Текст книги "Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Господь! – поддакивали чиновники и подмигивали одним глазом.
Таких "кавалеров" Артамон Ильич завлек в свое жилище только тогда, когда обещал угостить вишневкой и на закуску подать маринованных пискарей. Кавалеры наконец начали посещать Претерпеевых. Но, господи, что это были за кавалеры, что это были вообще за люди! Обезображенные бедностью и одиночеством, они словно дикие звери смотрели на постороннего человека. Один вид искаженных физиономий, эти грязные манишки с торчащими из-за галстука тесемками, эти вечно испуганные лица, редко прилипнувшие на висках и на лбу волосы – все это в совокупности могло возбудить отвращение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще в человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них не умел сказать путного слова, то есть просто-напросто кавалеры эти не гот ворили ничего: об чем им было говорить с такой барышней, как Олимпиада Артамоновна, которая говорит по-французски, играет на фортепиано и в разговоре употребляет слова вроде:
"афрапировало" и проч. и проч.? Они чувствовали себя несколько свободными только тогда, когда Артамон Ильич просил их выпить водочки; тут они делались истинными артистами, потому что искусство глотания рюмок было доведено ими до высшей степени совершенства. Тут они на взгляд Олимпиады Артамоновны представлялись просто "мужиками"... Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней томилинских кавалеров забраковали и другие сестры. Артамон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе и быть не может, хотел было заговорить, но, увидав, что Авдотья Карповна сочувствует дочерям, стал поддакивать жене и предложил отказать кавалерам.
– Как это можно! – возразила Авдотья Карповна, по обыкновению, против собственного желания.
– Нет, нет! – в свою очередь возражал ей муж. – Нельзя...
Великая неволя с этакими пьяницами!
Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз, одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились тою высокою наглостью, на какую способны только одичалые люди. Без ругательств они не могли пройти мимо ее окна и старались, чтобы она непременно слышала их слова. В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали, присвистывали. Целые истории пущены были в публику про претерпеевскую барышню: рассказывали, что не дальше как третьего дня у Претерпеевых был помещик Арапников, наделавший в прошлом году шуму своим кутежом с актрисой, и будто бы подарил ей брошку.
Некоторые "дамы" рассказывали, что они сами своими глазами видели эту брошку. Другие прибавляли, что Олимпиада была уже вместе с матерью в гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих слов, на извозчика Гришку, который будто бы из гостей привез одну мать. Томилинская скука подхватила на удочку эти новости и целые дни трубила о претерпеевской барышне. Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним, не церемонясь, начинали разговор о его дочерях...
Артамон Ильич так упал духом, так был убит всем этим, что, думая восстановить истину, пытался вступать с клеветниками в горячий спор и, не одолев, почти со слезами начинал умолять.
– Неправда! – говорил он, – все лгут! Как не грех перед богом?
– Мы, брат, знаем! – отвечали ему.
– Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой и Арапников есть на свете, мы его и в глаза не видали. Я – отец!
я знаю!
– Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спроси-кось ты извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет.
– Господи! – произносил с отчаянием растерзанный Артамон Ильич и умолял только об одном: не рассказывать этих слухов больше никому...
Но этими муками на улице и в канцелярии мучения его не исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих дочерей, своей жены и вид нищеты. Дочери знали, что про них толкуют томилинцы; были обижены ими и поэтому злы... Как на корень зла, негодование дочерей прежде всего обрушилось на Артамона Ильича, который решительно ничего не умеет сделать, даже женихов для дочерей не мог отыскать и пригласил каких-то тряпичников, которые врут про них без умолку всякие нелепости. К довершению картины общего расстройства в семействе Артамон Ильич заметил вражду между самими сестрами:
они поминутно ссорились между собою за ленту, за булавку и причину непосещения их молодыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере, как и отцу. "На тебя никто не угодит! – говорили они ей... – Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!" Артамон Ильич видел, как с каждым днем под влиянием тоски и злобы увядали свежесть и красота его дочерей. Видел, как Олимпиада Артамоновна, сама постигнувшая свои ошибки, смотрела на него как на дурака, не умевшего остановить ее вовремя; видел, как его любимица дочь ходила в изорванных платьях, в стоптанных башмаках, наконец, чуял злобу и негодование, царившее над всем его домом; понял, что все пропало, все лезло врознь, и желание их с женой сделать жизнь детей лучше не удалось, и вот он сразу запил, а через год-другой сделался просто-таки "горьким пьяницей".
"Растеряевщина" не ожидала такого окончания. Она сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от скуки сплетничал про его семью, спешил помочь ему, если видел, что Артамон Ильич упал на тротуаре и не может подняться.
– Артамон Ильич! Батюшка! Что с вами? Вставайте, сделайте милость! говорил испуганный сосед... – Пожалуйте вашу руку, я вам подсоблю.
– Не стою! Н-не стою! – кричал Артамон Ильич. – Н-не стоит дураку помогать... Дурак! Дурак я!
– Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди, – что хорошего...
Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и удавалось вымолить его согласие, то и после того возни с ним было еще много.
– Вставайте, вставайте! – говорил сосед.
– Не-нет, поз-звольте! – вырывая руку из руки соседа, лепетал Артамон Ильич... – Кто вы? В первый раз в жизни вижу вас!..
– Будет вам, ради бога!
– Н-нет, позвольте!.. И решаетесь оказать помощь беспомощному?.. Кто вы, благодетель мой?..
– Сосед! Сосед ваш... Иванов... Вставайте!.. Дайте руку...
– Извольте-с!.. встану!..
Сосед начинал подымать Артамона Ильича, полагая, что наконец все кончено, как вдруг Артамон Ильич вырывал назад свою руку, снова падал на тротуар и бормотал, стаскивая с головы шапку:
– Н-нет, позвольте... Я перекрещусь!.. Бога я поблагодарю... за вас!.. Он! он, батюшка... владыко, послал...
И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое лицо, мгновенно затопленное слезами.
Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись в нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол, в чулан, на погребицу и при появлении сюда кого-нибудь из семьи закрывал глаза, притворяясь спящим. Никогда от него не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец расстроил семью. Разоренье дошло до высшего предела. На службе держали его только из жалости и грозились выгнать, если дела пойдут в таком виде "впредь". К бесчисленным заботам Авдотьи Карповны прибавилась забота и о муже. Она ничего не жалела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и разные умные люди шептали над ним, отчитывали по "черной книге", поили всякой всячиной, но ничего не помогало. Хрипушин, неоднократно пользовавший Артамона Ильича, .оправдывал неуспех лечения тем, что ему никогда Авдотья Карповна не давала докончить его как следует; непременно поторопятся, позовут другого, и все, что сделал он, Хрипушин, пропадает ни за что. Такие оправдания поддерживали в Авдотье Карповые веру в знаменитого медика, и она решилась еще раз обратиться к нему...
После свидания, изображенного в первой сцене, Хрипушин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на телеге. Артамон Ильич только что проснулся и был трезв. Когда ему объяснили причину приезда Хрипушина, он тотчас же согласился с женой насчет познаний бабы-знахарки и не сомневался в собственном исцелении, хотя вполне знал, что никакая Добрая Гора и никакой Хрипушин не сделают ни на волос пользы.
Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрестились, пожелали себе успеха и повернули за угол... Вослед им долго смотрела из окна Авдотья Карповна...
Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему совестно перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно показывало, что он ни на волос не верит волхвованиям старух и Хрипушина, а едет лечиться единственно из угождения семье.
Долго между обоими ими тянулось самое мучительное молчание. Артамон Ильич заговорил первый.
– Это ты лечить меня, Алексеич, собираешься? – сказал он с горькой улыбкой.
– Да надо бы, Артамон Ильич, – смешавшись, заговорил Хрипушин... – Надо бы вам... того... попользовать вас...
– Э-э, голубчик! – перебил пациент. – Друг! – присовокупил он, касаясь плеча извозчика. – Повороти-ка ты лучше всего налево... Вон туда!..
Слева от дороги торчал кабак.
Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал.
Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на другой день ввечеру. Хрипушин, успевший во время припадка своего пациента дать несколько благих советов целовальничихе и ее старухе-свекрови, стал торопить его домой. Ему нужно было доставить Артамона Ильича трезвым. Скоро они собрались и поехали.
– Хоть по крайности, ежели уж излечить вас нельзя, – въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хрипушин, – по крайности фигуру-то свою хоть на минуту соблюдите.
– Фигуру-то я... я соблюду! – согласился пациент.
После общих надежд на благополучие, надежд, особенно ревностно подтверждаемых самим Артамоном Ильичом, на столе в горнице закипел самовар, и Авдотья Карповна вступила с Хрипушиным в самый дружеский разговор. Артамон Ильич вышел пройтись в сад. Здесь он прилег на скамейке в беседке и долго-долго рыдал.
В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро в беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, послышалось бряканье чашек, шипение самовара и, наконец, разговоры.
– Чем же мне угощать вас, господа? – говорил сосед Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь на улице.
– Что за угощение! – отвечали любезно гости, и один из них тотчас же прибавил, понизив голос:
– Соседки у вас, Семен Семеныч, – вот это разве...
– А, понравились? Хотите, посватаю?..
– Неужели же возможно?
– Это уж наше дело!.. Хотите?..
– Брюнетка особенно недурна... Вот бы...
– Э-э-э! – перебил хозяин, – вот вы куда! Олимпиаду!
Нет-с, уж на этот счет – извините! Эту я для себя берегу.
– Подлецы вы, канальи, мерзавцы! – во всю мочь гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада на двор, со двора на улицу...
А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за самоваром и продолжали дружескую беседу. Хрипушин истощил наконец все аргументы, которые подтверждали его убеждение в окончательном исцелении Артамона Ильича; в заключение своей беседы он уже взялся за шапку и хотел было упомянуть "нет ли, мол, у вас, Авдотья Карповна, хоть сколько-нибудь мелочи...", как неожиданно под окнами послышался знакомый голос Артамона Ильича.
– Н-невоз-зможно!.. – бормотал он, стукнувшись плечом в ставню.
Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из комнаты и скрылся.
IX. ОСИРОТЕЛАЯ СЕМЬЯ
Артамон Ильич Претерпеев умер; горький недуг, охвативший его в последнее время, скоро свел бедного чиновника в могилу. Авдотья Карповна, казалось, совершенно ослабевшая от несчастий и расстройств семьи, после смерти мужа неожиданно снова очнулась, пришла в себя и поняла, что теперь только от нее зависит все; нищета, исчезновение последних средств к существованию, общее несочувствие или какое-то враждебное отношение к семье Претерпеевых всех знакомых и соседей – все это сразу обрушилось на одну Авдотью Карповну. Бедная женщина вся впала в какой-то припадок хлопотливости и суетни; целые дни шмыгала она своими слабыми, старческими ногами по городу; на плечах ее был надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп, сгнивший у подола и носивший на спине радугообразные, линялые полосы; ветхая, запыленная и искалеченная шляпка, засаленное прошение, крепко прижатое к груди, – жалостью и тоскою веяли на встречного человека, а тусклые, совершенно безжизненные глаза, в которых нельзя было приметить ничего, кроме тупого страха, заставляли встречного сомневаться в твердости ее рассудка. Целые дни убогую фигуру Авдотьи Карповны можно было видеть то на том, то на другом перекрестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии или палаты. Каждый день во всех передних знатных и сильных особ Авдотья Карповна успевала десятки раз упасть на колени, хватать вельможные ноги и получать утешительный ответ: "Все, что только от меня зависит..." и проч. Помощь и работу дали ей такие же горемыки, понимавшие размеры печалей Авдотьи Карповны, или богатые купцы, старающиеся успокоить свою совесть с помощию черствых кусков кулебяки и позеленелых екатерининских пятикопеечников.
Целый день такой неустанной гоньбы по городу, молений, просьб и слез доставлял Авдотье Карповне возможность не сидеть вечером без огарка сальной свечки и не мучиться без чаю и сахару более трех дней. Вечером, иногда очень поздно, возвращалась она в Томилинскую улицу и, запыхавшись, выкладывала перед семьей добычу с общественной благотворительности.
Нищета и ужас положения были так велики, что ни одна из дочерей Авдотьи Карповны не решалась пустить в ход доморощенной критики и с покорностью пожевывала засохшую, черствую купеческую кулебяку или принималась за шитье и штопанье белья казенных рабочих или вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную с званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна не решалась уже более уснащать речь свою французскими оборотами. Иногда только, когда ей приходилось довольствоваться только соленым огурцом вместо обеда или шить какую-нибудь слишком пикантную часть мужского туалета, она решалась подумать, что такое занятие способно ее унизить. Труд в то время считался делом унизительным.
Так и пошли дела Претерпеевых.
Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона Ильича все позабыли о существовании семьи Претерпеевых. Хрипушин, знавший по слухам о печальном положении их, не находил особенно приятным для себя возобновлять знакомство, прерванное смертью пациента; кроме того, он решительно не надеялся отыскать у Авдотьи Карповны не только ничего по части "мелочи", но положительно был уверен, что когда-то хлебосольная хозяйка эта не найдет возможным теперь нацедить ему даже малую пропорцию увеселительного напитка. Хрипушин поэтому и не заглядывал к Претерпеевым, по крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не заглянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в нашей улице не зачуялись признаки нового времени. Хрипушин ощутил их на убыли пациентов, на проявлениях какой-то недоверчивости в них и на весьма ощутительной скудости угощения. Не раз с горечью запускал он растопыренную пятерню под фуражку и, царапая свою голову, решительно недоумевал: где бы найти тихое пристанище, то есть приличную порцию очищенного и ошалелую от скуки пациентку.
– И что ж это за время! – вскрикивал он, хлопая себя по бедрам и в ужасе выбегая на улицу после неудачного визита. – И где же это видано? В какой земле? Чтобы ежели, например, ты пользуешь человека, и как есть всей душой, а он тебе только всего, что: "будьте здоровы!" И где же это самое благородство? Ну хоть бы же он на смех, хоть бы он мне в рожу-то плюнул: на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце... А то... Ах!..
И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, качал головой, ахал и почти бегом пускался куда глаза глядят, на "авось"...
Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия всякой возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван Алексеевич решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не без внутреннего волнения подходил он к знакомому домику, чувствуя всю тягость картины, которая ожидает его там. Каково же было его удивление, когда вместо печалей и воздыханий он встретил в семействе Претерпеевых всеобщую радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с радостными восклицаниями: "Слава богу!", "Слава тебе, господи!". Все хватали его то за один, то за другой рукав, тащили каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то неожиданно приятное происшествие, и чуть даже не целовали. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и дрожа всем телом, пробилась наконец сквозь толпу дочерей и за плечи усадила на стул дорогого гостя.
– Погодите! погодите! – умоляла она дочерей, усаживаясь рядом с Хрипушиным. – Дайте вы мне хоть словечко... хоть словечко!..
– Иван Алексеич! нет, посмотрите, что... Мусье Хрипушин! – трещали, не переставая, дочери. – Позвольте, маменька, дайте я расскажу!
– Дайте вы мне, Христа ради, хоть одно-то словечко!
– Позвольте, барышни, в самом деле! – вмешался Хрипушин. – Позвольте маменьке... Ах ты, боже мой! а? Слава богу!
Слава богу!.. Рад! Ей-ей, рад!..
– Так рады, так рады!.. – голосили все...
– Посмотри-кось, какое дело-то! – говорила Авдотья Карповна. – Изволишь видеть, отец мой... Пошли мы к обедне...
– Авдотья Карповна! – перебил Хрипушин, – одну минуту! Нет ли, Христа ради, какой росинки! Верите ли, все нутро изожгло! Ах бы в ножки вам поклонился!
К общей радости, графин с перечным стручком оказался не безнадежно пустым. Хрипушин, торопившись слушать интересный рассказ хозяйки, впопыхах проглотил три довольно объемистых рюмки, крякнул, черкнул ладонью по мокрым усам и торопливо произнес:
– Нуте-с, матушка, благодетельница? .
Авдотья Карповна развела руками и как бы в недоумении начала:
– И не знаю, как это тебе рассказать-то!.. И не знаю, как мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой: пошли, говорю, мы к обедне... Месяца полтора тому будет... Стоим у сторонки этак кучкой, ровно бы прокаженные какие: молимся так-то, дескать, когда это господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким манером? а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает...
"Что ты это, – говорю шепотом, – все на сторону поглядываешь?.." – "Да, говорит, вон посмотрите, какой-то, говорит, мужчина на нас покашивается..." Оглянулась я: точно, стоит мужчина, и нет-нет да на нас глазом и замахнет... все покашивается...
– Покашивается? – глубокомысленно спросил Хрипушин.
– Все покашивается!
– Гм... да-да-да... Ну-с?
– Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь – и он обернулся!..
– Цс-с-с...
– Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем себе: верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя, идем к обедне, глядь: опять он!.. И опять он все это как быдто бы...
– Покашивается? – перебил Хрипушин.
– Да-да! Все как быдто бы глазом норовит.
– Что ж? Слава богу! – в умилении произнес медик. – Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете?.. – продолжал он, ядовито прищурив глаз.
– Вот глупости!
– Отчего ж? Пущай его! ничего... Слава богу! Ей-ей! Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?..
– Ну, друг сердечный, так это дело и пошло... Где мы, глядь – и он торчит!
– Вот тут самое интересное!.. – сказала Олимпиада не без иронии.
– Погоди, не перебивай... Дай ты мне договорить!
– Дайте, барышня, маменьке вашей договорить... Ну-с?
– Ну, хорошо!.. Так все это и идет... Раз сидим мы так...
дома сидим... скучаем... вдруг подъезжает мужик. "Здесь, говорит, такие-то живут?" – "Здесь..." – "Прислано вам, говорит, вон капуста... в день ангела..." (Точно, Стеша была именинница.) "Кто прислал?" – "Не приказано говорить..." Пытали, пытали – нет!.. Так мы растрогались, даже заплакали, право!
Хрипушин глубоко вздохнул.
– Ревем, – со слезами продолжала Авдотья Карповна, – и думаем: где это такой благодетель есть?.. За что нам господь милость свою посылает?.. Немного погодя, глядь, воз картофелю... фунт чаю... сахару... и все неизвестно от кого!.. Целковых, поди, на пять он, батюшка, нам всякой провизии презентовал! Каково это?
Хрипушин долго молчал, опустив голову вниз...
– Слава богу! – произнес он, пожав плечами и вздохнув. – Слава богу!
– Думаю я так, что беспременно он это посылает.
– Это который все покашивается-то?
– Да? – вопросительно произнесла Авдотья Карповна.
– Больше некому! – заключил медик. – Больше некому!
Он... Олимпиада Артамоновна?.. Как вы полагаете?..
– Будет вам, пожалуйста!
– Хе-хе-хе!.. Он, он-с!.. Что ж? Слава богу!..
– Сколько мы ни разведывали, – начала снова Авдотья Карповна, – никто не знает... Наконец вчера принесла от него баба ногу телятины... Стали мы ее молить-просить; сначалу-то не подавалась... ну, а потом, видит наше умиление, сказала:
чиновник, вишь, Толоконников...
– Белокурый?.. – встрепенулся Хрипушин.
– Вот! вот! – заговорили все разом, – всхохлаченный такой!
– Знаю!.. – стукнув рукой об стол, закричал Хрипушин. – Знаю!
– Лицо этакое еще суровое...
– Знаю!., знаю!.. Теперь я понимаю... А? Ай да Семен Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!.. Проберу, вот как...
хе-хе-хе... Каков? Позвольте-ко мне полрюмочки!.. Каково? Молодец!..
Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опорожнить
графин и собрался тотчас же отправиться к Толоконникову для пробрания последнего сообразно его проступкам.
– Проберу-с! – подмигивая и обращаясь к Олимпиаде Артамоновне, говорил Хрипушин. – Проберу-у! Нельзя!.. Как можно? Нет!
Авдотья Карповна убедительно просила медика передать этому благодетелю самую безграничную благодарность. Хрипушин обещался примерно наказать преступника и дал слово притащить его в будущее воскресенье к Претерпеевым, дабы сама Олимпиада Артамоновна распорядилась с кавалером, как только ей будет угодно.
Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, налетел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой, снова обратился к Олимпиаде Артамоновне.
– Барышня! – сказал он нетвердым языком, – как вы полагаете?.. Покашивается-то?.. э-э? хе-хе-хе...
X. ЖИЗНЬ И "НДРАВ" ТОЛОКОННИКОВА
[Под фамилией "Толоконников" здесь изображено то же самое лицо, которое в очерке "Дела и знакомства" носит фамилию Богоборцева.]
Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже к числу кавалеров "растеряевской округи", и, следовательно, сердца "наших" дам и в особенности их сундуки с приданым были не совсем безопасны от посягательств этого юноши. Юноша этот имел от роду около тридцати шести лет, был с виду угрюм, богомолен и, что всего удивительнее, не пил ни капли водки...
Такие качества его, по-видимому, могли бы сулить томилинским дамам полное счастие и благоденствие, между тем на деле выходило не то, так что слово "небезопасны" я употребил с полным основанием. Прошлое Семена Ивановича до минуты поступления его на службу было обставлено множеством разного рода оскорблений: в детстве, в доме родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был много бит, единственно ради непроходимого сна и обжорства, которыми были переполнены все годы его детства; в училище он был предметом общего поношения ради неспособности к наукам; затем, исключенный из последнего класса духовного училища, поступил на службу в одну из палат, и здесь к его мизантропии, начинавшей проглядывать в отрывистых ругательствах к сослуживцам, прибавилось еще несколько весьма резонных причин. Неповоротливость, угрюмость и деревенщина, одолевавшие Семена Ивановича, сделали то, что он стал какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое время доставил им материал для развлечений во время курения папирос в коридоре. Первые годы служебного поприща Семена Ивановича были едва ли не самыми тягостными в его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он окружен, заставило его подумать о себе: у него начало шевелиться в груди что-то вроде сознания, что он несчастный человек, что его надо жалеть, а не насмехаться над ним; а так как над ним насмехались, то он, жалея себя, стал чувствовать потребность мести кому-то... Деревня, училище ни на волос не подготовили его к чиновнической жизни, к чиновническим интересам, и "выбиться в люди", отомстить путем чиновническим он не мог никак; сколько он ни ломал голову над этим предметом, сколько ни старался выучить себя разговаривать и даже ходить так, как его сотоварищи, ничего не выходило из этих многотрудных стараний... Тоска его, по всей вероятности, была бы безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича, ему не предложили другой должности. Новинка этой должности для Семена Ивановича состояла в том, что его поместили в отдельной комнате, в самом углу здания, вдали от тех частей палаты, где кишат рои опротивевших ему чиновников. Семен Иванович занимался исключительно печатанием конвертов и отправлением их на почту. Чиновники забегали сюда только на одну минуту. Семен Иваныч целые дни оставался в обществе молчаливых сторожей и в обществе бобровой шубы господина управляющего, которая безмолвно висела на гвозде как раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков доставляло Толоконникову истинное удовольствие и незаметно навело его на мысль, что одиночество есть настоящее средство для достижения более или менее счастливой жизни. С этого времени, не отдавая себе обстоятельного отчета в своих поступках, стал Семен Иванович устраивать собственное хозяйство.
Со времени поступления Семена Ивановича в должность прошло уже более пятнадцати лет, а он по-прежнему живет один-одинешенек. Хозяйство его доведено до высшей степени совершенства; посмотрите, чего-чего только нету у него: в шкафу, в верхней половине, все полки заставлены посудой, которой хватит на пятьдесят человек: тут и вилки дюжинами, и ложки, и чашки, и проч., и проч., – все подобрано под одну масть, "под кадриль", как выражается Семен Иванович. Нижняя часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем разных сортов и видов; попадаются даже принадлежности женского туалета, и тоже все дюжинами, все новенькое, нетронутое... По стенам лепятся сундуки; откройте их и загляните туда: платье и летнее и зимнее наложено целыми ворохами, моль бродит по нем, потому что Семен Иванович никогда еще не решался надеть и носить этого нового платья, – все ему чуется, что в нем самом или вокруг него нет чего-то такого, что бы дало ему право стать наравне со всеми, быть как другие, и ему стыдно было одеваться так, как одеваются другие. "С чего такого, подумают люди, вырядился?" – полагал Семен Иванович, и платье гнило в сундуках, ожидая счастливого дня... Хотите вы папирос, Семен Иванович тотчас же предложит вам их во множестве сортов, легких, крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной папиросы.
Хотите вы выпить водки или вина, Семен Иванович мгновенно представит вам и то и другое, хотя сам никогда не брал капли в рот. Словом, все, "что только вашей душе угодно", все найдется у Семена Ивановича; все это лежит недвижимо, наготовлено на пятьдесят "персон", ждет кого-то. И все никого нет, все героя моего одолевает тоска по чем-то, все он нет-нет да прикупит, для собственного утешения, новый подсвечник или сошьет новую шинель на вате и тотчас же навеки погребет ее в сундуке.
Людей знакомых, вообще хоть какого-нибудь человеческого общества, у него нет. Каким-то чудом избежал он пьянства [Его спасала "охота", любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям и т. д. См. гл. III.] и поэтому никак не мог заводить знакомства с чиновниками, так как вся жизнь провинциальной чиновнической мелкоты только и держится (двадцать лет назад было так) на выпивании, похмелье и опять выпивании. Из них могли рассчитывать на его знакомство только люди престарелые, прослужившие двойные служебные сроки, непьющие и ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий мир, или, напротив, новички чиновничьего мира, юноши неопытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже первенствовать между теми и другими; но он знал, что никуда не годные старцы и неоперившиеся юноши не составляют людей "настоящих", самостоятельных, к которым бы Семену Ивановичу хотелось принадлежать. Из таких людей, в ряду его знакомых, был только один купец, который хотя и допускал его откушать чайку, но особенной важности особе его не придавал. Надо было еще чего-то...
Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выливаться в более определенные формы и заявлять более определенные требования. С течением времени все с большей и большей раздражительностью начал он принимать к сердцу такие вещи, как, например, похвала какому-нибудь постороннему лицу. С завистью слушал он, как какая-нибудь кухарка рассказывала про строгость господ и боялась опоздать домой хоть минутой.
Семен Иванович в этом страхе кухарки видел силу и власть барина и считал его не только настоящим человеком, имеющим право жить, но и человеком необыкновенно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный этому рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович тотчас приравнивал себя к строгому барину и находил громадную разницу... "Небось, – думал он, – моя Авдотья этак-то не задрожит!.."
И Семен Иванович вздыхал...
За слишком долгое отсутствие всех приятных ощущений, какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в вознаграждение своих долгих страданий в одиночестве, начал требовать с какою-то болезненною жадностью самого безграничного уважения. Разговоры кухарок про строгих господ, хорошие отзывы о "других", вообще все, что составляло чуждую ему жизнь провинциального общества, – все это навалилось на него какою-то громадною тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над курами. Таким образом, из Семена Ивановича выходил давно знакомый нам отечественный самодур. Постороннему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему хочется. Самодурство как-то уродливо копошилось в нем.
Вот сидит он один в своей комнате; он только что воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен Иванович отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад или торжественная тишина действует на него, только он упорно молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва слышное пение: "услыши, господи, молитву-у мо-ою..." и потом глубокий-глубокий вздох... Снова тишина, снова пение: "ду-ушу мою к молению..." и снова еще более глубокий вздох...
– Господи, господи! – наконец громко произносит Семен Иванович.
Входит старуха кухарка. При всей привязанности к женскому полу Семен Иванович никогда не мог осуществить своей мечты – нанять молодую бабу; делалось это, конечно, по тем же самым причинам, по каким он не мог носить нового платья.
Кухарка, кряхтя и охая, направляется к столу.
– Что ты?
– Самовар убрать.
Семен Иванович чувствует потребность добыть из кухарки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболевшему самолюбию.
– Возьми, – говорит он кротко, и потом прибавляет не без негодования: То-то, брат Авдотья, у нас всё так! Барин-то когда чай отпил, а ты только, господи благослови, трогаешься за самоваром.