Текст книги "Том 4. Из деревенского дневника"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц)
III
Осенние ночи. – Скука. – Кузнец. – Плут, а умен. – Разночинная голытьба. – Горькая участь. – Просвещенный мужик и его «ловкая» баба, – Опять мужик Иван Афанасьев пробует «выбраться».
1
Было часов восемь темного августовского вечера. Деревня затихала, гасили огни и собирались спать. С каждой минутой становилось все тише и тише: царство непробудного сна приближалось быстрыми шагами; еще час – и тогда «не добудишься», «не достучишься», «не докричишься». В такие мертвые часы волки утаскивают и режут овец и коров – и никто не слышит рева и блеянья, узнавая о несчастии только на другой день. В такие часы никто не слышит, как кричит и мучается неожиданно начавшимися родами женщина; не видит, как она в горячечном состоянии слезла с печки, с лавки, пошла сама не зная куда. Никто не поможет ей, не образумит ее, и она, полупомешанная, стеная и вскрикивая, шатается где-нибудь по грязному двору, неведомо как попадает в хлев, не помня себя родит ребенка, который иной раз задыхается тут же в грязи, иной раз расшибает голову о какое-нибудь бревно, иной раз обращает на себя внимание и аппетит какого-нибудь животного… Наутро, разумеется, ужас, зарывание мертвого в песочек; ряд мучительных дней, оканчивающихся уголовным делом и тюрьмой, большею частью благодаря собаке или свинье, которые обыкновенно и делают открытия в темную ночь зарытых детей… «Ничего не слыхали! Нет, крику не было, не слыхали что-то!» – показывают потом на суде крепко спавшие сожители или родственники подсудимой. И в самом деле, день-деньской намаявшись, умеют крепко спать деревенские жители; одни спят «как убитые», другие «как мертвые», третьи говорят: «заснул, братец ты мой, как ко дну пошел»; а есть и такие, что спят «как зарезанные».
Огни погасли. Вон побродил зачем-то по комнатам со свечкой в руках лавочник и задул огонь. Теперь чуть теплится светлая точка в господском доме, да в волостном правлении догорает огарок… Писарь с помощником, во всю мочь выспавшиеся после обеда, сидели на сырых ступенях крыльца, вспыхивая папиросами… Кто может представить себе подавляющую силу этой «мертвой» тиши, этой «мертвой» тьмы, за которыми должен следовать «мертвый» сон, тот поймет, что мысли человеческой, имевшей к тому же полное удовольствие вовсе не действовать в течение целого дня, в такие мертвые минуты нет никакой возможности воображать что-нибудь кроме представления смертного часа. Человек, который не может в такие минуты спать (он уж после обеда выспался), должен чувствовать, как эта тьма, этот надвигающийся со всех сторон сон, горы сна, зарывают его, живого человека, в могилу, а если не в могилу, то в какое-то такое место, где ничего не видать, ничего не слыхать и где надобно перестать думать, где даже нельзя думать, если бы и хотел.
– Нет! – после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: – переведусь я отсюда, непременно переведусь!
– Я сам тоже уйду!..
– Чорт с ними!..
– Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. – прибавил и молодой писарь.
– Какого чорта? – вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами; но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…
– Что мне тут? – говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: – что я здесь? за каким чортом?..
Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:
– Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…
– В самом деле!.. – поддакивал писарь.
– Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?
Довод был найден: мало жалованья – вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.
– Семь-то рублей! – продолжал философствовать помощник: – разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.
– Да ведь и здесь большая.
– Здесь! – здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, – вот какая дорога; а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю – в месяц-то, потому народ, суета; а здесь что?
Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая «линия». И писарь знал, что все это вздор; но «доход», но «деньги» были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже – это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему «дело – не дело», раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом – размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда «всякий» также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.
2
Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.
– Кто тут? – радуясь живому существу, спросил темноту писарь.
– Бертище!.. – весело и резко отвечал голос из тьмы.
– А!.. – обрадовались собеседники.
– Бертище, – продолжал голос, быстро приближаясь: – захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?
Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе «Бертища» было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть «Бертище» был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами; человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно – день тут, неделю там, словом – сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были «всё свои», особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке; но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать «колена», пить и, разумеется, спиться с кругу.
– Тебе не дадут теперь водки: запрещено, – сказал писарь.
– Мне-то? Да ты знаешь, кто я такой?
– Кто?
– Я – Берт! Понимаешь это? Знаешь, в Петербурге заводчик Берт, миллионер?
– Ну?
– Ну, это я и есть! Это вы только, глупые, необразованные люди, собачьи клички носите: Свиньин, да Балванский, да Зайцев… Я, брат, этого с собой не позволю делать… Я себя сам произвел в иностранцы.
– А твоя как фамилия-то настоящая?
– Кукушка! Ну что это за название? Какая я кукушка? Я – человек: ведь это срам с этаким именем… Нет, брат, думаю, шалишь, не проведешь! Я те дам кукушка… Берт! объявил – и шабаш… И в думе так сказал: «никакого, говорю, Кукушки нет, и билета с кукушкой не возьму!» Три целковых дал; теперь пишут «Берт». Да какого чорта? Я по кузнечному, а он, петербургский то Берт – тоже по кузнечному. Вот и произвел! А то Кукушка! Я тебя за эти слова… Ты что ж меня садиться не приглашаешь? Что ты за дубина такая, что я должен стоять перед тобой?
Что ты, Аннушка, фарсишь
Да к себе не пригла-с-сишь?
А чего ты косишься…
Сам ко мне не просишься?.. —
пропел Бертище, подплясывая в грязи, и вскочил на крыльцо.
– Что орете тут? – среди смеха писарей послышался голос выступившей на крыльцо жены учителя. – Детей перебудите…
– Милая моя мамочка!.. – не давая сказать ей слова, заговорил Берт и в римфу сказал такое словцо, от которого все – и писаря и жена учителя – как говорится, «сгорели со стыда».
– Тьфу ты, пьяница! – почти убегая, произнесла жена учителя.
– Ай не любишь? – сказал ей вслед кузнец. – Поди, я еще тебя попотчую.
Смех, охвативший писарей, был поистине невообразимый. Они то закатывались до перхоты, до удушья, то, не выдержав и чуть не задохнувшись, оглашали тишину и тьму громовыми раскатами хохота. Берт также смеялся и все прибавлял по словечку, благодаря чему по крайней мере четверть часа никто из смеявшихся не мог прийти в себя. «О-ох! о-ох!» – стонали они, хватаясь за грудь, и вдруг опять пускались хохотать, как помешанные.
– Уйди ты отсюда, балалайка бесструнная! – кое-как опомнившись, сказал писарь: – измучил совсем.
– Я, брат, и так скоро уйду! Оставайтесь одни, без меня, пьянствовать. Чорт с вами!
– Ты уж никак второй месяц идешь, все ни с места.
– А ты вели стаканчики в кабаках побольше давать!.. да! Как же я уйду-то? Меня, вон, на станцию приглашают, мне надо двугривенный, а вы тут избаловали кабак, – мне и не справиться… Наливай он стакан форменный, мне бы четырех-то стаканов за глаза хватило.
– Ну!
– Ну, конечно, с посторонними… Ты поднесешь, Евсей поднесет, тот, другой, третий… само собой! А то он наливает – наперсток: вместо четырех и пьешь шесть… Остается из сорока копеек поденных всего гривенник: разве на это уедешь? Мне нужен двугривенный… а гривенник куда я дену? Хочешь не хочешь, надо пропить. Стало быть, седьмой и восьмой. Вот и не на что идти… А то бы я от вас давно ушел…
– Все не протрезвишься никак?
– Говорю, заведи законный стакан…
– Ну, будет врать-то. Какой стакан ни дай, все восемь выпьешь, покуда всего не пропьешь, – уж больно любишь, охотник…
– Ох, братец ты мой! – вздохнув, сказал кузнец. – И то! люблю его, анафему, винище это! Люблю!
– Очень нравится?
– Ох, как нравится, братцы, вино-то! Так нравится, так…
Кузнец что-то чмокнул губами.
– Что это ты?
– Бутылку, братцы мои, поцеловал. Я завсегда сначала бутылку поцелую, а потом налью…. А пустую, когда окончу, то к сердцу прижимаю: милая моя мамочка! Ах, и люблю же я ее!.. водочку, матушку!.. страсть господняя!.. Чистая страсть!..
