444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Сказки немецких писателей » Текст книги (страница 20)
Сказки немецких писателей
  • Текст добавлен: 3 августа 2026, 21:30

Текст книги "Сказки немецких писателей"


Автор книги: Герман Гессе


Соавторы: Эрнст Теодор Амадей Гофман,Вильгельм Гауф,Густав Майринк,Роберт Музиль,Артур Шницлер,Франц Верфель,Людвиг Тик,Теодор Шторм,Отто Штайгер,Райнер Мария Рильке
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

Впрочем, о бегстве он помышлял не долее секунды. Напомнив себе: «Бусидо!», он приосанился и что было сил осклабился, растянув в кривоватой улыбочке побелевшие губы.

– Позвольте представиться, господа: Читракарна, – сказал он с дрожью в голосе и по-английски сдержанно поклонился. – Гарри С. Читракарна. Ради бога, извините великодушно! Не доставило ли вам беспокойства мое вторжение? – Говоря это, он всё время открывал и громко захлопывал какую-то книжку, чтобы никто не услыхал, как стучит от страха его сердце.

– Ага, вот оно – бусидо! – смекнули хищники.

– Беспокойство? Ну что вы, как можно, право! Присоединяйтесь к нам, милости просим! – учтиво сказал Лев (бусидо!). – Не стесняйтесь, пожалуйста! Будьте как дома! Обещаю, что ни один из нас ничего плохого вам не сделает, честное слово. Мое честное слово!

«Ну вот! Теперь, значит, и этот при бусидо и конечно же именно сейчас!»– подумал Лис злобно, но улыбочку изобразил самую что ни на есть лучезарную.

Общество расположилось в тени скалы и вскоре там завязалась непринужденная и остроумная беседа.

Верблюд действительно производил впечатление величайшего благородства.

Усы он закручивал книзу по последнему монгольскому фасону «Какая жалость!», а в левом глазу у него сиял монокль, разумеется, без шнурка.

Четверка хищников с удивлением разглядывала тщательно заутюженные складки у него на ногах и шерсть на шее, завязанную аккуратным галстучком а lаl [30] Рудольф Аппони[31].

«Ах, чертовщина, вот чертовщина», – сокрушался про себя Леопард и смущенно прятал черные и грязные от вечной картежной игры когти.

Утонченные, безупречно воспитанные натуры, настоящие comme il faut[32] легко находят общий язык в первые же минуты после знакомства.

Спустя совсем недолгое время в компании установилось самое искреннее взаимопонимание, какое только можно вообразить, и было решено отныне не разлучаться.

Натурально, никаких страхов у благородного верблюда и в помине не было. По утрам он изучал «The Gentleman’s Magazine»[33] столь же невозмутимо и спокойно, как когда-то в дни своего уединения.

Правда, по ночам он иногда жутко вскрикивал и просыпался в холодном поту, но всякий раз с улыбкой извинялся, ссылаясь на то, что его нервное расстройство – это последствия бурной молодости.

Лишь немногим избранникам выпадает на долю оставить неизгладимый след в своей эпохе и в умах современников. Можно подумать, что их стремления и чувства струятся от сердца к сердцу, словно таинственный поток безмолвного красноречия, и вот уже пробиваются сегодня те идеи и воззрения, которые ещё вчера детскими страхами наполняли душу робкую и безгрешную, а завтра, глядишь, они уже с полным правом считаются прописными истинами.

Так и утонченный вкус благородного верблюда уже через несколько месяцев ощущался буквально во всём.

Нигде ни намека на плебейскую суетливость.

Лев неторопливо прогуливался, не глядя по сторонам, небрежной и размеренно-плавной походкой истинного денди. Лис, по обычаю благородных жительниц Древнего Рима, ежедневно принимал терпентин и строго следил, чтобы все в его семействе делали то же самое.

Леопард день-деньской полировал когти патентованным маслом, пока они не начинали отсвечивать на солнце розовым блеском. Но самыми большими оригиналами оказались пестрые ужи, гордо заявлявшие, что вовсе не господь бог сотворил изысканный рисунок в шашечку у них на спине, а, как выяснилось, Коло Мозер[34] и Венские мастерские[35]. Короче, всюду расцвел bon ton[36] и тонкий вкус, свежие веянья проникли даже в наиболее консервативные слои общества.

Однажды молва принесла весть, что сам Бегемот очнулся, стряхнул обычную флегму и теперь неустанно зачесывает волосы на лоб челочкой à la Гизела[37] и утверждает, что он – актер Зонненталь[38].

Но вот пришла тропическая зима.

Плим-плюх, плим-плюх, плим-плим, плюх-плюх…

Так, приблизительно, стучит дождь в тропиках в это время года. Только гораздо дольше.

Строго говоря, без передышки, не переставая, с утра до ночи и с ночи до утра.

Солнце на небе противное, желто-бурое, точно венский шницель.

В общем, впору спятить.

Без сомнения, в такую погоду настроение не может не быть, скажем прямо, отвратительным. В особенности если ты хищник.

И нет ведь, чтобы сейчас-то и расстараться, выказать самую приятную обходительность, хотя бы осторожности ради, – благородный верблюд, как раз наоборот, частенько стал брать тон иронического превосходства, и в первую очередь когда дело касалось животрепещущих вопросов стиля, шика и тому подобных материй, что, естественно, вызывало всеобщее раздражение и всем портило кровь.

Как-то вечером Ворон пришел во фраке и в черном галстуке, чем дал верблюду повод к высокомерному выпаду.

– Черный галстук при фраке можно, как известно, надеть – и то если вы родом из Саксонии, – лишь в одном-единственном случае… – процедил сквозь зубы Читракарна и надменно усмехнулся.

Возникла неловкая пауза. Леопард в замешательстве стал мурлыкать какую-то песенку, но никто не решался нарушить тягостное молчание. Наконец Ворон не выдержал и спросил сдавленным голосом:

– В каком же случае?

– На собственных похоронах! – таков был ехидный ответ, вызвавший искреннее и оттого особенно обидное для Ворона веселье.

Импровизированные остроты насчёт траура, узкого круга близких и друзей, семейных обстоятельств и прочее в том же духе, конечно же, лишь подлили масла в огонь.

Мало того, в другой раз, когда этот случай уже забылся, Ворон пришел в белом галстуке, но зато при смокинге, и насмешнику верблюду тут же загорелось кольнуть его поковарнее:

– Смокинг и белый галстук? М-да-с, именно так одеваются представители известного рода занятий…

– Какие такие представители? – опрометчиво выпалил Ворон.

Читракарна нагло кхекнул.

– Те, что стригут и бреют.

И этим окончательно допек Ворона. Он дал себе клятву мстить благородному верблюду до самой смерти.

Из-за неблагоприятной погоды добыча четверки плотоядных в считанные дни сошла на нет, и никто не знал, как разжиться хоть самым необходимым.

Читракарну это, разумеется, абсолютно не заботило. Неизменно в отличном расположении духа, насытившись превосходными репьями и колючками, он вольготно прогуливался в свое удовольствие – остальные, голодные и холодные, сидели у скалы, прячась под зонтиками, а он, шурша водонепроницаемым макинтошем и тихо насвистывая веселый мотивчик, фланировал прямехонько у них перед носом.

Нетрудно представить себе растущее недовольство четверки. И ведь так изо дня в день!

Видеть, как кто-то наслаждается жизнью, а самим подыхать с голоду!

– Довольно, черт побери! – так начал однажды Ворон подстрекательские речи (благородный верблюд в тот вечер ушел в театр на премьеру). – На сковородку его, щеголя дурацкого, франта эдакого! Читракарна, видите ли!! Какой нам прок от этого жвачного обжоры? Что, бусидо? Ну, конечно, бусидо, разумеется, бусидо! Это сей-час-то, зимой? Вот глупость-то! А как же наш Лев? Нет, вы посмотрите, посмотрите, на кого он стал похож! Скелет ходячий, да и только!

Он, значит, за здорово живешь пропадать должен, подыхать с голоду? Это тоже вашим бусидо предусмотрено, так, что ли?

Леопард и Лис сочли, что Ворон совершенно прав.

Лев выслушал их внимательно, и слюнки так и побежали у него из пасти, когда ему нарисовали заманчивую картину.

– Убить? Читракарну? – сказал он однако. – Пардон, но это невозможно, полностью исключено. Не забывайте, я как-никак честное слово дал. – И Лев в волнении зашагал туда и сюда большими шагами.

Но Ворон не сдавался.

– А если бы он сам об этом попросил?

– Это, конечно, меняет дело, – сказал Лев. – Но к чему строить нелепые воздушные замки?…

Ворон с Леопардом обменялись коварным многозначительным взглядом.

В это время благородный верблюд вернулся домой из театра, повесил на сучок бинокль и тросточку и только было приготовился сказать всем несколько приятных слов, как вдруг Ворон захлопал крыльями, выскочил вперед и прокаркал:

– Зачем же погибать всем? Лучше трое сытых, чем четверо голодных. Я давно уже…

– Ах, нет! Прошу прощенья, но я со всей строгостью – как старший по возрасту – требую пропустить меня вперед. – И Леопард, шепнув несколько слов Лису, деликатно, но решительно оттеснил Ворона. – Предложить себя для утоления всеобщего голода велит мне не только бусидо, это горячее желание моего сердца, я, э-э… я, гм…

– Друг бесценный, голубчик, помилуйте, да о чём вы? – закричали все наперебой, и Лев тоже: как известно, прирезать Леопарда – дело невероятно трудное, неужто вы и вправду решили, что мы?… Ха-ха-ха!

– Пренеприятная ситуация, – подумал благородный верблюд, и в душе у него шевельнулось дурное предчувствие. – Худо дело… Но – прежде всего, бусидо! Ладно, чему быть, того не миновать! Один раз ведь вывезла кривая… Итак, бусидо!

Небрежным движением он уронил монокль и шагнул вперед.

– Господа, древнее изречение гласит: Dulce et decorum est pro patria morí. Сладко и почетно умереть за отечество! Так не откажите в любезности и позвольте мне…

Договорить ему не пришлось.

Целый хор дружно закричал в ответ:

– Конечно, почтеннейший, не откажем ни за что! Позволим, позволим! – издевался Леопард.

– Умереть за отечество! Ату его, ату! Вот дурень-то! Ужо попомнишь ты у меня смокинг да белый галстук! – каркал Ворон.

Страшный удар, хруст костей – и Гарри С. Читракарны не стало.

Н-да… Бусидо, видно, не для верблюдов…

ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ – ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ

Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой – над синей пагодой. Люди в храме поют и осыпают Будду белыми лепестками, а монахи произносят праздничную молитву: «О жемчужина лотоса! О, жемчужина лотоса!»

На дороге – ни души: сегодня праздник.

Дорога к синей пагоде идет лугом, и высокая трава Куша образовала вдоль дороги живую изгородь – живую изгородь вдоль дороги к синей пагоде. По ту сторону изгороди в коре смоковницы живет тысяченог, и каждый цветок ждет его появления.

Жить в смоковнице очень почетно.

– Я достойна самого глубокого уважения, – говорила она, – ведь из моих листьев можно шить купальные штаны – можно шить купальные штаны.

Но большущая жаба, которая постоянно сидела на камне, презирала её: и к земле она приросла, эта смоковница, а купальные штаны и вовсе никому не нужны… И тысяченога она ненавидела. Съесть его она не могла, потому что был он чересчур жесткий, с ядовитым соком в жилах – с ядовитым соком в жилах.

За это она ненавидела его – ненавидела его.

Ей захотелось наслать на него порчу и сделать несчастным, и она целую ночь советовалась с душами умерших жаб.

С восходом солнца она уже сидела в ожидании на камне и время от времени шевелила задней лапой – шевелила задней лапой.

И поплевывала на траву Кушу.

Все безмолвствовали: жуки, цветы и травы. И необъятное далекое небо. Потому что был праздник.

Только лягушки в трясине богохульствовали на всю округу:

Катился бы ты, лотос,

и жизнь-жистянка вслед,

и жизнь-жистянка вслед,

и жизнь-жистянка вслед…


И вдруг ниткой черного жемчуга сверкнуло что-то в коре смоковницы и, мерцая, заструилось к земле. И встряхнулось кокетливо, и подняло голову, и принялось танцевать в лучах солнца.

Тысяченог – тысяченог.

Смоковница в блаженстве сложила листья, а трава Куша от восторга зашелестела – от восторга зашелестела.

Тысяченог побежал к большому камню, там у него была площадка для танцев – клочок светлого песка – …ого песка. И скользил, выделывая круги и восьмерки, да так, что все вокруг от восторга позакрывали глаза – позакрывали глаза.

И подала жаба знак, и вышел из-за камня её старший сын, и склонился перед тысяченогом, и вручил ему послание от своей матушки. Тысяченог взял послание ногой № 37 и спросил у травы Куши, правильно ли поставлены печати.

– Мы – самая древняя трава на земле, но этого мы не знаем – законы каждый год меняются, – это знает один только Индра – один только Индра.

Тогда призвали очковую змею, и она прочитала:

– Ваше высокородие, господин тысяченог! Я всего лишь ослизлая мокрушка – самая презираемая на земле, от моей икры отворачиваются и звери, и растения. Моя кожа не блестит и не переливается. У меня только четыре ноги – только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, – а не тысяча, как у тебя. О, достойный! Хвала тебе, хвала тебе!

– Хвала ему, хвала ему, – восторженно повторили дикие розы из Шираза персидское приветствие – персидское приветствие.

– Но мудрость и глубокие познания не обошли меня стороной. Мне ведомы травы, я знаю даже, как называется почти каждая из них. Мне ведомо, сколько звезд в ночном небе, и число листьев смоковницы этой, приросшей к земле. А моей памяти завидуют все жабы Индии.

И несмотря на это, я могу счесть только те вещи, что стоят неподвижно, а если они движутся – нет, а если они движутся – нет.

Так скажи же мне, о досточтимый, как это получается, что ты при ходьбе всегда знаешь, с какой ноги надо начать, какая затем станет четвертой, пятой, шестой, десятая ступает, либо сотая, что в это время делает вторая и седьмая, должна она стоять или шагать, когда наступит черед девятьсот семнадцатой, надо ли тебе семисотую поднять, тридцать девятую опустить, тысячную согнуть, четвертую выпрямить – выпрямить четвертую.

О, прошу тебя, скажи мне бедной ослизлой мокрушке, у которой только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, – а не тысяча, как у тебя: как это ты делаешь, о досточтимый?! С совершенным почтением. Жаба.

– Хвала, – прошептала в полусне маленькая роза. А трава Куша, цветы, жуки и смоковница выжидающе смотрели на тысяченога.

Даже лягушки угомонились – угомонились лягушки. Но тысяченог лежал неподвижно, прикованный к земле, и уже не мог пошевелить ни одной ногой.

Он забыл, какую ногу надо поднять сначала, и чем дольше вспоминал, тем меньше оставалось на это надежд – всё меньше и меньше.

Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой – сияет над синей пагодой.

ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР

БЕЛАЯ ГЕОРГИНА

Иногда на улице я нахожу ещё не расцветший цветок, что лежит на земле где-нибудь у стены или на рыночной площади, и почти всегда цветок брошен в кучу мусора вместе с корками, огрызками, червивыми яблоками.

И есть в этом что-то невыразимо грустное, когда находишь вот так, среди гниющих объедков, то сникшую розу, то огневую гвоздику, то надломленный, но всё же крепкий ярко-желтый львиный зев. Или – вдруг – умоляющие незабудки! Украдкой поднимаю я несчастный погибающий цветок и уношу домой. Случается, иной прохожий видит это, и тогда неизменно встречаю я полные любопытства вопрошающие глаза и благожелательное улыбающееся превосходство во взоре, который обещает снисходительное умолчание. Ну а я – я радуюсь бедному цветку, как радуемся мы, когда утешим потерявшегося ребенка или поднимем беспомощного птенца, выпавшего из гнезда. И Белую Георгину я полюбила, а нашла я её, совсем изнемогшую, на краю сточной канавы. В смуглой чаше моих ладоней несла я цветок домой, и мы улыбались друг другу, моя Георгина и я. И теплом повеяло вдруг в моем уж почти облетевшем, застывшем сердце, оттого что к цветку возвращались силы, ведь я так тосковала одна – от луча до луча редкого солнца… Если б лишь раз один, только раз, зазолотился венчик златой на жизни моей ветвях…

Придя наконец домой, я с величайшими предосторожностями выкупала мою Белую Георгину. Заботливо проверила чуткими кончиками пальцев, не холодна ли вода, – ведь измученный цветок уже сделался моим доверчивым питомцем. Я поставила Георгину в просторный стакан, а стакан – на полочку над умывальником, к моим помощникам, что даруют мне по утрам бодрую свежесть. Моя большая губка, лежавшая в мыльнице по соседству с мылом, таращилась бесчисленными глазами-дырочками, в немом восхищении дивясь ослепительному триумфу моего найденыша.

Я с удовольствием отметила про себя это, так же как и угловатый, да и слишком чопорный, пожалуй, книксен моей маленькой зубной щетки. Но зато мой Голубой Гребень сразу же, с первого же взгляда, влюбился в Белую Георгину. Помнится, когда-то, покупая этот синий сапфир, я разговорилась с симпатичной молоденькой продавщицей. Я призналась ей, что для меня даже убогая, жалкая лавчонка, будь то в городе или в какой-нибудь деревушке, – это магазин игрушек, а все товары, даже если это метлы, совки и швабры, превращаются в игрушки у меня на глазах. И поэтому я надолго застреваю перед каждой витриной. Иной раз просто нет сил оторваться от чудного виденья.

– Должно быть, вам ещё улыбнется счастье, сударыня, – ответила девушка. Оказалось, мы с ней одинаково считаем, что тем людям, у кого взрослые глаза, ужасно скучно живется.

Мне было приятно, что и Белая Георгина, видимо, с искренней симпатией отнеслась к Голубому Гребню. Ведь и сама я всегда так радовалась, бывало, проводя им по темным моим волосам.

Но… Мыло начало пузыриться! Его раздражал беспрестанный шепот. А я, подглядывая за житьем-бытьем маленьких вещей, чутко вслушивалась в беседу Голубого Гребня и милой Георгины. Кто это – я или кто-то другой? – заметил однажды, что все наши вещи начинают жить настоящей жизнью, если мы любим их? И любим не меньше, чем сам господь любил и мир свой, и все создания свои. Заглядевшись на полную луну в окне, я на миг забыла о своих подопечных. Но и в кинематограф не ушла, как думали мои влюбленные. И вдруг… Мне почудилось, будто и впрямь очутилась я на луне: обернувшись, я увидела, что моя Белая Георгина вышла из воды… или вот-вот, сейчас выйдет. Только голубок, прилетавший вечерами на мое окно за ужином – хлебными крошками, был моим пернатым свидетелем. Но ведь птице никто из людей не поверит… Поэтому даю вам честное слово – моя Георгина заговорила, и то был нежнейший из всех голосов, какие я только слыхала…

– Таким лазурно-голубым, как ты, – заговорила она с гребешком, – мне грезится рай…

На что мой Голубой Гребень осмелился ответить со всей возможной скромностью:

– А столь же белой, как ты, дорогая Георгина, хотел бы я видеть руку, которая повлекла бы меня за собой в плавание по шелковистой реке, сотканной из струящихся цветочных тычинок.

– Моя матушка появилась на свет в раю, – начала рассказывать Георгина. – Возле берегов морских… Возле берегов морских… – задумчиво повторила моя белая мечтательница. – Средь зеленых лугов Эдема взрастил Садовник мою матушку.

Лазурный Гребешок весь встопорщился, не сразу осмелившись прервать повествование своей Шехерезады.

– Я всего-навсего Гребешок, пусть даже и лазурный, и мне, конечно же, не подобает прерывать речь Георгины, столь благоуханно-белой, но, хотя твои слова не вызывают у меня и тени сомнения, всё-таки мне очень хочется узнать, какое чудесное волшебство перенесло тебя из неземной родины твоей высокочтимой матушки сюда, в земную жизнь.

Я не подозревала, что мой Гребень умеет говорить столь складно и красиво, хоть и был он таким лазурноголубым.

– Славный мой Гребешок, – задумчиво и печально улыбнулась польщенная Георгина, – конечно, спрашивай обо всём. Но нет, погоди, взгляни скорей на небо! Ты видишь? Звезды падают с небосклона на землю. Вот так было и с моей матушкой.

Когда бы я жила в раю,

Когда была б поэтом,

Все ж песню эту снова повторю


– Ах! – восхищенно воскликнул Голубой Гребень и не сказал более ни слова. Белая Георгина осталась как будто не совсем довольна лаконичностью своего поклонника, и тогда Гребень спросил, кто из всех цветов удостоился чести быть её близким другом. И Георгине вспомнилась её любимая подруга Красавка.

– Эльфы забираются в её нежные колокольчики и шьют там себе платья из паутинок и пушинок одуванчика.

– Как чудесно ты рассказываешь! – поспешил исправить свою оплошность Гребешок, а его мысленному взору вдруг представилось, что Белая Георгина, серебристо-белая пылинка, улетает, порхая в воздухе, всё выше, всё дальше.

– Ах! – вновь вырвалось у Гребешка. А моя Георгина, уже, видимо, уставшая, но всё же и чарующая и очарованная, вернулась в свой стакан, свою стеклянную светелку. Однако они – Гребешок и его возлюбленная – дали друг другу слово, что станут блистающими звездами, и непременно такими, как те, что светили им в раскрытое окно.

– До чего же, должно быть, прекрасно – всю жизнь блистать… – промолвила Георгина.

– И никогда не упадем мы с небес на землю, ни я, ни ты, млечно-белая моя звездная россыпь… А люди, что ж, пусть они как-нибудь без нашей помощи загадывают желания.

КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН

ЗАВЕЩАНИЕ

Это было в те времена, когда обезьяна стала человеком. И вот накануне своего превращения она в последний раз призвала всех зверей земли, чтобы попрощаться с ними.

– Завтра я стану человеком, – молвила она печально, и вы покинете меня и будете меня избегать, и начнется война между моим семенем и вашим.

– Верно, война! – прорычал лев.

– Ты будешь могущественнее нас, – проревел носорог.

– И ты поплатишься за это, – язвительно добавила блоха.

– Оставим это, – усталым голосом проговорила обезьяна, – и отпразднуем сегодня все вместе праздник мира и радости.

– Да будет так! – воскликнули звери, и вот они, исполненные дружелюбия и доброты, столпились вокруг уходящей сестры своей и спросили её, не могут ли они сделать для неё что-нибудь приятное или подарить ей что-нибудь на память.

Тут у обезьяны сделалось совсем скверно на душе, и она уселась под пальмой и стала горестно рыдать.

Глубокое сострадание наполнило добрые сердца зверей.

– Мы утешим несчастную! – сказала наконец овца и первая подошла к скорбящей. Долго смотрела она в глаза обезьяне, а затем промолвила: – Носи же мой образ всегда в своем сердце, и тогда я вечно пребуду с тобой и в тебе.

За овцой последовал верблюд, пристально посмотрел обезьяне в глаза и сказал то же самое.

За ним подходили бык, осел, свинья, павлин, гусь, тигр, волк, гиена и ещё много других зверей, и все они долго смотрели на обезьяну и торжественно говорили ей:

– Носи мой образ всегда в своем сердце, и тогда я вечно пребуду с тобой и в тебе.

Последними подошли лев, орёл и змея.

Глаза у обезьяны уже слипались от изнеможения, и когда змея распрощалась с ней, её тут же сморил сон. Но смутные и ужасные видения тревожили её, и на рассвете она поднялась в полусне со своего ложа и ощупью добралась до ближайшего источника. Глаза её, с которых проясненное сознание ещё не сняло пелену, глянули в воду, которая, чуть колеблясь, отражала её облик.

Что за вид! На волнах дрожал образ простодушной овцы – или нет? Это был безобразный верблюд, высокомерно взирающий на неё из воды: а то вдруг в своем отражении она ясно различала черты кровожадного тигра; и не успела она как следует вглядеться, как увидела на волнующейся поверхности павлина, тщеславно распускающего хвост. Но вот луч солнца прорвался наконец сквозь деревья, и обезьяна очнулась от своих грез. Она удивленно протерла глаза и собралась было вскарабкаться на ближайшее дерево, как вдруг её взгляд снова нечаянно упал в источник.

И тут поняла она, что стала за ночь человеком. И отправился в путь Адам, и встретил Еву, и рассеял он свое семя по всей земле.

ГУГО ФОН ГОФМАНСТАЛЬ

СКАЗКА ШЕСТЬСОТ СЕМЬДЕСЯТ ВТОРОЙ НОЧИ


I

Некий купеческий сын, который был молод, красив собой и давно остался без отца и без матери, пресытился, едва минуло ему двадцать пять лет, и обществом друзей, и пирами, и всей своей прежней жизнью. Большую часть комнат в своем доме он запер и уволил всех слуг и служанок, кроме четверых, полюбившихся ему преданностью и характером. Так как ему не было дела до прежних знакомцев и ни одна женщина не пленила его красотой настолько, чтобы её постоянное присутствие рядом стало не то что желанно, но хотя бы терпимо для него, он всё больше вживался в свое одиночество, которое, как видно, лучше всего отвечало его душевному складу. При этом он отнюдь не испытывал робости перед людьми, напротив, с удовольствием гулял по улицам и публичным садам, рассматривая лица встречных. Также не допускал он никакой небрежности в уходе за телом и за своими красивыми руками, заботился и об украшении своего жилища. Более того, красота ковров, шелков и тканей, или украшенных резьбой, отделанных деревом стен, или светильников и чаш из металла, или сосудов из стекла и глины стала для него важней, чем он когда-либо мог предугадать. Понемногу у него открылись глаза на то, как оживают в его утвари все формы и краски мира. В переплетенных орнаментах он узнавал волшебную картину, переплетение всех чудес мира. Он обнаруживал очертания зверей и очертания цветов и переход одних очертаний в другие; он видел в узорах дельфинов и львов, тюльпаны, жемчужины и листья аканта; он находил в них тяжесть колонн и сопротивление твердой почвы, порыв всякой влаги вверх и потом снова вниз; он открывал в них блаженство движения и величавость покоя, мерный танец и мертвую неподвижность; он обретал в них краски цветов и листьев, краски шкур диких животных и лиц разных племен, краски драгоценных камней, краски бурного и спокойного сияющего моря; он находил в них луну и звезды, и мистические шары, и мистические кольца, и выраставшие из них крылья серафимов.

Долгое время был он опьянен этой огромной, полной глубокого смысла красотой, принадлежащей ему, и череда его дней становилась прекраснее и проходила не так пусто среди этой утвари, больше уже не мертвой и низменной, ибо это было великое наследие, божественный труд поколений.

Но он чувствовал и бренность этих вещей ничуть не меньше, чем их красоту; никогда не покидала его надолго мысль о смерти и настигала его часто среди смеющихся, шумящих людей, часто среди ночи, часто за трапезой.

Однако никакой болезни у него не было, и потому мысль о смерти не ужасала его, скорее в ней было нечто величественное и торжественное, и сильней всего она овладевала им, когда он думал прекрасные думы или опьянялся красотой своей юности и одиночества. Потому что его гордости служили и зеркала, и стихи поэтов, и собственное богатство, и ум, а потому мрачные изречения не угнетали ему душу. Он говорил: «Ноги сами приведут тебя туда, где тебе суждено умереть», – и видел, как сам он, словно царь, заблудившийся на охоте, идет по незнакомому лесу, среди редкостных деревьев, навстречу неведомой участи. Он говорил: «Когда дом достроен, приходит смерть», – и видел, как она поднимается по висячей лестнице, поддерживаемой крылатыми львами, во дворец, в достроенный дом, полный добра, добытого жизнью.

Он мнил, будто живет в совершенном одиночестве, но четверо слуг кружили вокруг него, словно собаки, и он, хотя и мало говорил с ними, однако чувствовал каким-то образом их непрестанное стремление служить ему хорошо. И сам он начинал то и дело думать о них.

Домоправительницей у него была старуха, чья умершая дочь выкормила купеческого сына; остальные дети домоправительницы тоже умерли. Была она очень тихой, и холодом старости веяло от её белого лица и белых рук. Но он любил её, потому что она была в доме всегда и с нею были связаны столь страстно любимые им воспоминания о голосе матери и о детстве.

С его разрешения старуха взяла в дом дальнюю родственницу, пятнадцатилетнюю девочку, очень замкнутую. К себе она была очень сурова, и понять её было трудно. Однажды темный, внезапный порыв заставил её броситься из окна во двор, однако детское её тело случайно упало на вскопанную садовую землю, и девочка только сломала себе ключицу, ударившись о камень.

Когда её уложили в кровать, купеческий сын послал к ней своего врача, а вечером сам пошел посмотреть, как она себя чувствует. Она лежала с закрытыми глазами, и он впервые мог так долго без помех смотреть на неё, дивясь странной, старчески-разумной прелести её лица. Только губы у неё были слишком тонкие, и в этом таилось что-то некрасивое и тревожащее. Вдруг она подняла веки, холодно и зло взглянула на него, потом, гневно закусив губы и превозмогая боль, повернулась к стене, так что лежать ей пришлось на больном боку. В мгновение её смертельно-бледное лицо стало зеленовато-белым, она потеряла сознание и поникла, как мертвая, приняв прежнюю позу.

Когда она выздоровела, купеческий сын долгое время, встречая её, не говорил ей ни слова. Несколько раз он спрашивал старуху, не может ли быть, что девочке не нравится в его доме, но та всегда отрицала это. Единственного слугу, которого он решил оставить в доме, купеческий сын впервые увидел, ужиная однажды в доме посла, которого держал в том городе персидский царь. Слуга прислуживал ему с такой предупредительностью и деликатностью и вместе с тем казался столь одиноким и скромным, что купеческому сыну интереснее было следить за ним, чем слушать речи остальных гостей. Тем больше была его радость, когда много месяцев спустя этот слуга подошел к нему на улице, поздоровался с ним так же степенно, как и в тот вечер, и без всякой навязчивости предложил ему свои услуги. Купеческий сын тотчас узнал его по сумрачному, темному, как тутовая ягода, лицу и по чрезвычайной воспитанности. Немедля он был принят на службу, заняв место двух уволенных молодых слуг, до тех пор ещё остававшихся у купеческого сына, который отныне и за трапезой, и везде принимал услуги только от этого степенного, сдержанного человека. Тот почти никогда не пользовался разрешением отлучаться вечерами из дому и выказывал особую привязанность к хозяину, чьи желания спешил предупредить и чьи склонности и неприязнь молча угадывал, так что привязанность его к новому слуге всё росла.

Но хотя купеческий сын позволял прислуживать за столом только ему, блюда с фруктами и сладким печеньем обыкновенно приносила служанка – молодая девушка, старше девочки всего на два-три года.

Девушка была из тех, которых издали – к примеру, когда они выходят танцевать перед зрителями при свете факелов – едва ли возможно счесть очень красивыми, потому что при этом не разглядеть тонкости черт; но так как он видел её вблизи и ежедневно, его поражала несравненная красота её глаз и бровей, а ленивые, безрадостные движения красивого тела были для него словно загадочный язык некоего замкнутого и полного чудес мира.

Если в городе становилось слишком жарко и вдоль домов лились волны удушливого зноя, а томительными, жаркими ночами в полнолуние ветер гнал по пустым улицам облака белой пыли, купеческий сын перебирался со всеми четырьмя слугами в горную местность, где у него был загородный дом в долине, стесненной темными склонами гор. У многих богатых людей были там загородные дома. С обеих сторон в пропасти низвергались водопады, и от них было прохладнее. Луна почти никогда не всходила над горами, но из-за черной стены появлялись большие белые облака, торжественно проплывали по темно-мерцающему небу и исчезали с другой стороны. Здесь купеческий сын жил привычною жизнью в доме, деревянные стены которого были всегда овеваемы свежим запахом садов и прохладой множества водопадов. От полудня до того часа, когда солнце скрывалось за горами, он сидел в саду и читал – чаще всего одну и ту же книгу, в которой описывались войны некоего великого царя, жившего в стародавние времена. Иногда посредине рассказа о том, как многотысячная конница враждебных царей с криком обращалась вспять или как их боевые колесницы срывались с крутого берега реки, он невольно прерывал чтение, потому что, даже не глядя, вдруг чувствовал устремленные на него взоры всех своих слуг. Не поднимая головы, он знал, что они на него смотрят, – не произнося ни слова, каждый из своей комнаты. Ведь он так хорошо узнал их! Ощущение этой чужой жизни рядом было сильней и навязчивей, чем ощущение собственной жизни. Сам он порой вызывал у себя легкое чувство растроганности либо восхищения, они же – лишь загадочное стеснение сердца. С отчетливостью кошмара ощущал он, как жизнь старых с каждым часом движется к смерти, неостановимо и тихо изменяя их черты и жесты, столь знакомые ему; как жизнь обеих девушек понемногу пустеет и будто бы лишается воздуха. Словно ужас и смертная горечь забытого по пробуждении страшного сна, его тело невольно угнетала не знаемая ими самими тяжесть их жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю