355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 4. Из деревенского дневника » Текст книги (страница 28)
Том 4. Из деревенского дневника
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:19

Текст книги "Том 4. Из деревенского дневника"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)

До глубокой полуночи продолжали мы разговаривать, делая эти несколько беспорядочные, но в высшей степени оживленные и яркие параллели между лживыми явлениями цивилизации, которая олицетворялась Иваном Ивановичем в виде неусыпающего лганья, и деревенскими добрыми и простыми нравами. Я не привожу их во всей подробности, потому что боюсь утомить читателя; но, говоря вообще, в пользу деревни оказалось такое множество всевозможных преимуществ, что более или менее понимающему человеку, вроде Ивана Ивановича, было бы просто глупо не поживиться чем-нибудь у такой богачки, как деревня.

Радостное состояние наше, прерванное на несколько часов сном, вновь возобновилось утром, когда мы, наконец, доехали до станции, где должны были выйти. Было чудеснейшее весеннее утро. Весна была в самом начале, вода бешеными потоками бурлила в оврагах и бойко, непрерывно журчала, под рыхлыми, но еще толстыми слоями снега, которого везде – и в поле и на дороге – было довольно. Выйдя на крыльцо станции, мы были поражены необыкновенной тишиной, в которой отчетливо слышалось стоявшее в воздухе непрестанное журчанье – точно щебетанье – таявшего снега. И небо было молодое, даже молоденькое, и деревья влажные – точно выкупавшиеся и отдыхающие. А воздух! воздух так и ломил в грудь, ломил такою массою здоровья и свежести, что нехватало крови и легких, чтобы поглотить ее. Он пьянил, утомлял.

Полустанок был маленький, незначительный; около него лепилось всего два-три домика, из которых один был постоялый двор. Домики были опрятные, зеленые какие-то, с желтыми цветами на ставнях и с яркомалиновыми крышами. Какой-то седенький мужичок в лаптях и армячке, старый, сухонький, но легкий на ногу и проворный, подбежал к нам, точно по воздуху прилетел – так неслышно и легко ступал он своими лаптями по проталинке, – и пригласил на постоялый двор. Этот мужичок как нельзя лучше поддерживал наше детское расположение духа. Он проводил нас на постоялый двор, привел в чистую комнату наверх, добыл хозяйку, и все проворно, но не спеша – такая у него была натура «легкая». Молоко, которое принесла нам степенная хозяйка, было в самом деле в высшей степени ароматическое и такое густое, что облипало губы, как самая густая масляная краска, и стиралось с величайшим трудом. Маленький, кособокий, но ясный как солнце, мгновенно вскипевший под руководством проворного старичка самовар был для нас мил в эти минуты необыкновенно. Но всего был милей старичок, которого звали Карпием. Он сам называл себя так – не Карпом, а Карпием.

Напившись чаю, мы вышли на крыльцо, около которого Карпий запрягал нам лошадь. И тут в несколько минут, с свойственною всей его натуре легкостью и проворством, он успел познакомить нас чуть ли не со всей своей историей и с задушевнейшими своими убеждениями.

Оказалось, что этот человек был почти не от мира сего. Не по нем, не по его впечатлительной душе была тяжелая крестьянская лямка, докучливая жизнь на миру… Его с детства тянуло странствовать, переменять места, не грешить с людьми, что неизбежно для человека, прилепившегося к месту; и, повинуясь этим влечениям натуры, он много видел на своем веку и людей и мест, вырабатывая кусок хлеба чем придется. «Поживу, покуда поживется, а от худова – уйду!» Была в его глазах какая-то, так сказать, придураковатость, но придураковатость нежная. «Уйду, не люблю ссоры, потому в ссоре, храни бог, сорвется с языка нечистое слово – а уж это хуже всего!» Карпий объяснил нам, что во многом он грешен, а чтобы обругать кого – нет! этого бог миловал! Ни разу в жизни он никого не обозвал худым словом, не то чтобы лукавого помянуть! При последнем слове Карпий плюнул даже. Как доказательство своей непоколебимой верности этому убеждению, он показал нам руку, кисть и палец которой были все переломаны и срослись в какие-то комбинации. Эту руку лет двадцать тому назад ему изуродовали на Волге. Был он в партии бурлаков, и на ночлеге, на берегу, Карпиева партия из-за каких-то причин затеяла драку с другой партией, ночевавшей неподалеку. Драка с берега перешла на воду; Карпий, очутившись в воде, стал хвататься руками за край какой-то лодки, а его колотили веслом по рукам. «И тут я вытерпел, черного слова не молвил!» Карпий тряхнул седой головой, и радовалось его лицо этому хорошему, угодному богу поступку.

Немало удивлял он нас в пути удивительнейшими сообщениями об удивительнейших вещах. Переезжали мы небольшую речку по синему, рыхлому уже льду: разговор невольно зашел об опасности этой переправы. Карпий уверил, что речка неглубока; но когда мы перебрались на другой берег, завел речь о том, что нечего пугаться, что господь, наверное, умудрит человека. Человек своим человеческим умом ничего не придумал, а бог умудрит, да так, что только диву дашься. И в доказательство своих слов загадал такую задачу: что бы, например, надо было делать, ежели бы, паче чаяния, пришлось провалиться не на эдакой речонке, а на широкой и глубокой реке? Положим, человек – тот уползет по льду, а как с лошадью быть? тащить ее – сил нет; подводить веревку под живот – напрешь на края полыньи, провалишься и с лошадью. Как тут быть?

Загадав загадку, Карпий помолчал, выжидая, и произнес, хитро улыбаясь:

– А есть средствие.

– Есть?

– Е-есть!

И объяснил это средствие. Оказалось, в самом деле, нечто удивительное: надо, по его словам, просто удавить лошадь, сразу захлестнуть ей «удавную» петлю; при этом она заглотнет такое количество воздуха, что ее всю «вспучит» вдруг, и она сама выплывет, как пузырь; тут ее тащи за хвост, и петлю отпускай по капельке, по вершочку. С полчаса полежит и встанет.

Если это и неправдоподобно, то все-таки весьма остроумно придумано. И мы с Иваном Ивановичем немало разговаривали о народном, непосредственном уме, его нетронутых, природных богатствах и опять убедились, что есть тут чем поживиться образованному и обеспеченному человеку.

Но Карпий скоро еще более поразил нас, сообщив такое «средствие», в котором не было ни малейшего человеческого смысла и которое в то же время было весьма замечательно.

– Такие ли еще бывают средствия-то! – таинственно и ласково заговорил он, слушая наши рассуждения об «удавной» петле. – Есть, господа вы мои, такие сред-ствия, только – а-ах!..

– Есть?

– И-и!

– Какие, например?

Карпий обернулся к нам, поехал тихо и сказал, почему-то понизив голос:

– Об чем, спрошу я тебя, скотина разговаривает?

Иван Иванович, по-видимому, совершенно не ожидал такого вопроса.

– Я не знаю! – сказал он, как ребенок, застигнутый врасплох.

– А вот есть средствие!.. Узнаешь, что говорят, примерно, овцы, коровы, лошади; все ихние мысли – все!

– Да зачем же это?

– Как зачем? Мало ли что человеку знать желательно, да богом ему не дано. Примером скажем – падеж, болезнь, хворь какая… Пойдет скотина валиться, человек не знает причины, а скотина знает. Она еще когда знает это! Примером, возьми так: едешь ты со двора, а лошадь нейдет, упирается, – что, мол, такое? Ударил ее кнутом, побил, поехал – хвать, волки напали! Видишь вот, она-то знала, а ты-то не знал… Вот человек и добивается…

– И точно есть средствие?

– Есть. Но только уж извини, уж это не от бога!.. Нет! Бог не положит этого человеку. А это уж дело… того самого… черненького… Его! Вот то, что я наперед сказывал, об лошади – то от бога, а это – от черномазого… Это уж он наущает.

– А все-таки наущает?

– Вота!.. Ка-ак!..

– Ну какое же средствие-то?

– А вот какое: первое дело, надобно сказать, скотина разговаривает все-навсего раз в год, как раз под новый год, в полночь. Тут у ней идет предсказание, что с кем будет. Видишь. Вот, друг ты мой, под самый-то под новый год требуется тебе первым долгом хлебец благовещенский скушать с четверговою солью. Первое это дело. Скушал ты хлебец, надевай шапку и шубу шерстью вверх, а самый корень всему делу – кость человечья: откуда хочешь, достань кость от человечьей ноги; и как ты кость достал, иди в полночь в хлев и садись в угол, а кость приставь к уху – тут все и окажется. Сейчас и услышишь, как одна лошадь другой говорит: «А меня, например, на покров волк будет поджидать». Другая ей: «Где, мол?» – «Там-то!» Ну, кто знает, и не едет тем местом. Вот какое средствие! Ну только уж от нечистого, от него. Это дело не божие, говорить нечего…

– Да ведь это… изобретение! – воскликнул Иван Иванович, – ведь это – телефон какой-то! Помилуйте, съешь то-то, надень так-то, приставь к уху… Какая точность, определенность!..

И опять мы поговорили об народе и похвалили…

Усадьба, в которую мы доехали часа через два, была как нельзя больше подходяща к нашему тогдашнему настроению. Особенно поразило нас обоих то, что она совершенно соответствовала нашим дорожным мечтаниям даже по внешнему виду – и горка и на горе храм сельский, ветхий, с жалобным колоколом. Даже старичок с палочкой – и тот оказался на своем месте: именно шел по косогору ко храму… Солнце тоже было на своем месте и в том самом виде, как рисовал себе Иван Иванович, то есть оно приветливо, щедро рассыпало свои благотворные лучи. Усадьба, стоявшая на пригорке в саду, была вся залита солнечными лучами; словом, все было приветливо, просто, тихо и покойно, все и все нам понравилось. Понравилась усадьба, понравились мужики, снимавшие шапки, и вид местности, и храм, и речка, которая еще только вздувалась подо льдом, словом – все как нельзя больше соответствовало нашим желаниям. Иван Иванович был просто в восхищении… С двух слов усадьба была нанята на круглый год, задаток дан, условились о времени переезда, о необходимых починках; постояли на крыльце, выходившем в сад, помечтали о том, как все это будет хорошо летом, закусили у арендаторши усадьбы чем бог благословил, но с удовольствием и неимоверным аппетитом, и тронулись в обратный путь. Необходимость возвратиться в Петербург заставила нас вновь заводить речь о прелестях деревни и о неприятностях столицы; но я передавать их не буду.

V

К величайшему моему сожалению, мне не пришлось быть личным свидетелем опыта, предпринятого Иваном Ивановичем и начатого, казалось, при весьма благоприятной обстановке, так как все лето я провел совершенно в другой местности России. Передаю поэтому о результатах опыта со слов Ивана Ивановича, с которым мы встретились уже осенью. Заглянув как-то в начале сентября в его квартиру, я нашел не только самого Ивана Ивановича, но и все его семейство, которое по первоначальному плану должно бы было жить еще в деревне. Разумеется, первое, о чем спросил я, было: «как он провел лето в деревне, увенчались ли его надежды каким-либо успехом и почему, наконец, его семейство так рано возвратилось в город?» На последний вопрос Иван Иванович отвечал просто: «не приходится», потом сослался на темные осенние ночи, непривычные для людей, живших десятки лет в городе; на вопрос же о том, хорошо ли ему было в деревне, отвечал: «Ни-че-го», но при этом произнес: «Но…» и умолк. Вскоре, когда мы уселись за чай в его кабинете, он опять несколько раз говорил мне, что «вообще ничего», но опять всякий раз прибавлял частицу но,а к этой частице какую-нибудь сценку, замечание, факт. Слушая эти отрывочные заметки, факты, сценки, рассказываемые без всякой последовательности и, очевидно, без достаточной яркости, я тем не менее пришел к убеждению, что Иван Иванович потерпел полное фиаско, что ему на этот раз не удалось «поживиться», и, сколько я могу судить, основываясь на сообщениях весьма отрывочных, по следующим причинам.

Главнейшею причиною неудачи Ивана Ивановича было то, что он никоим образом не мог добиться от народа мало-мальски искренних человеческих отношений, таких, при которых, с одной стороны, Иван Иванович мог бы открыть свою душу и чистосердечно сказать: «бери!», а с другой – чтобы и народ деревенский так же бы распахнул свое нутро, так же бы радушно сказал Ивану Ивановичу: «получай, барин, тепло-то!» Даже и тени таких отношений он не мог добиться от народа. И не мудрено: у Ивана Ивановича – большой оклад. Поэтому едва Иван Иванович поселился в деревне, как деревня поняла, что за ее долготерпение господь послал ей доходную статью. Очевидно барин живет на готовые деньги – очевидно он должен потреблять, тратить деньги – и вот, с первых же дней по приезде, между усадьбой, где жил Иван Иванович, и деревней, где обитали мужики, установились самые неискренние отношения: ни один человек не приближался к усадьбе «без своекорыстных целей». Вот идет мужичок, идет, по-видимому, просто поговорить, побеседовать, что особенно было бы приятно Ивану Ивановичу, который с удовольствием вспоминал простосердечного Карпия, – а глядишь, на деле окажется, что он, этот простосердечный-то человек, пришел только затем, чтоб заставить Ивана Ивановича брать у него мясо. Случилось Ивану Ивановичу отказать: этот человек, встретившись на другой день, и не поклонился, точно в глаза не видал он Ивана Ивановича.

С первых же дней вокруг усадьбы образовалась какая-то непрерывная цепь «своекорыстных» людей, которые толпились вокруг приезжей семьи именно только потому, что она платила за масло, за кур, за мясо, за рыбу, за ягоды. Сквозь эту цепь своекорыстных людей не было никакой возможности пробраться к настоящему,бескорыстному деревенскому люду, а впоследствии Иван Иванович убедился, что если бы ему и удалось прорвать цепь и пробиться сквозь ряды неприятеля, то и там, в деревне, где бескорыстие-то должно находиться, и там, едва только Иван Иванович приближался к бескорыстному человеку, как этот человек превращался в корыстолюбивого и с первых же слов говорил что-нибудь вроде следующего: «Эх, барин, связались вы с Антошкой! Позвольте, я вам на пробу зарежу теленка?» Словом, везде и всюду Иван Ивановича преследовала жажда деревенских людей «поживиться» не по части нравственных богатств, как хотел поживиться сам Иван Иванович, а просто насчет денег. Старушка ли придет, расскажет сказочку – просит внучкам на гостинцы, просит старых сапог, шапки… Старичок ли придет про старые времена поговорить – тоже просит, а чуть Иван Иванович не даст – перестал ходить. Словом, как только прерывалась денежная связь, так прерывалось даже шапочное знакомство.

Один факт возмутил Иван Ивановича жестокостью, в отношении корыстолюбия, до глубины души. Старичок со старушкой доставляли молоко детям Ивана Ивановича, доставляли по известной цене. Однажды по случаю приезда гостей второпях взяли молоко не у старика и старушки, а в другом месте, поближе взяли, чтоб не идти далеко, а главное, заплатили тремя копейками дороже. И что же? Старичок со старушкой прекратили носить молоко, зная, что от этого расстроится здоровье ребенка, для которого оно бралось, зная, что дети даже умирают от перемены молока, и всё для того, чтобы «припереть» Ивана Ивановича и заставить его платить тремя копейками дороже. Очевидно, он может платить, если заплатил. «Ты отчего же мне простои откровенноне сказал, что тебе нужно три копейки? Зачем же мучить ребенка-то?» – протестовал Иван Иванович. «А ты-то, – отвечал старичок: – отчего мне откровеннопо одиннадцати-то копеек не платил? Небось по восьми все время платил… тоже, поди, откровенно!»

Что делал мужичок, поставлявший мясо, – уму непостижимо. Обыкновенно, зарезав теленка, он развозил его пункта в три; но летом, когда рабочая пора и время дорого, этот мужичок решил не ездить никуда, а всю телушку вручить Ивану Ивановичу. Он так и сделал. Основываясь на том, что «семейству без мяса невозможно», а достать его негде, приходилось брать целую телушку и более половины выкидывать собакам. В течение трех летних месяцев Иван Иванович с семейством «съели» двадцать восемь телят и пять коров, что достаточно было бы для батальона солдат. Но что! это пустяки. Один парень, который почему-то «понравился»Ивану Ивановичу и которому последний однажды сказал об этом, – как-то, подгуляв во время сельского праздника, прямо потребовал от Ивана Ивановича «деньжонок»! «За что?» – «Да так. Сам говоришь, понравился, а денег не платишь! Это, братец мой, не модель – так-то! Не по-господски!..»

А дети Ивана Ивановича? Дети, конечно, не подозревали о тех терзаниях, которые испытывал их родитель, и беспечно «играли»на вольном деревенском воздухе; но Иван Иванович ясно видел, что им так же, как и ему, ничего, пожалуй, не придется позаимствовать. Конечно, воздух был чудесный, здоровый, солнце закатывалось не за будку, а за лес, освещая его, как роскошный дворец, чудными, как золото, яркими лучами; травки и цветочки были действительно настоящие, чистенькие, душистые, а ключ, журчавший из-под горы, был чист, как слеза. Все это было хорошо и благотворно, действовало на душу, молоко тоже было душистое и густое. Но нехорошо то, что к концу лета на детях обнаружилась какая-то сыпь, которая, по словам нарочно выписанного врача, оказалась весьма подозрительною. Нехорошо, что старичок и старушка, которые все лето доставляли душистое молоко, по расследованию доктора оказались не совсем здоровыми и едва ли не принесли с собою нездоровье в семью Ивана Ивановича. У старичка и у старушки оказались на руках и на ногах какие-то раны, над которыми доктор только покачал головой. «Отчего же вы не лечитесь?» – «Как не лечимся – лечимся». – «Я, – сказал старичок, – двадцать седьмой год лечусь!» – «Чем?» – «А слюнами мажу да золой присыпаю! Оно и подсыхает!» У старичка и у старушки оказались дети, женатые и семейные, маленькие внучата, игравшие вместе с детьми Ивана Ивановича, и у всех их последовательно, из поколения в поколение, переходил один и тот же способ лечения, конечно вместе с недугом. Разумеется, Иван Иванович должен был устранить и старичка и внучат и сосредоточился на лечении, позабыв, что цель его состояла не в позаимствовании болезни, а в чем-то другом.

Тем не менее все лето, вплоть до обнаружения злосчастной сыпи, дети Ивана Ивановича ежедневно находились в обществе крестьянских детей, играли в их игры, но и тут Иван Иванович видел, что в расчетах своих ошибся. Дети крестьянские были чисты духом и сердцем, но в этой крестьянской чистоте отражалась только голая действительность, которая к тому же отражалась с беспощадной фотографической верностью. Детский ум и душа принимали все, что эта действительность предлагала им, а она предлагала в большинстве случаев материал далеко не кристального достоинства.

В деревне, например, поймали почтальона, который хотел было утащить сумку с деньгами. Ребятишки играют в вора, и блистательно, то есть художественно и вместе с тем фотографически верно, исполняют это представление. По всем комнатам и через комнаты на двор несется в сад толпа ребятишек, лет до десяти в среднем возрасте, догоняют вора. Вор, как ветер, несется с сумкой, закинув голову назад, прижав сумку к груди, весь потный и бледный. Вот он спотыкнулся о бревно – и вся орава, гнавшаяся за ним, наваливается на него: «Веревку! Давай кушак! вяжи ему руки! А! ты отбиваться! Утымай, Егорка, сумку, отдавай начальнику!». Сумка отнята, вор связан; он устал, он еле стоит на ногах, волоса у него спутаны; словом, он отлично исполняет роль вора, которого «поймали», «связали». Но и не один он, а вся толпа верна действительности до мелочей. Кто такой вор? Сын одного деревенского бобыля, красильщика, человека, который просидел год в остроге. Ему быть вором; два сына лавочника – полицейские. Дети простых крестьян, как и в действительности, толпа, которая «содействует», бежит, галдит, исполняет, что прикажут. А дети Ивана Ивановича? Разумеется, они исполняют господские роли; один оказывается исправником, другой – становым. И их заставляют с точностью выполнить возложенные на них обязанности.

Вора поймали, связали.

– Что теперь? – спрашивают мужики.-

– Теперь к становому! – отвечают лавочники. – Мы – десятские, вы – свидетели, а Володя с Колей – становой и исправник. Володя! садись на стул, допрашивай!

Володя садится на стул, но не знает, что делать.

– Ругай! – советуют ему. – Ругай его наперво: мошенник! каналья! упеку!

Володя ругает.

– Ударь его по морде!

Но Володя конфузится, а лавочники говорят:

– Это исправник его ударит! Володя! ты говори: ведите его, подлеца, к исправнику.

Ведут к исправнику, по дороге толкая вора в спину. Коля – исправник сидит на стуле, но также не знает, что ему делать.

– Бей его сначала по щеке! – советуют знатоки. Коля затрудняется, но ему говорят:

– Ты так, не взаправду, коснись только! Ну теперь приказывай: «в холодную его, шельму!»

– В холодную его, шельму!

Вора сажают в холодную, на лестницу, ведущую на чердак, и лавочниковы дети припирают дверь палкой.

– Вот так-то, – говорит десятский, – посиди-ка, друг любезный, в теплом месте.

– Что ж теперь? – спрашивает исправник.

– Ты молчи; теперь он прощенья будет просить, а ты не слушай.

И точно, запертый в холодной вор таким рыдающим голосом, с такими надрывающими душу мольбами начинает умолять о помиловании, что у исправника немедленно же глаза наливаются слезами.

– Выходи, Миша! – говорит он жалобно, забывая, что он исправник.

Но тут уже сам вор делает ему замечание.

– Так нельзя скоро! – уже своим и несколько обиженным голосом отзывается он из-за двери. – Какая же это игра будет? Ты меня до-олго не пущай! Я буду вопить, а ты мне кричи: «нет тебе, подлецу, пощады!»

И начинается вопль. Мальчик-вор, наверное, слышал этот вопль, раздирающий душу, от отца, которого тоже сажали в острог, от матери, которая, наверно, рыдала и выла, горюя об участи мужа, и он истинно артистически выполняет эту сцену. Но исправник уже старается не плакать, чтобы не испортить игры, приучается не слышать этих воплей и твердит: «нет! нет!»

– Ну, будет! – говорит сам вор и толкает дверь.

Его выпускают. Порядок спектакля требует, чтобы за тюрьмой следовало наказание «скрозь строй!»

– Сколько прикажете дать ударов? – спрашивают лавочники.

– Сто! – говорит исправник, не умеющий считать до десяти.

– Ну что больно много! – возражает вор. – Эва!

– Двадцать – будет! – говорят мужики.

Приносят прутья, «силом» валят вора на пол. Исправнику советуют кричать: «бей сильней!» Вор, само собой разумеется, «вопит», но все слабей и слабей: это значит, что его «засекают». Наконец он умолкает. Он без памяти. Десятские и мужики на руках несут его и кладут на большую плетеную корзину.

– Это лазарет!

Игра кончилась.

Не нравится вам эта игра – вот другая. «Пропивают» невесту, сватья ездят из одной деревни в другую, останавливаются в кабаках, выпивают, шатаются, валяются… Словом, все, что дает действительность, все переносится в игру. А жестока и тяжела эта действительность, и, что всего обидней казалось Ивану Ивановичу, – что его детям, как детям господским, отводилась в этой действительности, во имя самой сущей правды, большею частию неблагодарная, неприятная роль барина, причем этими играми развивались иногда самые нежелательные качества. Барин бьет, наказывает – это нехорошо; но и право миловать, в котором игра уверяла детей благодаря своей правдивости, – тоже не особенно нравственное право.

Плоха, забита, груба была жизнь; жестки ее впечатления. И в результате, как казалось Ивану Ивановичу, известная доля жестокосердия или по крайней мере равнодушия ко многому, что требует сочувствия и должно вызывать сострадание. Вот, например, сценка:

Приехал под окна усадьбы мужик. На телеге стоит кадушка, а в кадушке теленок. Дети и их деревенская компания смотрят на мужика, на телегу и на кадушку, стоя в садике.

– Теленочка продаю! – говорит мужик.

– А где теленочек?

– А вот, в кадушке.

– Зачем в кадушке?

– Да еще он маленек, двух недель нету… Он еще и на ногах не стоит.

– Покажи нам теленочка.

– А поглядите, с моим удовольствием.

Дети облепили телегу. Мужик открыл дерюгу, и оттуда выглянула красивенькая мордочка, тепло дохнула на детскую руку, поглядела добрыми детскими глазами, какой-то звук издала.

– Какой хорошенький!..

– Славный теленочек, только мало кормлен. Что ребенок малый! Ему молочка надобно, а нету молока-то, вот и продаю.

