажи: иду!
Скоро действительно Никита входит в комнату Балканихи.
Он делает низкий поклон, шепотом здоровается, отступает шаг назад к двери, обдергивает рубашку и с пугливым недоумением ожидает допроса. Пелагея Петровна начинает издалека; она задает ему вопрос: "куда душа человеческая надлежит понастоящему", полагая про себя, что всякая истинно христианская душа надлежит в рай.
Никита недоумевает.
– Не понимаешь?
– Мал-ленечко, точно что... есть препону!
– Ну, ты подумай.
– Слушаю-с...
– Тогда и скажи. Только хорошенько подумай.
– Да уж будьте покойны... Слава богу!.. Али мы!.. Приму все силы...
Настает мертвое молчание. Никита думает, по временам взглядывая на потолок; откашливается, потихонечку вздыхает и вдруг говорит, направляясь к двери:
– Я, матушка Пелагея Петровна, на минуточку...
– Нет, ты погоди!
– То есть... одну только минуту...
– Нет, нет... постой! Ты сначала скажи, что следует...
– Ив самом деле, – соглашается Никита, – лучше же я теперича скажу вам все...
– Ну, вот...
– Да тогда уж и отлучусь. По крайности объясню вам. Во сто раз лучше...
Никита понимает всю безвыходность своего положения и с особенным напряжением ума старается разузнать истинные позывы своей души.
– Ну? – спрашивает Балканиха. – Куда же наша душа надлежит по-настоящему?
– Душ-ша наша, – робко и протяжно начинает Никита, – душа наша, матушка Пелагея Петровна, главнее норовит по своей пакости как бы, например, согрешить, например, в кабак...
– Глупец! – вскрикивает Балканиха. – Что ты это сказал!
Пелагея Петровна даже вскочила с своей кровати и подступила к Никите, который испуганно подался к двери.
– Опомнись! Что ты сказал? В рай нашей душе по божьему писанию надлежит, а не в кабак! безумец этакой, в ра-ай!
Никита спохватился.
– Так! так!., в рай! в рай-с!.. это точно... Ах ты, боже мой!
а я эво куда... Ах!..
– Нет, как ты осмелился это сказать? а? – еще ближе подступая, горячится Балканиха.
– Да что будешь делать! Хорошенечко не огляделся, ну, и... В рай-с! Будьте покойны! так, так...
– Ай-ай-ай... Видишь ты, как враг-то тебя оплел?., а? В кабак! Следственно, душа твоя до какого же безобразия искажена? У кого же ты теперича будешь просить защиты?
– У кого ж, окроме вас...
Балканиха даже всплеснула руками и, отступая в глубину комнаты, воскликнула:
– Да что ты Это? Очумел ты? У б-бога! только у бога одного!.. Сотвори крестное знамение...
– Пошибся! Не подумавши сказал... Виноват! Я было, признаться, и хотел-то это самое сказать, да маленечко, по грехам, не туда прохватил...
Озадаченный философским ухищрением, Никита уже с полным смирением слушал дальнейшие речи Балканихи и считал непременным долгом соглашаться с ней во всем; да и нельзя было не согласиться. Она так ярко изображала падшую его душу, стремящуюся прежде всего в кабак, так явственно рисовала ужасы адских мучений, что сердцу Никиты нельзя было не содрогаться: то видел он себя с огненной сковородой в руках, то чувствовал, как в его грешную спину загоняют железный крюк, чтобы повесить над огненной бездной...
– Верно! – произносил он в ужасе. – Верно, матушка Пелагея Петровна! Ах, справедливо!
Дело обыкновенно сводилось к тому, что Никита начинал клясться перед образом:
– Ежели только каплю, громом расшиби!