– А запоем пьешь?
– Нет, запою нет у меня. Я ее постоянно обожаю… Не будь водки – да я сейчас утоплюсь… Перед богом. Она моя отрада, за подвиги награда.
– Давно ли пьешь-то?
– Я пью, кумовья, лет десять. Прежде я не пил. О, поглядел бы ты на меня прежде-то! У меня в городе восемь кузниц было; часы, цепочка… полное почтение… А там вдруг и одолела меня… Непременно меня испортили – уж это верно. Уж тут кто-нибудь подмешал мне, потому вдруг началось. Не пил, не пил, все честно, благородно жил, поживал; вдруг все мне опротивело. Все не по мне стало; думаю: за каким шутом я женился? Зачем цепочки, часы – что такое? Захотелось мне все раскассировать, и тут я пошел; все решительно, вот все, что под руку подвернется, все стал пропивать; что было дома – пропил, чужое – экипажи, коляски там – всё продал, пропил, и что дальше пью, все того интересней… Жена – боже мой! боже милостивый! – и дерется и жалуется, и сын бьет и орет, смех мне – больше ничего… Доберусь до дому, как пес, в грязи, пьяный; заберусь на печку – ха-ха-ха!.. а они-то зудят, орут, боже мой!.. Вот любопытно мне да и только, а зла нету… Потом они меня вон выгнали. Жена с любовником…
– Эге, брат, вот в чем дело-то! – обрадовавшись скандальной тайне, раскрывавшей причину безобразной жизни Бертища, оживленно воскликнул один из писарей. – Вот отчего ты задурил-то… Любовник-то, видно, у нее раньше был?
– Чего ты меня перебиваешь? – осердился Бертище. – Чего тебе надо о любовнике знать? – тебе какое дело?
– Да ведь у жены были любовники, говори прямо?
– Зачем ты меня беспокоишь такими разговорами?
– Говори: были?
– Тьфу ты, невежа какой! Конечно, были, глупый ты человек. Чего же ты спрашиваешь? Было их у нее в высшей степени… Чего тебе еще?
– Ну вот, от этого-то и стал, должно быть, ты пьянствовать!
– Конечно, глупая твоя голова, от этого! Чего же ты надоедаешь мне?
– А говоришь «подмешали»!
– Да мало ли я чего говорю, истукан ты необразованный! Должен ты молчать по крайней мере.
– Ну ладно; рассказывай!
– «Рассказывай»! Только сбил с разговору… Конечно, от огорчения, а потом, как вошел во вкус, все стало мне нипочем… Вдруг впал в насмешку, стал издеваться… Вижу жену с любовником, с купцом, – только смех меня разбирает, как это глупо! И нисколько не обижаюсь! Веселье меня обуяло, как птицу небесную. Из хозяев пришлось в работники – еще того веселей стало. Полтинник выковал – пропил, повалился под забор – сплю. Надоело мне в городе, ушел без шапки и без всего в другое место. Везде смеются надо мной, и я смеюсь и только думаю одно – как бы мне без водки не остаться. Это для меня ад, смерть… Чего ж это я тут с вами время теряю? – вдруг как будто опомнившись и вскочив, сказал Берт.
– Куда ты?
– А в кабак-то! Пожалуй, в самом деле заснут… А мне это нельзя. Я им тогда стекла переколочу. Мне давай вина…
– Ты воротись, приди.
– Ну уж нет. Я там под кусточком лягу с моей милой, с бутылочкой, там и засну.
– А сопьется? – вопросительно произнес писарь, когда кузнец ушел.
– Конечно, сопьется. Еще бы ему не спиться. Пьет без отдыху.
– А ведь не дурак?
– Ну уж умен!.. Имел заведение, а теперь сам поденщиком… Какой же тут ум? Умный человек так не сделает. Просто пьяница и балалайка. Ишь, вон, жена и сын прогнали его. Умный человек до этого не допустит.
Писарь молчал и внимал, а помощник продолжал философствовать.
– Ты из ничего выйди в люди, приобрети, ухитрись: вот тут ты покажешь свой ум… А готовое прожить всякий умеет. Это что! Вот, например, Иван Иванович (учитель местной школы): вот это умный человек, прямо можно сказать, что шельма. Он, положим, подлец-то подлец, а нельзя отнять, умен! Что правда, то правда. Что он такое? нигде не кончил; ни родни, ни руки нигде не было, а вылез же в люди. Теперь вон учитель, жалованье получает, и деньжонки…
– Эка важность: на старухе жениться!
– Тебе не важность, потому что ты ничего не понимаешь. У старухи-то два дома, видишь ты это, да деньги; да детские деньги также на его руках, потому он же – и опекун, видишь ты это али нет? Ты думаешь, он не сумеет как следует этими деньгами-то орудовать – сделай милость! Старуха-то, может, и году не проживет, ан у него и дома и деньги; а с деньгами все, брат, можно…
– А ежели она пятьдесят лет проживет?
– Да хоть двести живи. Раз он забрал ее в руки, ему-то что? Он и теперь вон преспокойно живет с поповской кухаркой и внимания не обращает – живи, сделай милость, хоть тыщу лет; он, брат, заручился; теперь его не сшибешь…
– А как узнает старуха-то да прогонит?
– Да гони, сделай милость! Это ему еще лучше: положил деньги в карман – и пошел… Она же останется без копейки… Нет, брат, его теперь не ссадишь с позиции – уж он, брат, запустил корни ловко…
– А плут!..
– Ну!.. Плут!.. Мало чего нет! Ты уж чорт знает чего хочешь… Так нельзя… А еще вот Михайло Петров? Это разве не умный человек? От отца отошел с пятиалтынным, а теперь вот через шесть лет дом двухэтажный, пять лошадей; поди, не одна сотня…
– Все через жену.
– Через кого бы ни было; а добился.
– Жену продал барину…
– Продал ли там, нет ли, а дом вот, и деньги, и скот… Да хоть и продал, что ж такое? Может, она ему не мила была? Отчего ж, ежели, например, на время, и через это можно на ноги стать? Ведь так нельзя судить: продал. Что у кого есть под руками. Уж лучше с выгодой, чем без выгоды; таким дурам вон, как Акулька, без всякого расчету… Ежели идет линия, так, напротив того, умная женщина должна способствовать, потому что вот, например, Михайло Петров этот. Ведь уж он непременно в купцы выйдет, уж это как бог свят. А вышел в купцы, никто там этого знать не будет; а будет эта тайна промежду мужем и женой… Ежели б она наживала таким манером деньги да в дом бы не несла, ну, тогда муж может претендовать… А уж ежели между ними согласие, тогда чего же? Только промежду них и будет…
– А грех-то?
– Ну, брат, все грешны. Я думаю, и у тебя не сочтешь грехов-то, а тебе вон и двадцати лет нету. Все грешны. Всякий даст ответ богу сам. Это не наше дело судить. Не осуждай! А про то я говорю, что умный человек сумеет извлечь, а дурак – нет.
– Подлостью.
– Чем пришлось. Чем господь привел, а уж достигнет, а дурак никогда, и даже, вот как Берт, потеряет состояние…
В это время почти неслышными шагами – чему способствовали резиновые калоши, выделилась из тьмы и вступила на крыльцо какая-то фигура.
– Кто это? – спросила она шопотом.
– Это мы, – громко отвечали писаря. – Это вы, Иван Иванович?
– Я, я! – точно задыхаясь, шептал учитель.
– Где вы до сих пор?..
– Тут… у батюшки… предписание… Который-то час?
– Не знаем. Ваши уж легли.
– Ну, и слава богу. Пусть… опоздал…
Манера говорить и интонации голоса учителя были кротки, монашески-умилительны.
– Ты? Иваныч! – появилась на крыльце жена учителя.
– Я-я-я… Запоздал… У батюшки… бумага…
– Иди ужинать… Десятый час.
– Иду, иду, иду!
И супруги ушли.
– Вот плут-то! У батюшки!.. Этакая шельма! – восторженно произнес помощник.
– А где ж, по-твоему?
– Да все время, с семи часов, с ней, с кухаркой, я сам видел!.. Вот поди узнай, где был! Предписание! Разве она что понимает? А ты говоришь – дурак!
– Когда говорил? Я говорю, что плут!
– Да! Плут – это так!.. А я думал, ты дураком его назвал… Так вон он какой дурак-то!.. Предписание да предписание – поди-ко ухвати его!.. Нет, не дурак, далеко не дурак!..
– А взять да рассказать ей все?
– Ну и втешешься. Против тебя ж дело. Ты какое имеешь право нарушать союз? Где у тебя документы? Нет, брат, тут со всех сторон законопачено… Тут не с твоим умом соваться. Уж ты лучше помалчивай да присматривайся, как люди живут… Посильней нас – и то молчат!..
3
Долго разговаривали и потом фантазировали, ложась спать, даже грезили во сне наши собеседники на тему о выгоднейшем приобретении наилучших средств к жизни, то есть в сущности на тему приобретения денег. Но я уж не буду изображать ни этих фантазий, ни грез: утомительны они, а главное – обидны. Неопределенно, хотя и довольно осязательно тоскующий необеспеченный русский человек не может не видеть своего спасения только в одном – в возможности иметь в кармане куш денег. Вот тогда, думает он, когда у него будет этот куш в руках, тогда, кажется, он разберет и поймет все, что теперь его только томит и чего он теперь иначе и не объясняет, как тем, что жалованья ему – семь рублей, а не десять. Правда, разговор, приведенный выше, происходит между людьми, не принадлежащими собственно к простому народу: и писарь и помощник происходит из той бесчисленной на Руси массы людей, которая растет в убеждении, что она почему-то может рассчитывать на вознаграждение и средства к жизни, без знания и без труда, в уверенности, что ей должно «получать», должно жить, пить, есть и наполнять землю, не становясь в ряды народа, не зарабатывая хлеба на фабрике, на пристани с кулем на плечах или на железной дороге с лопатой в руках.
Такого народа, воспитанного на жирных крохах, падавших с жирного стола крепостного права, на Руси великое множество: в чиновничестве, в мещанстве, в духовенстве – везде нарождено много безземельного народа, громадному большинству которого нет уж средств получить ни знаний, ни уменья, дающих право требовать свою порцию хлеба, и не убежденного еще в том, что не сегодня, так завтра – «труд», и только один он и будет раздавать большие и малые порции. У бабушек, у деверьев, у бесчисленных родственников этих невинно привилегированных бедняков еще есть кое-какие средства прокормить какого-нибудь малого, не окончившего нигде курса, лет до двадцати, есть еще кое-какие связи, позволяющие всунуть его в учителя, в писаря, в писцы на железную дорогу, в певчие. Но все это не может удовлетворить большинство, по незначительности своей и скудости и при изобилии, так сказать, исключительно «съестных» идеалов, так как никаких других не полагалось во многих поколениях предков. Но, кроме съестных идеалов, нынешнее время несет на всякого человека, даже на всякую дубину в человеческом образе, если не новые, не съестные идеалы, то, наверное, не бывшие прежде в ходу, не съестные исключительно мысли. Двадцатилетний человек не можетне думать о том, например, что ему трудно когда-нибудь законным и надежным путем удовлетворить свой аппетит, ему не может не приходить в голову, что у него ведь нет ничего, кроме почерка; что этого товара везде много и он уж не в цене. Не может он не видеть, что, кроме почерка, у него нет никакой другой заручки; что волей-неволей он должен терпеть, нести свой крест, зависеть от всякого, кто может ему приказывать, словом – не может не чувствовать себя скверно. С другой стороны, он не может не видеть, что этот всякий,которому он «подвержен» в волостном правлении, в железнодорожной конторе, словом – на всех поприщах своего заработка, также большею частию человек случайный, также попал на место и цапает куш не по праву знания, не по праву труда, а в большинстве случаев также только потому, что его бабушки, его тетки и деверья вращаются в более высших сферах, что они могут «кому угодно» доставить место посредника, директора дороги и т. д.
Глядя на все это и меряя свое незнание с незнанием имеющих власть, свое невежество с таковым же тех, кто может приказывать, свои аппетиты с аппетитами людей привилегированных, он не находит между собой и человеком, поставленным выше, получающим больше, никакой разницы и невольно должен упразднить в себе зародившуюся мысль о цене знания и умения и о необходимости их в человеке, не желающем быть паразитом, а во-вторых, объяснять все дело, как оно и есть на самом деле, – только тем, что вся суть в средствах, что при средствах и низший невежда может сделаться высшим невеждой, ничего от своего невежества не теряя. Вся разгадка успеха: «рука», «случай», «то, что хорошо подвернулось под руку»… И как ни грустно это вымолвить, а еще не один десяток лет предстоит нам присутствовать при все более и более имеющем возрастать стремлении к наживе «во что бы то ни стало» – стремлении, которому едва ли не придется на некоторое время дать дорогу, перед которым надобно будет посторониться другим, не менее основательно вытекающим из условий русской жизни стремлениям. «Сначала деньги, а потом уж разберем, в чем дело, в чем вся суть!» Вот что принесено, между прочим, в современную русскую жизнь человекообразными остатками крепостного права и нравственности и что принесут, с еще большею, чем теперь, настойчивостью, целые массы этих остатков, в бесчисленном множестве залегающих в разных углах русской жизни…
Фраза – «во что бы то ни стало» будет иметь для читателя надлежащий смысл только тогда, когда он даст себе труд подумать: какая такая сила, кроме разве квартального надзирателя, прокурорского надзора и суда, может стать на пути человеку, раз уверовавшему, что «сначала нужно добыть, а потом уж разбирать»?
* * *
Долго, очень долго разговаривали, мечтали, даже грезили наши приятели всё на тему о том, что вся задача жизни человека умного должна состоять в стремлении «зацепить» где-нибудь, откуда-нибудь «выхватить» куш или, проще, толстую пачку денег и положить ее себе в карман – вот сюда, в боковой, чтобы он вздувался от толстоты… На что им нужна была такая пропасть денег, куда и как намеревались они употребить ее – об этом разговора не было, и я вполне уверен, что они не знали и сами.
– Только бы сюда бы залучить, а там уж оно само собой разберется! – говорил главный оратор, помощник волостного писаря, похлопывая себя по карману, и при слове «разберется» махнул рукой в неведомую даль. Жажда именно только одного – иметь в кармане пачку – была так велика, что, даже совсем заснув, наши приятели продолжали грезить исключительно о каких-то бумажках, пачках билетов, причем помощник неоднократно даже хватался за бок.
Как ни грустно признаться, а признаться надо: такое настоятельное стремление к кушу, такое поклонение пачке денег, без разбора средств, какими дается она (на том свете всяк даст ответ за себя!) и куда она уйдет (потом само собой разберется!..), обуревает в Слепом-Литвине не одних наших приятелей, писарей. Увы! не одна крестьянская голова, большею частью самая талантливая, самая умная, точно так же работает всеми силами ума над мыслью об этом же куше, об этой же пачке. «Только бы ее-то заполучить, а там…» А о том, что там, – никто даже не можетеще думать. Не только от крайней нужды, от недостатка в самом необходимом развивается такая жажда к деньгам: серый слепинский мужик, как увидим ниже, добивается денег только на то, чтобы перебиться, и хотя чтит рублевую бумажку, но еще не выучился забывать все на свете для того, чтобы во что бы то ни стало получить ее. Он еще, к счастию, не сообразил своего положения и все думает, что поправится то осенью после уборки, то зимой на свободе, то по весне, ежели бог даст. Но на то он и «сер», чтобы не иметь возможности прийти в себя. Тот же, кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, тот «не может» не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег – только в пачке, и не задумывается ни перед чем, лишь бы добыть ее.
В прошлом отрывке из деревенского дневника было представлено, хотя, говоря по правде, и довольно поверхностно, кое-что из той путаницы, среди которой живет крестьянин. Если читатель припомнит все, что записано там насчет докторов, учителей, насчет всяких местных имущих власть лиц, то он, надо думать, согласится, что только забитый, серый мужицкий ум может не видеть полной беззащитности своего положения. Во всем, что окружает его, не видно ни тени внимания, ни доброго слова. Жизнь его с самого детства переполнена угрожающими случайностями: переедет лошадь, потому что «вино попалось дюже хорошо»; съест свинья, потому что родильница лежит в обмороке, а домашние так крепко спят, что ничего не слышат, «хоть в барабан колоти»; задохнется от угара, который каждую зиму наполняет на пять, на шесть часов в день аккуратно всякую избу, потому что ни в одной избе нет двойных рам и потому что тепло надо беречь.
Не говоря об этих, ежедневно и ежеминутно висящих над крестьянским ребенком опасностях, поможет ли ему доктор, если захватит его болезнь, эпидемия? Может ли он рассчитывать на помощь родного отца, который, ничего не зная ни в каких болестях, не имеет к тому же иной раз пятака серебром, чтоб купить деревянного масла, уксусу? Выведет ли его на свет божий грамота, если, преодолев все смертоносные случайности детских годов, из ребенка выйдет парнишка, имеющий еще вырасти в человека? Даст ли что-нибудь хоть капельку стоящего школьная наука, за которою приходится бегать четыре-пять зим, иной раз чуть не босиком, иной раз за пять, за шесть верст? А когда он вырастет, сделается сам большой – не вечный ли он борец с недоимкой? – словом, может ли он существовать на свете иначе, как вполне отдавшись на волю божию?
Все, от кого зависит попечение(!) об участи крестьянской души, крестьянского существования, делают свое дело, пожалуй, и добросовестно: учитель учит так, что на экзамене ребята отвечают на разные хитрые вопросы; он в поте лица «обламывает» эти, по его словам, поленья так, что в конце концов они умеют спеть гимн и «Царю небесный»: – он не даром получает деньги. Не даром получает деньги и лекарь, который даже охрип от хлопот и не знает покою ни днем, ни ночью. Не даром получают деньги все прочие печальники, строящие мосты и проч. Но весь этот пришлый народ исполняет обязанности свои как нанятой человек, как человек, которому нужен кусок хлеба для своейсемьи, для себя;человек, которому впору исполнить форму, обличье дела. Словом, все это такие люди, на которых деревня не может смотреть как на своих, как на людей, которые бы понимали, «как свои», все деревенские нужды.
Когда придет в деревню учитель – не отставной солдат и не полуграмотный дешевый педагог, оболванивающий деревенские поленья, а умный, вполне образованный человек, проникнувшийся важностью дела: – только тогда деревня может рассчитывать на то, что ребятишки ее узнают в самом деле что-нибудь путное. Когда, вместо тысячи рублей жалованья за удовольствие вечных разъездов по громадной территории целого уезда и за глубокое неудовольствие беспрестанного сознания своей полной бесполезности, образованный доктор решится делать подлинное добро в маленьком уголке одной-двух деревень, не рассчитывая ни на какие определенные вознаграждения, кроме добровольных даяний (ведь в городе он получает именно добровольные даяния): – тогда только деревенский ребенок может рассчитывать на существенную помощь.
Но будет ли это когда-нибудь? Придет ли когда-нибудь в русскую глухую деревню такой человек, который решился бы отдать ей свои знания, стать, несмотря на эти знания, в общие условия бедности крестьянской жизни, решился бы не «благодетельствовать», а существовать только на те средства, которые, без принуждений волостного начальства, а по силе по мочи, дадут ему «за его труд» сами крестьяне, и только те крестьяне, которым он помог, пособил, научил?
Когда-нибудь такой человек непременно придет в деревню; теперь же покуда его что-то не видно. Место его занимает человек служащий, чужой, нанятой, какой случится, какой попался, и деревня живет без всякого призора и без единого доброго слова, если не считать священника, каждый грош дохода которого виден крестьянину (а это много значит!), который, будучи понятен крестьянину как человек, зарабатывающий свое пропитание (не больше), хорош для него и тем трудом, который дает ему пропитание. Труд этот облегчающий – так думает крестьянин – положение крещеного человека: он отпускает его прегрешения, лечит молебнами и акафистами; масло из лампады помогает от тысячи недугов; крестный ход годится для урожая, от засухи, для дождя. Даже скот – и тот может рассчитывать на помощь во время эпидемии только от молебна: недаром же, как писали недавно в газетах, крестьяне одной деревни Тульской губернии просили отца своего духовного отслужить молебен «всему православному скоту» и «помянуть» каждую скотину, то есть мою телушку-белушку, Егорову вороную кобылку.