Выходит кухарка и торгует теленка.

– Купи, купи! – кричат дети.

Теленка покупают. Мужик на руках несет его неуклюжую детскую фигуру, кое-как устанавливает на слабых ногах к частоколу палисадника и, когда все любуются им, спрашивает кухарку:

– Сами резать будете, али мне?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И привыкают дети не плакать и смотреть, «как режут», и потом кушать.

Не счастливилось Ивану Ивановичу и по части того старичка, который по косогору с палочкой в руках обыкновенно направлялся к ветхому храму. Отец Иоанн был, точно, старичок, и с палочкой; несколько раз заходил он к Ивану Ивановичу попить чаю, но, увы! не вносил никакого «простого миросозерцания о премудрости творца в творениях его», а, напротив, вел самую практическую беседу. То расскажет, как один телеграфист, воспользовавшись тем, что телеграммы пишутся карандашом, стер текст у старой телеграммы и написал на имя известного в городе богача «выдать такому-то полторы тысячи» – предъявил и получил. «Ловко! Нет, ведь как ловко-то!» – присовокупляет старичок с палочкой. То попросит сочинить ему (сам старичок слеп) донос на благочинного или отвезти на станцию и бросить в ящик донос, сочиненный им самим… Вообще мало было теплого и детски-наивного в словах старичка. Копейка и добродушно-детская зависть к копейке – это слышалось чаще в его речах.

В общих чертах оказалось, что не в Петербурге, а именно в деревне дети Ивана Ивановича узнали, что они не мужики, а господа, и имеют поэтому право карать, прощать и не прощать; получили некоторую крепость нервов, приучившихся быть нечувствительными во многих, весьма драматических случаях; затем получили какую-то сыпь, требующую серьезного лечения и, наконец, приобрели самое обстоятельное, всестороннее знакомство с чортом. Если педагогия, как мы видели, только сухо констатировала факт существования дьявола, то деревня разработала этот вопрос во всех подробностях. Деревенский чорт был такое же действительно существующее лицо, как вот этот лавочник, или кузнец, или становой. Все видели его собственными глазами: одного он схватил в воде за ногу; другой наткнулся на него в бане; третьего он водил целую ночь вокруг болота и чуть не утопил; четвертый «своими глазами» видел, как чорт ходил у него по крыше и ростом был более четырех сажен. Рассказы обо всем этом отличались, конечно, необыкновенною реальностью, а следовательно, неотразимо действовали на воображение. Чувство страха, почти панического, до сих пор совершенно незнакомого детям Ивана Ивановича, перед неведомым, таинственным злом, было также одним из приобретений, «позаимствованных» у деревни. Правда, дети Ивана Ивановича совершенно отвыкли врать, к чему начали было привыкать в городе; деревня во всем поступала совершенно правдиво, по сущей совести, но Иван Иванович, в конце концов, всем этим далеко был не удовлетворен, и в его голове зрело новое решение, о котором мы своевременно узнаем.

VI

Прежде нежели продолжать рассказ об опытах, которые Иван Иванович Полумраков счел нужным произвести над своими детьми, после неудачи «с деревней», я должен сказать несколько слов как в объяснение причин личного моего внимания к этим опытам, так в объяснение собственного моего на них взгляда. Опыты, вроде тех, которые производил и производит Иван Иванович, могут иметь некоторый интерес только при известном освещении, то есть при изучении их с известной точки зрения, а так как в настоящем случае эта точка зрения зависит от личности наблюдателя, то я волей-неволей должен сказать несколько слов уже не об Иване Ивановиче и его детях, а о себе.

Главнейшее основание моего внимания к чужой заботе об участи подрастающего поколения, говоря откровенно, лежит в собственных моих душевных скорбях; а скорби эти состоят в том, что тридцать пять лет моей жизни я прожил без капли дела и в то же время без минуты отдыха. Коренное мое несчастие состоит в том, что новые времена захватили меня несколько ранее, чем, например, были захвачены люди возраста Ивана Ивановича, и я понял эти времена более определенно, чем это мог сделать Иван Иванович и люди его возраста. В то время как Иваны Ивановичи были застигнуты ими более или менее врасплох, я уже не мог не знать, и притом довольно положительно, что главнейшее требование новых времен состоит в том, чтобы всякий человек, имеющий претензию на кое-какое образование, непременноделал бы какое-нибудь добропорядочное дело и непременнона пользу ближнему. Будет барствовать! Труженик, столетиями работавший на других, начинает новую эру жизни: надобно работать и работать непременно в его пользу. А что он нуждается в этой работе, в этом не может быть ни малейшего сомнения: он только что вышел из заключения, голодный, холодный, замученный, забитый, полудикий и решительно беспомощный во всех возможных смыслах. Тут ли не найти себе места и дела, особливо человеку, знающему цену своим силам и готовому помириться с какими угодно микроскопическими размерами поприща, лишь бы только оно имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнему? И что же? Ведь не нашлось! Не нашлось не только для людей, в миллион раз меня сильнейших, энергичнейших и образованнейших, но даже и для таких, которые, подобно мне, не фордыбачили и пред скромнейшими размерами работы. Напротив, вопреки всевозможным резонам, представляемым историей человечества, ежедневным и ежеминутным опытом вседневной жизни, эти люди решительно не требовались нигде и нигде не находили себе пристанища. В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, молчаливый делец из-за денег, специалист, стукающий счетами на пользу какой-то молчаливой наживы, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшею задачей времени или имеющей с нею связь губительную, разъедающую зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы, только для наживы… Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами (так мне казалось), либо к банку, либо к коммерческому предприятию; и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах, было одно какое-нибудь желающее нажиться лицо или целая куча подобных лиц, какое-нибудь сухое, неинтересное занятие «для хлеба», затем физическое утомление, жалованье в кармане – и пустота!

Очень может быть, что я и ошибаюсь, что все эти дела имели или имеют непосредственную, а главное – благотворную связь с задачами времени; очень может быть, что взгляды мои узки, ограниченны. Все это пусть будет так; но что же делать, если во мне как-то само собою завелась закваска, развившая непременное желание видимой, ощутительной, понятной работы, и непременно в смысле пользы нуждающегося ближнего… Толкаясь по этим новым поприщам, скучая ими невыносимо, десятки раз бросая их в полном негодовании и вновь волей-неволей принимаясь за то же, я, к великому моему удивлению, стал замечать, что требования на безграмотного человека не только не уменьшаются, но увеличиваются с каждым днем; даже из литературы стали раздаваться голоса, отгоняющие грамотного человека от задачи, требующейся временем. «Сиди на своем стуле, стучи счетами, получай деньги и ступай прочь! Не твое дело, добропорядочное ли это занятие или нет! Получай и ступай! А не хочешь такого дела – опять же убирайся вон! Найдутся сотни тысяч людей, которые ни о чем не думают, не рассуждают, а умеют считать на счетах, с нетерпением ждут жалованья, а получив его, тихим манером идут в портерную!» Так кричали новые поприща верхних слоев. Что же касается до новых поприщ, которые, казалось, неминуемо должны были открыться и внизу, то во имя их вовсе не слышалось призывных кликов… Напротив. «Пошел вон! – покрикивали рыжие подстриженные бородки. – Не суйся! испортишь, изгадишь!..» И превосходно доказывали твою негодность на основании исторических документов, отчищая ими, этими бумажными документами, как наждачной бумагой, серую действительность до степени ярко блещущего самовара… Выходило что-то удивительное: вверху скучно, пусто, а частенько и бессовестно, а вниз – не пускают! «Не нужно! Убирайся вон! Ты интеллигенция, гнилушка, вон с глаз моих!..» Хоть ложись да умирай! А безграмотный человек все подваливает и подваливает! Он улучшает нравы и финансы, он умиротворяет, укрепляет народные идеалы, оздоровляет села и города, проповедует гигиену, водворяет науку, и т. д., и т. д., и все это без разговоров, все в одну минуту и все за три копейки. Стоит только сказать этому расторопному человеку: «Оздорови деревни, прекрати неправду, развивай бытовые начала, улучшай нравы, вот тебе два целковых на расходы!» Расторопный человек ответит только одно неизменное «слушаю-с», хлопнет нагайкой по лошади – и след простыл. Глядишь – все исполнил и даже сдачи представил с двух рублей, за всеми расходами, семьдесят пять копеек… Спрашивается, что тут делать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю