Текст книги "Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Это что же такое?.. – произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян.
– Это-то? Да, друг ты мой!
– Я говорю, это что? Это работа?
– Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено...
– Я говорю, это работа?
– Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево!
– Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, братПрохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе:
– Так пужаетесь?
– Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь...
– Ангел! – перебивает мастеровой. – Какая твоя цена?
Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть.
– Да какая моя цена? – солидно и неторопливо говорит Порфирыч. – Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?..
– Это надо!.. Это беспременно!..
– Вот то-то! Это раз. Все я же плати... А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья...
– Да я тебе, сейчас умереть...
– Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать...
– Ну, примерно? на глазомер?
– Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю...
– Куда ж это ты бога-то девал?
– Ну, уж это дело наше.
– Ты про бога своими пьяными устами не очень! – прибавляет целовальник.
Настает молчание.
– Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все?
– Все пужаюсь. Место новое!
– Это так. Опасно!
– Три! – отчаянно вскрикивает мастеровой. – Чтоб вам всем подавиться...
– Давиться нам нечего, – спокойно произносят целовальник и Порфирыч.
– А что "три", – прибавляет последний, – это я еще подумаю.
– Тьфу! Чтоб вам!
– Дай-кось цвол-то!
– Ты меня втрое пуще моей муки измучил!
Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя произносит:
– Дай ему, Данило Григорьич!
– Три?
– Да уж давай три... Что с ним будешь делать... Малый-то дюже тово... захворал "чихоткой"!
Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи услужливого толчка, пущенного услужливым целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу:
– Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по кошачьей части, то есть на родине?..
– По кошачьей! Такие неприятности!
– Конечно! Какое же удовольствие?
Такой образ действия Прохор Порфирыч называет уменьем потрафлять в "надобную минуту" и в понедельник мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельника слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием.
Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч отправлялся или домой, унося с собой груду шутя приобретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгодное место.
Между его знакомыми жил на той стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во все дни недели.
Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозяина.
В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом, истрепанным и засаленным с затылка до последней степени. Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать говядиной, но, не умея "расчесть", стал давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например, торговля говядиной была решительно невозможна, он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и проч. и на всем спокойно прогорел.
К довершению своей добродушно-бестолковой жизни он опять женился на молоденькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын. Событие было до того неожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое время свое любимое местопребывание, крыльцо, и направился к жене.
– Наталья Тимофеевна, – сказал он ей, почесывая голову, – это... что же такое будет?
– Убирайся ты отсюда... знаешь куда? много ты тут понимаешь!
– Да и то ничего не разберу...
– Пшол!..
Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившимся, он улыбался и бормотал:
– К-комиссия...
Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не подозревал этого.
Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой.
– Наталья Тимофеевна! – сказал он ей, – вы, сделайте милость, осторожнее...
– Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами!
– Хоть по крайности сказывайтесь мне... в случае чего...
– Пошел!..
Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал:
– А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил... так-то!
В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу.
– Демон! – вскрикивала она в ужасе.
Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте.
Другого ответа не было.
В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную "обтирню" или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду "охотников", которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал.
Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч.
– А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то веки!..
– Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?..
– Да так надо сказать, что приказчики у меня там орудуют...
– Торговля?
– Хе-х-хе-хе.
Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване, принялся делать папироску.
– Подтить маленичка хлебушка искупить, – произнес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и сказал:
– Ну-кося! замахнись на три фунтика!
В то же время в самом "магазине" происходила следующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок.
– Ты что же, домовой, – говорила она Порфирычу, – когда же ты мне платок-то принесешь?..
– Да ты и без платка выйдешь!
– Ну, это ты вот, на-кось!
– Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному донесу!
– Мужу-то? Лешему-то?
– Н-нет, Евстигнею...
– Прошка! – ошарашив по плечу еще глупее улыбавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница, – я тебе тогда, издохнуть! башку прошибу...
– Хе-х-хе-хе!
Молчание...
– Прохор! – заговорила опять жена Лубкова. – Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей... Тьфу! Приходи вечером... Черт с тобой!..
– Без платка?
– Возьмешь с тебя, с выжиги...
И она еще раз огрела его по плечу.
Порфирыч улыбался во все лицо.
В это время на пороге показался Лубков; он нес под мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой рукой конец полы своего халата, которая была наполнена огурцами.
Свалив все это на стойку, он взял один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу:
– Какая, братец ты мой, комедия случилась... Алещку Зуева, чать, знаешь?
– Ну?
– Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю, посмотрю – ко мне!.. "Алеха!" – "Я". – "Что ты, дурак?" "Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто серебром..." – "Что такое?" – "Надгробие", говорит. Так я и покатился! Это он с кладбища сволок. "Почитай-кось, говорит, что тут написано?.." Начал я разбирать: "Пом-мя-ни". – "Ну, вот я и помяну", говорит... Хе-хе-хе!
Смех...
Лубков откусывает пол-огурца.
– Кам-медия! – говорит он, усаживаясь снова на крылечке.
Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полузакрыв глаза...
В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это делается "спрохвала", тянется от нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча: на .
его долю приходилось слишком много такого, что можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от нужного человека домой, он находил полную возможность сказать ему: "Так смотри же, за тобой осталось... Помни!" Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с презрительным сожалением, и с холодным равнодушием, и расчетом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на деле прежде множества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но не знавших еще, как сладить с собственным сердцем.
Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем приметам заводский мастер. На коленях он держал большой мешок с углем.
– Что же, ты бы работы поискал, – говорил внушительно
Прохор Порфирыч.
– Друг! работы? По моим летам теперича надо бы понастоящему спокой, а я вон...
Старик как-то пихнул мешок с углем.
– Стало быть, нету, – прибавил он. – Что я знаю? Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится?
– Плохо! Ну, и... того, потаскиваешь уголек-то?
– И – да! братец мой... Я в эфтом не запираюсь: которые господа у меня берут, те это знают: "Что, старичок, подтибрил?" – "Так точно, говорю, васскородие!.." Так-то! Ничего не поделаешь!
Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил.
– Ты, старина, таких слов остерегайся!
Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее вошла толпа пассажиров: "казючка" (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега.
– Вытащили его? – спрашивал один мещанин другого.
– Вытащили... Главная причина, пять дён сыскать не могли: шарили, шарили... Раз двадцать невода закидывали, нет да на поди... А он, что же? какую он штуку удрал!..
– Н-ну?
– Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись, засел в дыру-то, нет – да и полно!
– Вот тоже наше дело, – заговорил солдат с книгой. – Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить показано где? А он мне...
– Это к чему же речь ваша клонит? – иронически перебил Порфирыч.
– Чево это?
– В как-ком, говорю, смысле?
Старик прищурился и, видимо, не расслышал иронических слов соседа.
– Он-то, что ль? – заговорил старик. – О-о-о! Он смыслит!
Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в наготе рожден. Бона ка-ак!..
Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал медленно набивать табаком свой золотушный нос.
– Он, брат, пон-нимает!..
Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выходящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом пальто и в картузе с красным околышем. Это современный капитан Копейкин.
Принеся на алтарь отечества все во время севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотических обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как будто ожидает возвращения такого же счастливого времени. Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и делала томные глаза.
– Костенька! – сказала она, – мне скучно!
– А мне черт с тобой! – злобно прорычал собеседник.
– Как вы вспыльчивы!
Скука, жара...
В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися акациями, сидит несколько темных личностей, что-то оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу.
– Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал, – говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь.
– Хло-обысну-л! – говорит кто-то.
– А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того, что же?
Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил папироску и вышел из сада.
Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы, взрытые тротуары.
Тишина. Скука. Жара.
– Держи! держи! – раздавалось вдруг, и на перекрестке мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового.
"Понедельничают еще!.." – думал Прохор Порфирыч.
Наставал отдых. Под защитою "двужильных" трудов Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и, застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело оканчивается или сном, или кабаками.
Прохор Порфирыч в свободное время принимался посещать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот, например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя, а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать невозможно.
Знакомился Прохор Порфирыч только с благородными, потому что сам он тоже благородный и еще потому, что благородный человек не скажет: "угости", а, напротив, угостит сам.
Иногда он был до того глупо доволен своими "благородными" знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло быть.
После обеда, когда Кривоногое лег в сенях отдохнуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву.
Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество особенностей, совершенно выделявших его из класса "чиновников".
Его не интересовали канцелярские тайны и чиновнические разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он всемерно старался "подгвазживать", то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют "сквозь строй", и проч. Книг он не читал ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относительно политики полагал, что "все наши". В двенадцатом году мы всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить. Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце, "душа", живот, но в каком порядке размещены эти предметы: душа, живот и сердце, – объяснить не мог. Среди сменяющихся поколений, или так называемой "реки времен", господин Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются всякие "направления", "плоды реформ", "отрадные явления" и явления, над которыми "можно призадуматься". Все это, бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно пел весьма нежным голосом:
– "В-во-об-облаце ле-эхце-э..."
От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни.
Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед.
– А! Приятель! – радостно сказал он.
– Здравствуйе, Егор Матвеич! Кушайте!
Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по горло.
– Ф-фу, батюшки...
– Жарко-с! – говорил Порфирыч, отирая лицо платком.
– Беда! – сказал хозяин.
Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к вечерне.
– Э-э-э! – радостно произнес хозяин. – Самоварчик пора.
Авдоть! Авдотья-а!..
Ответа не было.
– Что она, никак, оглохла?
Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфирыч сел посвободнее, оглянул комнату – на стенах висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; "отче наш", написанный в виде креста, с копьями по бокам; "верую" в виде пылающего сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совершенно случайно.
Не понимая ее содержания, Богоборцев был глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто "всучивал" Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи, добытые у Лубкова.
Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина.
– Как куры, Егор Матвеич? – спросил он.
– Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать!
– Это неловко-с!
Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду.
– Курице надобен простор, – говорил он, – а я ее в бане морю... Коли хочешь, пройдемся?
Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане.
– Негде им разойтись-то! – оборачиваясь, говорил он, – вот! Выпусти украдут!
В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть.
– Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый!
– Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили... Цыпляки как есть все зачичкались.
Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету.
– Вот. Погляди-кось!
Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки.
– С чего же это они?
– Скука! со скуки... тоска!., взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой?
– Это что!..
– Вот то-то! Ну, и грустит!..
Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку.
– Вот тоже охота у Филипп Львовича! – проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине.
На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник.
– Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. – покраснев, в гневе произнес хозяин.
– Егор Матвеич! – испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. – Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так...
– Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось!
У Филипп Львовича охота!..
– Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: "У меня, говорит, охота"... Ей-ей... Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул!
– У него охота!
– Ей-богу... Просто обезживотел! "У меня, говорит, охота..." Так я и покатился!.. Ей-ей!
Прохор Порфирыч оробел.
– Знает ли он, – продолжал хозяин, – что такое охота?
Настоящая охота, гляди сюда...
Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово:
– Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает.
Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская...
– Это вер-рно!
– Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что?
Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина.
– Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника!
– Трудно! – сказал Порфирыч, не найдя другого слова.
– Второе дело! – продолжал хозяин, – шампанская курица бурдастая, из сибе король... бурде – во! Понял?
Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу...
– Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю...
– Егор Матвеич! – вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, – перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота?
– Болван он! Вот ему цена!
Хозяин бросил цыпленка и вышел.
– Я так и покатился! – говорил Порфирыч, следуя за ним.
Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился.
В комнате на столе уже кипел самовар.
Началось долгое и дружное чаепитие.
Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному "статскому генералу"
Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны "для красоты", и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал "уже вылупил глазищи"
и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве.
Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: "не сметь" и проч.
Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами.
– А! – сказал генерал. – Милости просим! – и скрылся в дом.
Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату.
В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби.
Она постоянно вздыхала и говорила: "О-ох, господи батюшка!"
При появлении Порфирыча все сказали ему "здравствуй".
– Садись, Проша! – сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара.
Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина.
Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами.
Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка.
– Ма... Маш... – шепчет он чуть слышно.
– М-м? – спрашивает девушка.
Следуют знаки руками.
– Ло... Лож...
– Что там? – громко спрашивает генерал.
Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.
– Нет, это Сеня... – тихо говорит дочь.
Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.
– Что ему? – допытывается генерал. – Что тебе?
– Нет-с... это...
– Ты что-то говорил?
– Нет... я...
– А?
– Ничего!..
Сеня высовывает сестре язык.
– Что ж ты там шепчешь?
– Скат-ти-на! – пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре.
Снова мертвое молчание.
Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все.
Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его.
– Пашенька! – наконец мягко произнес он.
Жена вздрогнула; дети тоже.
– Там в саду у нас... вербочка. Она так разрослась, и я думаю... что ее необходимо... срубить...
Жена отчаянно махнула рукой.
– Я знаю, ты ее любишь... но...
– Руби! – нервно и почти визгливо перервала жена.
– Ты, ради бога, не сердись понапрасну... Мне самому ее смертельно жаль... Но я хотел тебе сказать...
– Что мне говорить? – напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. – Зарубил одно, захотел!
– Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить... Она задушила у нас две вишни...
Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка – ее любимое деревцо.
Прохор Порфирыч подался к двери.
Через несколько времени генерал начал было опять:
– Итак, мой друг, я... принужден...
– Всех руби! – завизжала и закашлялась жена. – Всех режь!..
– Фу т-ты!
Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью.
Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми.
А "генерал" между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал:
"Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?" – спрашивал наконец он вслух... И все-таки он не знал этого "отчего". Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то "недоразумение", вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался... Горе его в том, что, зная "свою правду", он не знал правды растеряевской... Когда он перед венцом говорил будущей жене: "ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам", он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице: