Текст книги "Том 4. Из деревенского дневника"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
Теперь же, когда в деревне нет человека, который бы, будучи выше по развитию, умней, знающей всего мира деревенского, решился бы зарабатывать себе скудный хлеб своими знаниями, как зарабатывает его священник молитвами, – теперь всякому, мало-мальски очувствовавшемуся деревенскому жителю не может представиться ни в чем спасения, кроме пачки денег за пазухой. Она может вывести его из этой курной ужасной избы, из-под этого беспрестанного гнета ничегонезнания; за деньги он достанет и доктора и учителя и откупится от солдатчины. Он так мало знает, мало понимает, что кругом его делается, что только деньги и могут помочь ему выбраться на божий свет. А раз он убедится, что дело его плохо и что ему трудно, неловко и глупо живется, что ему надо и следует выбраться, раз он понял, что выбраться можно только деньгами: – ни перед чем, ни перед каким средством задумываться он не может. Мгновенно начинает вырабатываться не философ, не «буржуй» (выражение И. С. Тургенева), а просто страстно влюбленный в деньги, в бумажки, «в пачки» человек.
Таких влюбленных в деньги людей, в настоящие дни, полны все углы и закоулки земли русской, благодаря только неожиданности, внезапности всевозможных перемен в условиях русской жизни. Никакие службы на вновь открытых дорогах, никакие воинские повинности, никакие училища, все вместе взятые, не в силах поглотить и дать хлеб народу, который никогда не рассчитывал на то, что ему придется остаться без хлеба. Этого народа в мелкопоместном дворянстве, в чиновничестве, в поповстве, в городском полумещанстве, полукупечестве – непочатые углы, и все они понимают, что положение плохо. Все они ужасно мало могут и ужасно много жаждут, и вот по всем углам земли русской, на крылечках волостных правлений, в дьячковских, дьяконских и священнических домах, в этих бесчисленных домишках уездных и губернских переулков, домишках «вдовы надворного советника», «потомственного гражданина» – везде и всюду тысячи людей, решительно обиженных своим положением, неуменьем взяться, невозможностью рассчитывать на помощь, видящих спасение в случайном заполучении куша, который один только и может их выручить из беды.
4
В Слепом-Литвине есть уже немало мужичков, сообразивших, что дело в куше, в пачке. Упомяну в особенности об одном, о котором читатель имеет уже понятие. Это староста – Михайло Петров. Человек он еще молодой: в последние дни крепостного права он был еще мальчиком лет восьми. Отец его – тот самый мужик, у которого старый барин четыре раза сломал конюшню. Характер этого мужика, позволявшего себе воевать с господскими управляющими и даже с самим барином, человека, который, несмотря на все невзгоды, сумел иной раз настоять на своем, был характер крутой, деспотический. Когда молодой Михайло Петров, по освобождении крестьян, задумал ехать в Питер, против чего отец восстал, ему пришлось изведать на себе всю силу этой крутости и дикость необузданного ее проявления. Терпеливо ждал он отцовской смерти. Ждал два года и, только дождавшись ее, мог добиться права уйти в Питер на заработки. Крутой отец, видя непокорность сына, которую тот не мог утаивать в течение двух лет жданья, сохранил свой отцовский норов до конца дней и, умирая, оставил Михайле всего пятнадцать копеек «за непочтение», тогда как старшие братья получили всё.
Должно быть, отцовский норов не миновал и сына, и Михайло Петров не задумался пуститься в дальнюю дорогу почти без гроша. В Питере он сразу попал на отличное место, к «хорошим господам», из числа тех быстро народившихся, которые, наживаясь из чужого кармана, не считали ни того, что им самим попадется под руку, ни того, что уйдет у них из-под рук. [2]2
Постройки и проч.
[Закрыть]Михайлу Петрову жилось хорошо; но он был еще мужик и «глуп» и, накопив сотню-другую рублей, по глупости воротился в деревню. Думал, что для него, как для мужика, этих денег видимо-невидимо. Тотчас по возвращении он женился, и «подхватил» истинную красавицу, как сам он говорил, первую умницу. Но после Питера «крестьянство» показалось ему трудным и глупым делом. «Из чего биться?» – этот вопрос стал возникать у него в голове поминутно, при каждом шаге в крестьянском деле. Отведав легкого столичного труда, хорошей еды, спокойного сна вволю, тепла, теплой одежды, цельных сапогов, он уже не мог понять удовольствия биться как рыба об лед для того, чтобы ничего подобного не иметь…
У Михайла Петрова родился первый ребенок и помер – «незнамо отчего». Михайло Петров с женой стояли над ним дни и ночи почти целый месяц, не зная, что с ним делается и чем помочь. Он орал без умолку от какой-то страшной боли, против которой нигде, на сто верст кругом, не было помощи. Барыня-помещица знала в медицине только две вещи – деревянное масло и спуск. Батюшка знал – масло из лампады, спуск, просвиру за здравие и молебен о здравии. Деревня знала много других средств, вроде того, что кричащего ребенка надо вынести на мороз и держать его на холоду до тех пор, пока он не начнет затихать, и потом нести в горницу, где он непременно заснет от такой внезапной встрепки. Ему вправляли живот, трясли за ноги книзу головой, поили оттопленным в печке чернобыльником, поили лампадным маслом: – он все орал и вопил без всякого милосердия и, наконец, умер.
Жаль было ребенка, первого ребенка, Михайлу Петрову, и эта смерть разъяснила глупость его положения едва ли не сильнее отцовского самодурства и петербургской привольной жизни. Мужики, у которых мрут дети точно так же чуть не каждый год и которые все-таки продолжают пользовать их средствами, ведущими ко гробу, стали представляться ему чистыми глупцами, и ему было обидно, до крови больно, что и он – такой же глупец, как и они. Надо к этому прибавить, что, воротясь из столицы, он вынес некоторое понятие вообще о порядке, необходимом в делах, для того чтобы дела шли успешно: взял – отдай, нанялся – работай, подрядился – исполни, что следует – получи. Деревня же, в которой ему пришлось жить своим хозяйством после таких питерских порядков, ничего подобного знать не могла; время после крепостного права стояло запутанное, положение дня не выяснилось для крестьян, и эта путаница была Михайлу Петрову невыносима.
У него, например, подряжаются строить избу за тридцать рублей, подряжаются без бумаги, на совесть, и уходят, получив задатки, потому что вдруг на них нахлынула откуда-то практическая струя нового времени, гласящая, что «без росписки ноне ничего не поделаешь», а между тем «по той же самой совести» – они же, за одну только водку, делают в пять раз труднейшую работу дьячку, потому, мол, что добрый человек. То в ножки кланяются по старой памяти, то сами же высекут себя в волости. Все это Михайлу Петрову было не по нутру. Смерть первого ребенка еще более ожесточила его на бестолочь, окружающую его, и на его собственную бестолочь, от которой он не мог выбиться, как мужик. Он, как умный человек, сразу понял, что ему нужны деньги – и пока больше ничего, чтобы не тянуть этой лямки, чтобы не покоряться случайностям от забитых, запутанных людей и случайных порядков, чтобы не вредить себе своим собственным невежеством. «Выбираться» – вот что сделалось его задачей, а умная жена тотчас сполна поняла и прониклась этой задачей. Как хорошая, умная подруга, она знала одно – что ей изо всех сил надо подсоблять мужу.
Они опять хотели было в Петербург ехать, но, на счастье,в деревню назначено было человек двадцать молодых людей какой-то специальной школы: они должны были в течение лета производить съемки, нивелировать и т. д. Народ навалил веселый, большею частью состоятельный, и, на счастие Михайла Петровича, именно в его доме поместилось пятеро самых богатеньких.
С двух часов их пребывания Михайло Петрович заметил, что жена его произвела впечатление. «Лучше этой нет!» – говорили молодые люди, в самое короткое время успевшие произвести съемку всем деревенским дамам. И Михайло Петров понял это, да и Аграфена только взглянула ему в глаза – тоже поняла, в чем теперь дело.
И «не как-нибудь, не зря» стала Аграфена заниматься этим делом, а так, что самый расчетливый, самый основательный человек, осуждая ее поведение, мог в конце концов только похвалить ее, признать в ней необыкновенный ум, направленный, без всяких послаблений и увлечений, только к одной цели, которую она и достигла не как-нибудь, а с толком, умно, расчетливо. Она сумела вытянуть из всех пятерых все, что у них было; вытягивала все лето всеми возможными ценностями, причем вниманием удостоивала далеко не всех, довела их до ссоры, чуть не до дуэли, и в то же время не только не изменила своего обличья крестьянской жены, работящей, молчаливой, но даже и тени гордости не выказывала перед завидовавшими ей приятельницами. Вставала она по-прежнему в три часа утра, гнала коров, шла на речку с тяжелыми ведрами, жала в поле, ходила босиком по грязи, словом – ни на волос не давала заметить ни господам, что они ей нужны, ни своим деревенским соперницам, что дела ее блистательны. Напротив, раз поняв, в чем дело, инстинктивно угадав тот образ действий, который как нельзя лучше привязывает к ней мужа, она при каждом успехе стала чувствовать только одно, что – «мало», надо больше, надо поступать настойчивей, добиваться энергичней.
– К нам опять, баринушки, милости просим! Не оставьте уж нас опять-то, оченно мы вами благодарны! – как «простая» деревенская баба, говорила она, кланяясь и держа конец фартука у губ, когда баринушки осенью разъезжались по домам, унося, быть может, истинную любовь в сердце.
– Непременно! непременно! – кричали ей самым искреннейшим образом баринушки и махали шапками…
– Присылайте других побогаче! – прибавила она грубо и искренне-бессердечно, когда баринушки умчались и Аграфена осталась с муженьком с глазу на глаз. Она еще с секунду подержала на своем лице это грубое выражение, но вдруг взглянула на улыбавшегося Михайла Петрова и так сама улыбнулась, такими громадными и громадно-веселыми глазами мелькнула на мужа, что у того только дыханье захватило от удовольствия. Никаких больше разговоров, ни воспоминаний, ни даже имен этих баринушек не повторялось. Точно ничего не было такого, о чем можно бы шепнуть друг другу пару слов. Веселая и радостная после отъезда постояльцев, Аграфена тотчас поставила самовар и сама начала такую речь:
– А ты вот что, Михайла, ты вот лошаденок парочку беспременно у Барсукова купи.
– Лошади первый сорт…
– За лошадьми надоть в Почивалово… У Барсукова что?
И пошел деловитейший из деловых разговоров.
Михайло Петров тоже не зевал с господами. Пользуясь влиянием жены, о котором господа и понятия не имели, полагая, что Михайло Петров не более как ловко обманываемый муж, он брал с господ и за провоз, и за отвоз, и за рыбку, и за пивцо – «наше деревенское, уж какое есть» – и гривеннички и рублевики, и так попрашивал на лаптишки, что в конце концов в ту же осень онпринялся строить большущий дом, купил скотины и единогласно был выбран в сельские старосты.
Вся деревня знала, что они с женой пошли в ход с нехорошего; но это самое уменье, это знание «как пойти», как повернуть делами, – это-то и побеждало всех. Все сознавали, что хоть и худо, а умно, ловко, не как-нибудь, не зря, не дуром… Так-то, дуром-то, мало ли поступает и поступала на своем веку не одна крестьянская жена, особливо мастерицы они поступать дуром «не в дом, а из дому», а эта, Аграфена – нет! – Так думали критики, мужчины и женщины, глядя на степенную без гордости Аграфену, истово кладущую в церкви поклоны… Грех! – это так! Да кто не грешен-то? Аграфена небось говеет и кается, да к тому же у ней есть чем хорошо заплатить за грехи-то… И будет такая же, как все православные христиане, а у Михайлы-то, между прочим, дом вон растет не по дням, а по часам, скота прибавляется, да на мирские деньги, которые у него иной раз по месяцам лежат на руках без движения, обороты делает.
К весне следующего года у Михайлы Петрова был в самом деле готов отличнейший дом. Он разделялся на две половины: внизу – кладовые, вверху – две половины горниц.
А в самом начале лета господь послал и новую практику. К помещице приехал гостить брат, старый, лет под пятьдесят, холостяк, отставной военный. Он приехал подышать сельским воздухом и тотчас же, конечно, стал заговаривать с бабами…
– А матка где? – спрашивал он отечески у малых ребят.
– У поле…
– А молодая у тебя мамка-то или старая?
– Старая…
– Э… какой же ты бутуз!
И так, по-отечески разговаривая, любитель природы направлялся в поле. Здесь он останавливался перед каждой согнутой в три погибели женской фигурой, снисходительно отвечал на земные (по старой памяти) поклоны, но долго не находил того, что именно и было любезно ему на лоне неискусственной природы. Наконец он встретил Аграфену. Она работала вместе с мужем. Поклона земного он не получил от нее, а тотчас остановился как вкопанный, держа руки с палкой за спиной. Он даже сел отдохнуть на первый камень и заговорил. Ошибался он, надеясь на легкую победу и на свою боевую опытность. Интерес в нем Аграфена возбудила сразу и сразу же поняла, как надо поступать. Они оба, и муж и жена, привели ветерана почти в исступление; понемногу, по вершочку, они завладели им, его волей, его мыслями. И, прежде нежели ветеран мог одобрительно отозваться о проведенном лете, он должен был переплатить Михайле Петрову и Аграфене кучу денег: то вперед давал под езду рублей двести, а Михайло обязывался отработать; то Михайло подбивал его купить лошадь, говоря, что она будет, мол, ваша, а только что «покедова» поработает; то Аграфена просила эту лошадь подарить. На этот раз из ветерана была сделана продолжительная доходная статья. Он совершенно влюбился и в Аграфену и в Михайла Петрова, в его порядочность, понимание, в его отсутствие мужичьего разгильдяйства, пьянства. Он помогал достраивать ему дом с таким усердием и интересом, как будто это был его собственный дом.
– Да сделай ты, глупец этакой, каменный фундамент! – говорил он Михайле Петрову. – Ну как же можно строить на грязи?
– Ваше превосходительство, откуда ж нам камню-то взять? я бы рад.
– Да я тебе дам, возьми… Чорт знает что такое, строит дом в луже!
Никаким слухам, никаким наговорам, касавшимся Михайла Петрова, ветеран не верил; он нашел в Аграфене и даже в Михайле семью, заботу, дело, внимание и деревенскую простоту, охоту выслушать совет, благодарность – все, что с избытком наполняло его холостые старые дни.
Михайло Петров не прерывал сношений с ветераном и по отъезде его осенью в столицу, да и сам ветеран не желал этого. Он сам скучал о них, больше всего, конечно, об Аграфене, и все справлялся, не позовут ли его крестить. Его позвали действительно, и он нарочно приехал зимой, чем несказанно обидел сестру. Но Михайло Петров дал ему понять кое-что насчет ребенка, упомянул мельком, что за этим «малютком» (прост он, не умеет по-умному говорить) надо ходить по-божески, не так чтобы как-нибудь. И ветеран понял, что этот ребенок – его, хотя все это был вздор. Он дал слово вывести мальчишку в люди и наверное сделает это.
Но, несмотря на успех, и Аграфена и Михайло Петров с каждым днем всё делаются ненасытнее в достижении, а главное – в желании еще больших успехов. «Мало», «мало» – все сильнее давит на их общий ум (они действительно – одно тело и один дух), и они рвутся, как горячие лошади, все дальше и дальше, не зная, куда примчат их резвые и вовсе не усталые еще ноги. Очень может быть, что эта жажда денег и приведет их обоих к чему-нибудь недоброму: и Аграфена и Михайло все-таки темные люди,зарвутся, не сумеют остановиться – и погибнут. Все это случится; но теперь они, по уму, по определенности задачи и по энергии, с которою стремятся достигнуть ее, – первые люди деревни; им завидуют все, мало-мальски вышедшие из туманного существования серого мужика; все такие слепинцы стремятся им подражать, то есть идут тою же дорогой; но, увы! успеха того не имеют. Правда, они не церемонятся ни перед чем и поставляют всякий «товар», лишь бы за него шли в руки деньги, только товар их, забитый, и оборванный, и неумелый, не одерживает таких побед, как умная и хитрая Аграфена.
5
«Шибко» нуждается в деньгах и простой серый мужик и также желал бы заполучить в свои корявые руки какие-нибудь кредитные знаки; но, глядя на его старания в этом отношении, ясно видишь, что успеха они иметь не могут. Тайна этого неуспеха именно в том и состоит, что мужик – человек серый, что он еще не отвык от «крестьянства», не умеет жить иначе, как своим домом, своей семьей, и главное в том, что плохо понимает все происходящее за пределами его домишки. Он не может обобщить и привести в систему осаждающие его явления жизни, иначе он бы давно думал точь-в-точь так, как думает Михайло Петров. Теперь же, не приведя ничего в ясность, он чувствует только, что ему нужныденьги, иной раз «дозарезу», но не как спасение от тьмы, не как средство вообще выйти из ничтожества, а только как средство удовлетворить кое-каким нуждишкам; о большем он не хлопочет и отвык думать. Ему грезятся не куши, не капиталы, а деньжонки, рублишки, необходимые только для того, чтобы покрыть крышу, починить сапоги, отдать два рубля лавочнику. Он хватается за всякое средство, лишь бы только добыть рублик, и за этот рублик платит трудом своим в десять раз больше, – и это всегда, за каждый рублик. Если же он, то есть настоящий серыймужик, и сообразит, что хорошо бы было ему получить поболе, справиться сразу, и если к этому представится даже случай, то и тут не всегда он сумеет воспользоваться им, потому что сер, потому что еще не «насобачился», как говорят в деревне в похвалу развитым и умным людям.
Во время житья моего в Слепом-Литвине познакомился я с одним из таких серых мужиков. Он постоянно нуждался в самом необходимом, постоянно просил хлебушка, продавал теленка, не дав ему, после появления на свет, поотходиться и двух недель; тащил цыплят в продажу, когда они были еще желты. У него во всем был недохват: о покупке новых сапог он думал года по два; крышу собирался крыть лет пять, и все-таки не мог этого сделать. Какая-то непоколебимая надежда на то, что он «вот, погоди, поправится», особенно поражала в нем, так как только она одна, как мне кажется, и поддерживала его среди явного и полного расстройства всех его дел. Поддерживала она его до такой степени, что у Ивана Афанасьева (о нем писано раньше) было больше веселых минут в жизни, чем у самого исправного из мужиков. Лицо его было чаще других запечатлено добродушнейшей усмешкой, шуткой; чаще других он думал о том, что вот придет праздник, наварим пива, словом – погуляем. Никогда на свою горькую участь он не озлоблялся и не срывал зла ни над кем из домашних, как это частехонько водится и не в одном крестьянском быту; напротив, что весьма удивительно, дети, даже приемыш, взятый из воспитательного дома, составляли предмет его особенной внимательности. Как самый тонкий наблюдатель, он день за днем мог рассказать, как начала говорить и ходить Машутка, как называла на своем детском наречии курицу, телегу, хлеб; знал с точностью повадку и натуру каждого ребенка и даже весьма искусно вел нравственное воспитание своих ребятишек.
– Меня Васька оби-жа-а-ет! – ревет во всю мочь крошечная девчонка, бросаясь головой между коленями Ивана Афанасьева: – прибей его, тя-а-атька…
– Она щепку в рот взяла, а я ее отнял… она и заревела…
– А-а! – серьезно говорит Иван Афанасьев. – Как же он это Васька Машутку смеет обижать? Да мы его вот сейчас высеким, погляди-ка как. Высечь его, Машутка?
– Выс-ечь…
– Ну, давай мы его высеким… Поди волоки хворостину… Хорошую принеси, смотри. Мы его высеким с тобой – небу будет жарко! Ах он такой-сякой! волоки, Машутка, скорей…
Вся в слезах и во всякой грязи на лице тащит Машутка со двора громадную хворостину. Но покуда она дотащила, обида ее прошла.
– Нина-а-а-да! – ревет Машутка – и вся история оканчивается самой задушевной мировой.
Не раз приходила мне в голову мысль, что такому человеку, как Иван Афанасьев, во что бы то ни стало необходимо помочь. У него, в самом деле, недоставало только денег, чтобы поправиться, пообзавестись, и тогда решительно не было никаких оснований сомневаться, что он встанет на ноги. Он хороший, даже образцовый семьянин, человек, который пьет, когда случится, когда поднесут, и вовсе не завзятый любитель вина. Сам Иван Афанасьев двадцать раз заводил речь о том, что хорошо бы добыть местечко где-нибудь на стороне, поработать годик, накопить рублей сто и потом взяться за крестьянство как следует, то есть все починить, подпереть, покрыть.
Случайно мне пришлось встретить одного моего хорошего приятеля, который нуждался для своего имения в человеке хорошего поведения, непьющем и работящем. Имение это находилось верстах в полутораста от Слепого-Литвина и в семи или десяти верстах от железной дороги. Состояло оно из построек: господского дома, служб, бани и необходимых хозяйственных строений, и лежало одиноко в лесу, в трех верстах от ближайшей деревни. Ввиду того, что зимой (а человека владелец нанимал на зиму) место может показаться глухим, владелец назначал желающему хорошее жалованье.
Местные крестьяне, наперерыв старавшиеся занять это место, не удовлетворяли владельца, как народ придорожный, «шоссейный», снисходительные взгляды которого на исполнение своих обязанностей – взятых, разумеется, при всевозможных клятвах и тысячах «будьте покойны», «если мы», «господи сохрани, да мы уж», – были уже ему знакомы. Работа нанимаемого должна была состоять в надзоре за аккуратностью отправки из имения сена на железную дорогу, в записывании рабочих часов и в надзоре за домом и скотом. Кроме того, нанимавшийся мог нанять плотника на хозяйский счет; конечно, и этот плотник должен был жить всю зиму, исполняя те мелкие работы, которые укажет хозяин и заметит сам управитель.
Я предложил Ивану Афанасьеву, не хочет ли он занять такое место. Жить ему будет скучно, но зато к весне и рабочей поре он может вернуться домой с порядочными деньгами. Я подробно рассказал ему его обязанности, положение имения, рисовал дорогу, и лес, и дом – и Иван был рад-радехонек.
– Лучше не надо! – твердил он.
– А лес?
– Господи помилуй! лес? Али лесов-то не видали! Я пяти годов заблудился в лесу-то, двое суток не ел… Авось теперь не махонькой…
Я просил его подумать, сообразить; но он повторял только одно: «лучше не надо!», «по гроб буду помнить!» Владельцу я расписал Ивана самыми превосходными красками. В честности его я не сомневался ни капли. Владелец внимательно слушал меня, верил мне; но, наученный, должно быть, опытом, почему-то сказал в конце концов:
– О-ох, смотрите!.. Впрочем, если все так, так я лучшего не желаю.
Наконец Иван получил – в чем я убедил владельца самыми непреложными доводами – несколько денег на поправку, еще несколько денег для дому, десять рублей на подати (и действительно внес их) и несколько денег на дорогу. Все это было послано в письме после моего отъезда из Слепого-Литвина. На мызу было послано уведомление оставлявшему ее приказчику, чтобы он к такому-то дню (по приблизительному расчету) ожидал прибытия нового приказчика и потом уже, сдав ему все, оставил место.
Чрез две недели после рассчитанного срока получилось из деревни письмо, в котором старый приказчик писал, что никто до сих пор в деревню не приходил; просил подыскать кого-нибудь другого, говоря, что больше ждать не может.
– Вот видите! – с легким оттенком насмешки сказал мой владелец: – говорил я!..
Признаюсь, изумился я такой неаккуратности Ивана, да мало того изумился: – в маловерную душу мою закралось сомнение даже насчет бескорыстия Ивана. Я столько навидался и наслышался насчет сомнительности этого бескорыстия, что невольно подумалось: «А ну-ко Иван, уплатив подати и забрав кой-какие деньжонки, вдруг раздумал их отрабатывать, поверив какому-нибудь деревенскому опытному, умному человеку, что „бумаг никаких не было, а ноне без бумаг ничего не возьмешь“…»
Уже с слабою или по крайней мере с поколебленною верою в правоту моих слов я старался вновь уверить владельца, что это какое-то недоразумение, что быть не может, чтобы Иван надул, что не такой он человек!
– Хорошо, хорошо… Подождем немного…
А покуда было послано письмо к одному лучшему из местных мужиков – пожить в мызе до прихода нового приказчика. К неописанной моей радости – однако не раньше, как через неделю, – пришло другое письмо, но на этот раз прямо от Ивана.
Оказывалось, что не ехал он по случаю того, что у него родила жена, а главное – потому, что справлялкрестины; а крестины справлял потому, что соседей не звал на прошлый праздник: стыдно, а еще главнее потому, что исхарчился на угощение «до последнего», прибавляя при этом весьма категорически – «потому нельзя, никак невозможно – продавал овец, но давали нестоящую цену, и теперь вот пришел потому, что, наконец, продажа состоялась удачная», и в заключение просил прощения, говоря, что «уж теперь он всей душой расстарается…»
Очень я был рад этому письму. Все нечистые подозрения разлетались сами собою как дым, и Иван выходил совершенно чистым. Меня только удивляло немного то обстоятельство, что он, бьющийся как рыба об лед бедняк, тратит последнее на угощение и, прежде чем выработать что-нибудь, то есть прибавить к своему имуществу, начинает с продажи овец, то есть с прямой отбавки, с прямого убытка. Михайло Петров не задумываясь взялся бы за дело, а угощать начал бы после, по окончании и получении чистых барышей. Ивану же, то есть серому русскому мужику, не отвыкшему ставить на первом плане интерес своей семьи, надо сначала «до последнего» убить свои ничтожные средства на какие-то формальности, которые легко могут быть соблюдены и после. Немного, чуть-чуть, я сердился на Ивана: тут надо ковать железо, пока горячо, а он две недели возится с угощением, добивает «до последнего» и даже продает овцу, чтобы тронуться в путь, когда все это и без того было уже устроено.
Но все-таки я был рад, что он не обманщик.
С неделю с дачи не было никаких известий, как вдруг неожиданно, когда я случайно находился в кабинете владельца в Петербурге (в начале второй недели пребывания Ивана на новом месте), вошла горничная и сказала: «из деревни вот мужик принес».
На этот раз письмо было от Ивана. К неописанному нашему удивлению, Иван отказывался от места, говорил, что ему надо «беспременно идти домой, так как у него сгорел сарай, развалился овин и так как…» Далее он так нагло лгал, выставлял такие невероятные причины к своему удалению, что мы уж более не могли сомневаться в способности Ивана к надуванию: он сломал ногу, вывихнул бок, ему ударило «сверху» по голове балкой, и словом – бог знает что!
– Вот! – сказал мой собеседник, кладя письмо на стол: – как это вам покажется?
Я не знал, что и думать.
– Позвольте-ка мне письмо, – сказал я, не зная, что сказать. Я еще раз перечитал это истинно наглое вранье, еще раз не мог понять, что такое делается с Иваном, и, раздумывая об этом, машинально перевернул письмо другой страницей (оно было на четвертке серой писчей бумаги). Эта другая страница также оказалась исписанной, и, к удивлению, письмо было адресовано прямо ко мне. «Простите моей подлой глупости, что с господином должен поступать обманом: ничего больше нету, как без своих жить не могу – все думается». И затем шло полное признание в том, что вся предшествовавшая страница наврана.
Я указал на это моему собеседнику, и мы оба искренно расхохотались.
«Даже надуть-то как следует не умеет!» – пришло нам в голову.
На одной и той же бумаге, в одном и том же письме, этот хитрец разоблачает все свои тайны.
– У него бумаги не было больше-то! – объяснил нам мужик, принесший письмо. Мужик был прислан местным крестьянином, жившим на даче до прихода Ивана, и удивительные дела порассказал про этого серого мужика. Оказалось, что жить не в своей семье, не в своем дворе для Ивана – просто невозможно. Никакие деньги не в силах удержать его вдали от «своего». Он делается пуглив, как ребенок, боится темной комнаты, «за тыщу» рублей не решается выйти на крыльцо ночью. Все ему – чужое, всего ему боязно, страшно, дико…
«Нет, – подумал я, слушая эти рассказы: – долго еще серому мужику нашему не нажить „больших“ капиталов!..»