Текст книги "Беседы о живописи"
Автор книги: Герман Недошивин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Так же широко охватывает живопись человеческую жизнь. Даже такие, казалось бы, «невидимые» явления, как человеческая мысль, не недоступны живописи. Конечно, мы не знаем, о чем именно думает Меншиков в картине Сурикова. Об этом непосредственно мог бы рассказать писатель. Но когда мы видим резкий профиль бывшего «птенца гнезда Петрова», его остановившийся взор, руку с судорожно сжатыми пальцами, всю его массивно-громоздкую фигуру, которой даже невозможно распрямиться в этой тесной и низкой избе, – мы ощущаем напряженную работу мысли, кипение бессильной страсти, стремительный бег мучительных воспоминаний.

В. И. Суриков. Меншиков в Березове. Масло. 1883 г. Москва, Государственная Третьяковская галерея.
Таким образом, круг явлений жизни, доступных живописцу, очень широк. Другое дело, какими из этих возможностей воспользуется художник. Это зависит и от исторического этапа развития искусства, и от того, какие задачи выдвигаются перед живописцем, и, наконец, от самого замысла произведения. Так, создания средневековых художников, мировоззрение которых выливалось в религиозные формы, очень условны, они воздерживались от воспроизведения живого богатства реального мира во всей его непосредственности. Художники Возрождения, жадные до реальной натуры со всеми ее подробностями, никогда, например, не изображали определенной погоды, как это мы видим в «Проселке» Саврасова или в «Петре I» Серова.
Но так или иначе живописи доступна гораздо большая, чем в других изобразительных искусствах, наглядность. Действительность может предстать в картине в живых красках: бесконечно разнообразные предметы могут располагаться в реально воспроизведенном пространстве: одни близко, будто подле нас, другие далеко.
В скульптурной группе нельзя изобразить рядом с большой фигурой маленькую так, чтобы у нас получилось впечатление, будто одна находится подле зрителя, а другая очень удалена от нас.
В живописи же это очень просто. Фигуры, написанные на холсте одна подле другой, кажутся удаленными друг от друга благодаря разнице в масштабах. Это хорошо можно видеть на примере серовского «Петра I».
В скульптуре нельзя «изобразить» света. Статуя всегда освещена тем реальным светом, который в данную минуту на нее попадает; в живописи художник волен дать освещение солнечное (как, например, в «Девочке с персиками») или пасмурное (как в «Прачке» Домье), дневное (как в «Не ждали») или вечернее (как в «Ужине трактористов» Пластова).
Примеры можно было бы продолжить, но и сказанного довольно, чтобы понять, какими обширными и гибкими возможностями в воспроизведении действительности обладает искусство живописи.
Через раму картины нам может открыться окно в мир, и в этом «окне» мы увидим прошлое и настоящее, далекое и близкое, обыкновенное и удивительное, реальное и фантастическое, печальное и радостное, нежное и героическое.
Леонардо да Винчи, имя которого мы уже не раз упоминали, очень хорошо характеризовал эти возможности и силу живописи. Он был не только замечательным художником, но и глубоким ученым. Много размышлял он и об искусстве живописца. В его «Трактате о живописи» можно прочесть очень интересный «спор» между искусствами. Леонардо отдаёт предпочтение живописи перед всеми другими художествами: поэзией, музыкой, скульптурой. «Живопись ценнее поэзии, – говорит Леонардо, – поскольку она служит лучшему и более благородному чувству, чем поэзия... Разве не видишь ты, что глаз объемлет красоту всего мира?.. Если поэт свободен, как и живописец, в изобретениях, то его выдумки не доставляют такого удовлетворения людям, как картины; ведь если поэзия распространяется в словах на фигуры, формы, жесты и местности, то живописец стремится собственными образами форм подражать этим формам в природе. Теперь посмотри, что ближе человеку: имя человека или образ этого человека? Имя человека меняется в разных странах, а форма изменяется только смертью. И если поэт служит чувству путем уха, то живописец – путем глаза, чувства более достойного». И далее: «Так пойди же ты, поэт, опиши красоту, не изображая живого предмета... Если ты скажешь: я тебе опишу ад или рай и другие наслаждения и ужасы, то живописец тебя превзойдет, так как он поставит перед тобою вещи, которые молча будут говорить о наслаждениях или же будут ужасать тебя... Живопись скорее приводит к движению чувства, чем поэзия».
Гениальный живописец очень точно определил одно из основных преимуществ живописи: способность воссоздать видимый мир во всем его богатстве, представить человеку зрелище любого предмета или явления, какое только можно увидеть в самой жизни, а сверх того и любые фантастические образы, и притом так, что зритель оказывается как бы очевидцем того, что изобразил художник.
В этой зрительной предметности – большая сила живописного искусства, источник многообразных его возможностей. Вновь увидеть то, что видел когда-то, или впервые посмотреть на то, чего никогда не видел, представить наглядно то, чего никогда не было, но что составляет плод творческой деятельности ума и фантазии человека, – все это во власти живописи.
Зримый мир – вот стихия живописного искусства. Но из этого совсем не следует, что простое воспроизведение, копирование предметов и явлений составляет цель живописца. Мы уже отмечали выше, что имитация жизни не может быть задачей настоящего большого искусства.
Казалось бы, не может быть более точного воспроизведения облика человека, чем механический гипсовый слепок – маска. Известно, однако, что такая маска всегда будет безжизненной, мертвой. Можно ее раскрасить «под натуру», но чем более точно станем мы имитировать лицо, тем более отталкивающее впечатление будет производить этот безжизненный муляж. В «Неведомом шедевре» Бальзака, новелле, которой так восхищался Маркс, старик художник, проникший в самые глубокие тайны живописи, хотя и бессильный с ними совладать, говорит: «Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины. Ну, так попробуй, сними гипсовую форму с руки своей возлюбленной и положи ее перед собой, – ты не увидишь ни малейшего сходства, это будет рука трупа, и тебе придется обратиться к ваятелю, который, не давая точной копии, передает движение и жизнь. Нам должно схватывать душу, смысл, характерный облик вещей и существ».
Это очень верно сказано. Сама по себе внешняя достоверность изображения, скрупулезная правдоподобность, как бы стремящаяся стереть грань между искусством и жизнью, отнюдь не приближает нас к жизни в ее настоящем, глубоком смысле. Иллюзия действительности может быть для живописца средством, приемом, но не целью, не смыслом творчества.
Впрочем, неправильна и обратная крайность, за последнее время приобретшая у нас популярность некоторой моды: отвергать всякую иллюзорность без разбора и оценки, как якобы признак натурализма. Многие великие мастера отнюдь не гнушались иллюзией. Немецкий художник XVI века Г. Гольбейн-младший был великим мастером точнейшего воспроизведения внешнего облика своих моделей, выписывая каждую пуговичку, чуть не каждую нить кружев. Голландский живописец XVII столетия Хеда наслаждался точностью передачи предметов: прозрачностью стекла, тусклым блеском старинного серебра, румянцем поджаристой булки.

В. Хеда. Натюрморт. Ветчина и серебряная посуда. Масло. 1649 г. Москва, Государственный музей изобразительных искусств.
Но вот что примечательно. Если воспользоваться выражением бальзаковского художника, оба названных живописца, как и другие подобные им, всегда оставались поэтами, а не копиистами. Они полны бескорыстного восторга перед тем миром, который открывается их взорам, и в их любовной тщательности меньше всего сухого и прозаического педантизма. Натурализм начинается не там, где есть строгая выписанность и иллюзорность, а там, где они продиктованы особым, далеким от настоящего эстетического чувства импульсом: недоверием ко всякому порыву мечты или фантазии, плоским, вульгарным пониманием художественной правды как непременной протокольной «правильности».
Натурализм – искусство, отвечающее узкому кругозору мещанина, сердито требующего от художника, чтобы он не «умничал», а просто бы копировал натуру, и дело с концом.
Ведь живопись – искусство, а задача всякого искусства – давать нам глубокое знание действительности, открывать в ней нечто новое, важное, интересное, волнующее.
Но что в этом смысле «может» живопись, если она все-таки, как мы говорили, ограничена изображением зрительного облика окружающих нас предметов?
Большое значение имеет, конечно, и возможность увидеть, как «выглядело» то или иное событие, как выглядел тот или иной человек. Прочитав о драматических событиях, связанных с историей так называемого раскола на Руси во второй половине XVII столетия, мы захотим себе представить людей и дела того времени. Картина Сурикова «Боярыня Морозова» позволяет нам это сделать. Мы видим, в каких тогда ходили одеждах, видим типических представителей разных слоев московского общества – от разодетой в цветные узорчатые ткани боярыни до едва прикрытого рубищем нищего-юродивого; мы видим волнующуюся толпу москвичей и саму героиню – мощную духом, непримиримую раскольницу Морозову.

В. И. Суриков. Боярыня Морозова. 1884-1887 г. Масло. Москва, Государственная Третьяковская галерея.
В портретах советского художника Нестерова зафиксированы облики многих деятелей нашей культуры, ныне уже покойных. Обращаясь к этим портретам, мы узнаем, как выглядел знаменитый физиолог Павлов или известный хирург Юдин.
Но не только внешний облик людей и внешнюю сторону событий доносит до нас живописец. В портрете Ренато Гуттузо работы П. Корина перед нами не только удивительно точно схваченные черты замечательного современного итальянского художника, но и его яркая личность умного, пытливого, ищущего живописца, неукротимо-страстного, хотя внешне предельно сдержанного, бойца – общественного деятеля, упрямо-целеустремленного и одновременно мягкого человека. И даже больше: в экспрессии композиции, в беспокойстве цветовых сочетаний звучит тот же дух тревожного драматизма, которым отмечены полотна самого Гуттузо. Сравните портрет Корина с картиной «Рокко с патефоном». Советский портретист не подражает манере Гуттузо. Внешне ничего сходного нет. Но образ итальянского мастера, воссозданный большим советским художником, очевидно, обязательно включает в себя не одни черты внешнего облика Р. Гуттузо, но и переживания его. И это закономерно. Посмотрите еще раз портреты Достоевского работы Перова и Стрепетовой – работы Репина.

П. Д. Корин. Портрет итальянского художника Ренато Гуттузо. 1961 г. Масло. Ленинград, Государственный Русский музей.

Р. Гуттузо. Воскресенье у калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном). 1960-1961 гг. Масло. Москва, Государственный музей изобразительных искусств.
Этот пример, думается, вполне убедительно свидетельствует о том, какое сложное, богатое содержание – и притом далеко за пределами чисто «зрительного облика» – подвластно искусству живописи.
Всякое произведение живописи непосредственно воспроизводит только зримые формы, и больше ничего. Но через эти зримые формы художник-реалист способен передать нам глубокое понимание человеческой натуры, судеб людей, их взаимоотношений между собою, истории народов, природы.
«Проселок» Саврасова не просто более или менее точно зафиксированный вид натуры, но полный поэзии образ, который помогает нам лучше чувствовать жизнь природы.
В «Допросе коммунистов» Иогансона мы не только видим трагическую сцену времен гражданской войны, но нам раскрывается героическая доблесть коммунистов и преступная низость белогвардейцев. Картина заставляет нас почувствовать, что хотя коммунисты, приведенные на допрос, наверное, погибнут, – дело их правое, и оно неизбежно победит: так много уверенной силы в фигурах пленных, так жалки в своей смятенной злобе белогвардейские офицеры.

Б. В. Иогансон. Допрос коммунистов. 1933 г. Масло. Москва, Государственная Третьяковская галерея.
Какими средствами живописец раскрывает нам смысл изображенного, мы увидим позже, а пока только подчеркнем еще раз, что для искусства живописи доступен самый широкий круг явлений жизни.
Иными словами, живописец способен познавать мир в многообразных его проявлениях, он способен ставить и решать множество жизненных вопросов, выражать бесчисленные нюансы чувств и мыслей. Но что бы он ни делал, он делает только при посредстве зрительных форм. Для изображения души в распоряжении живописца есть только тело, говорил Стендаль.
Но вот с конца прошлого века в истории живописи, как и в истории других видов искусства, стали обнаруживаться тревожные признаки. Возникло стремление обособить живопись от всей сложности и богатства жизненных наблюдений и общественных вопросов. Начиналось художественное движение, приведшее в конечном счете к тупику формализма.
Необходимо хотя бы кратко остановиться на причинах этого, ибо сегодня, когда мы ведем борьбу против проявлений буржуазной идеологии в искусстве, в частности против ее крайнего выражения в так называемом абстракционизме, полезно познакомиться с их сущностью.
В период империализма крайне обостряются и противоречия в области культуры. Это сказалось, в частности, в том, что в конце XIX и начале XX века многие, и зачастую особенно чуткие и остро реагирующие на конфликты жизни художники, но притом не связанные с каким-либо широким общественным движением, изолированные от масс своей «башней из слоновой кости», с тревогой, с негодованием, а то и со страхом ощутили, что современное им общество погружается в тяжкую и мучительную болезнь. Но эти художники не видели, не умели еще видеть, что единственный выход для них – в борьбе против капиталистического строя. Они оставались в плену буржуазного образа мысли с его иллюзиями и заблуждениями, и потому их мировоззрение приобретало порою трагическую напряженность, как у замечательного голландского живописца Ван Гога или нашего Врубеля.
В этом еще чувствуется сила мастеров, как бы на свой страх и риск пытающихся вести борьбу против царства капиталистической прозы.
Тогда французский живописец Сезанн, пытаясь отгородиться от тривиальности буржуазного мира, ищет способы предельно «упростить» живопись, сведя ее к элементарному восприятию «бытия предметов». «Живопись – это оптика, – говорил Сезанн, – содержание нашего искусства прежде всего в том, о чем мыслят наши глаза». Тогда Гоген бежит из «Современного Вавилона» – Парижа – на остров Таити, в наивной поэзии первобытности утоляя свою жажду мира для смятенной души. Он пишет полуфантастические картины, черпая сюжеты из жизни таитян, но, по его собственному утверждению, «не изображая ровно ничего реального в вульгарном понимании этого слова». Он хочет, чтобы его полотна непосредственно не выражали никакой идеи и заставляли бы человека «мыслить без помощи идей и образов, как это делает музыка, просто благодаря таинственным взаимоотношениям, существующим между нашим мозгом и тем или иным расположением красок и линий».
Но тут-то мы и подходим к той предательской трещине, которая оторвала художника от жизни со всем ее богатым и сложным содержанием. Все эти художники ощущали разлад с буржуазной действительностью. Но они не столько мобилизовали свое искусство на борьбу против буржуазного общества, сколько бежали, прятались от него. Бегство от действительности приводило их к своеобразной творческой самоизоляции. Возникла губительная для художника идея о том, что искусство независимо от реального мира и не должно иметь с ним ничего общего.
Художественное «бунтарство» трагическим образом попадало в объятия реакционно-буржуазной идеологии. Не сумев сбросить оковы буржуазно-анархических иллюзий, отстраняясь от капиталистической действительности, художники уходили от действительности вообще. Ненавидя уродство буржуазного строя, они разуверились вообще в красоте реального мира. Так в начале нового века родились первые формалистические направления: кубизм, футуризм, экспрессионизм и др.
Этот процесс, протекавший в умах многих художников, вступивших на путь формализма, очень ярко выразил немецкий экспрессионист Франц Марк: «Я рано начал воспринимать людей безобразными; животные казались мне красивее, чище. Но и в них открыл я так много отталкивающего и уродливого, что мои изображения инстинктивно, по внутреннему побуждению стали делаться все схематичнее, абстрактнее. Деревья, цветы, земля – все на свете обнаруживало передо мною с каждым годом все больше уродливых, отталкивающих сторон, пока однажды я не осознал всю уродливость природы, ее нечистоту».
В этом страшном признании последовательного разрыва художника с действительностью, с красотой жизни, как в капле воды, отражается путь буржуазного искусства к своей окончательной гибели в абстракционизме.
В самом деле, что осталось искусству, провозгласившему свою принципиальную независимость от реального мира и даже от всякого живого человеческого содержания? Погружение в чистую игру форм.
Так, в кубизме художники попытались «по-новому» взглянуть на мир, как бы разлагая предметы на некие не связанные в живое единство формы: плоскости, грани, где-то ассоциирующиеся с какими-то конкретными образами, где-то теряя с ними какую бы то ни было, даже ассоциативную, связь. Пытались обосновать этот прием теорией, согласно которой живописец должен смотреть на вещи одновременно с разных точек зрения, отчего-де получается «динамический» образ объекта. Но это только «теория». На деле картины кубистов (например, Ж. Брака) создают ощущение чего-то непрочного, ускользающего, обманчивого. Налицо последовательный субъективизм, когда воображение и прихоть художника деформируют мир с полной произвольностью.

Ж. Брак. Скрипка.
Но последний шаг был сделан, когда самые последовательные из формалистов провозгласили полный и абсолютный отказ от всякой изобразительности, то есть абстракционизм, или, иначе, беспредметничество.
Отказываясь от всякой изобразительности, абстракционисты, казалось бы, стремились подчеркнуть особое значение «чистой выразительности» формы: цвета, ритма, движения отвлеченных линий и форм. Но в результате получался предельный субъективизм, не способный пробудить в зрителе какие бы то ни было конкретные чувства. Не говоря уже об идеях. Почему это так?
Сторонники абстракционизма нередко говорят: а почему, собственно, художник обязательно должен чувствовать себя связанным с реальными формами природы? Разве музыка не дает нам примера насыщения совокупности «абстрактных» звуков большим идейно-эмоциональным содержанием? Почему же невозможна музыка красок, мелодия линий, ритмика форм?
Да, музыка способна безо всякой изобразительности нести очень многообъемную смысловую и эмоциональную нагрузку. Как это получилось, вкратце не объяснишь. Отметим только одно. Слух наш долгими тысячелетиями развития человечества воспитан на восприятии условных «сигналов» речи. Слова ведь ничего не «изображают», они только «значат», как значат и самые тонкие интонации нашего голоса. Ведь даже речь на незнакомом языке благодаря этим интонациям будет для нас далеко не совсем бессмысленной. Мы уловим в ней человеческое содержание.
Иное дело – зрение. Глаз человека в ходе всей исторической практики людей воспитан на восприятии и осмыслении реальных предметов. Условные зрительные сигналы (ну, например, огни светофоров) имеют только побочное, вспомогательное значение. Форма, цвет, характер линий – все это, как мы увидим дальше, может нести очень большое и сложное содержание, но только в связи с реальными предметами. Можно говорить о мечтательном сумраке вечера и радостном жесте простертой руки, но нет «цвета мечтательности» или «линии радости». Об этом остроумно сказал еще в прошлом веке немецкий психолог Фехнер: «Красный цвет на щеках девушки может быть очень красив, но он станет безобразным, едва мы передвинем его всего на несколько сантиметров – на ее нос!»
Вопреки утверждениям абстракционистов восприятие цвета всегда будет накрепко связано с предметом или, еще точнее, с совокупностью реальных предметов и явлений. Один и тот же чистый красный цвет может звучать и на весеннем платье девушки и на полотнище знамени, а может быть и цветком гвоздики.
То же можно сказать и о других средствах выразительности, которыми пользуется живопись.
Неверно думать, что художники-формалисты всегда неучи или бездарности. Зачастую это люди безнадежно запутавшиеся, дезориентированные, пораженные социальной болезнью века – кризисом буржуазного сознания. И тем важнее нам понять, где и как начинается этот страшный процесс обесчеловечивания искусства, где начинается «искусство», не только не способное, но и принципиально не желающее проникать в жизнь со всеми ее большими и малыми, суровыми и радостными проблемами.
Начинается все с решительного ограничения смысла зрительного начала, убивающего в художественном творчестве его живую душу.
В чем суть этого ограничения? Вот сначала простейший пример. Вы видите лимон. Зрительно он представляет собою продолговато-округлое желтое тело с шероховатой поверхностью. Если его разрезать пополам, будет видна влажная, чуть зеленоватая сердцевина. Если перед вами начать резать лимон, вы невольно ощутите на зубах оскомину, и рот ваш наполнится слюной. А ведь на лимон вы только смотрели, и никаких вкусовых ощущений у вас не было. Значит, чисто зрительное восприятие продолговато-округлого желтого тела с шероховатой поверхностью вызывает в человеке благодаря предшествующему опыту, знаниям и т. д. целый сложный комплекс хоть и элементарных, но все-таки реальных и притом не только зрительных ощущений. Так вот, художник, тяготеющий к формализму, будет стараться освободиться от всех этих моментов, считая их затуманивающими чисто зрительное начало. А голландский художник XVII века Хеда, изображая этот самый лимон, не просто старается зафиксировать зрительный облик плода, но и вызвать в зрителе всю совокупность человеческого отношения к нему – ощущение вкуса, аппетитности.
Никакое зрительное восприятие не существует для нас изолированно. Возьмите любое движение человеческого тела, любую позу, любой жест. Для формалиста это просто определенное расположение в пространстве частей тела, для реалиста же все это исполнено жизненного, человеческого смысла. Сцепленные руки в портрете Достоевского у Перова не механическое соотношение конечностей, но выражение напряженной и тяжелой думы, ибо, как учит каждого из нас наш опыт, так сидят, сплетя пальцы рук, обычно люди, погруженные в горестное размышление. Ведь и для Пикассо в его картине «Девочка на шаре» контраст хрупкой, колеблющейся фигурки девочки на шаре и угловатого, массивного тела атлета, сидящего на кубическом ящике, не просто изысканный ритмический эффект, но средство создать определенное, очень человечное настроение.

П. Пикассо. Девочка на шаре. 1905 г. Масло. Москва, Государственный музей изобразительных искусств.
Из всего этого можно сделать только один вывод. Поскольку в реальной жизни у нас нет изолированных чисто зрительных восприятий внешней формы, так не может их быть и в полноценной живописи. С точки зрения формалиста картина «Эсфирь, Аман и Артаксеркс» не более как комбинация трех посаженных вокруг овального стола, уравновешивающих друг друга фигур. А на самом деле полотно великого художника, как увидим позже, глубоко человечная повесть о большой драме.
Итак, что же, собственно, сделали формалисты с художественной формой? Они вырвали ее отдельные, изолированные элементы из жизненной связи, абсолютизировали их, раздули и тем самым изуродовали, превратив их в собственную противоположность. Некоторые наши молодые художники, попавшие в сети абстракционизма, потому и соблазнились его мнимым «новаторством», что им почудилось здесь некое обостренное внимание к зрительной стороне мира (а всякий одаренный живописец к ней, разумеется, особенно чуток). Но на деле вместо обогащения эмоциональных возможностей живописи в беспредметничестве мы видим полное ее крушение. Правда жизни, всякое настоящее человеческое содержание покинули картины формалистов. Завершился процесс обесчеловечивания искусства, или, как обычно говорят, его дегуманизации. «Поэт начинается там, где кончается человек», – сформулировал принцип формалистической эстетики один из ее современных апологетов.
Вот почему абстракционизм и пользуется такой поддержкой в капиталистических странах. В начале, когда он еще рядился в одежды «бунтарства», когда к нему, чаще всего на время, примкнули многие одаренные художники, оппозиционно настроенные к буржуазному обществу, отношение к абстракционизму со стороны буржуазии было, как правило, отрицательным, зато теперь положение изменилось. Идеологи буржуазии поняли, что слепой и обесчеловеченный субъективизм абстракционистов не только не представляет собою никакой опасности для капиталистического строя, но и дает ему немалые выгоды. Ведь формализм вообще бежит от действительности, погружается в смутную стихию иррационализма, вселяет в людей ощущение растерянности, невозможности разобраться в окружающем мире, непрочности всего на свете и, наконец, отчаяния.
Это и привело к нынешнему официальному «триумфу» беспредметничества. «Ссора», с которой началась было история взаимоотношений абстракционизма с буржуазным обществом, совершенно улажена, и ныне для буржуазной критики он стал почти что «классикой» искусства XX века.
Не трудно понять, что формалистическое искусство по самому духу и смыслу своему чуждо социалистической художественной культуре. Ленин еще на заре советской власти решительно выступил против этой буржуазной моды в искусстве. Не изменилась наша позиция и сегодня. Партия и ныне призывает художников бороться против проникновения влияний буржуазной идеологии, за высокогуманистическое, народное искусство социалистического реализма, за большое общественно-содержательное творчество.
Мы, по-видимому, далеко отошли в сторону от основного хода мысли. Но читатель, быть может, не посетует на то, что мы захотели рассказать ему о формализме, и не так уж это далеко от темы.
Вернемся теперь снова к вопросу о соотношении живописи с другими видами искусства. Мы видели, что она имеет перед литературой то преимущество, что дает наглядные образы, ставит зрителя лицом к лицу с данным предметом и событием, а не описывает его. Ну, а кино и театр? Ведь они тоже непосредственно изображают зримый мир да еще в отличие от живописи развертывают свое изображение во времени, имея возможность сделать зрителя свидетелем последовательного хода событий от завязки и до развязки. Живопись же неподвижна.
Не надо ли живописцам «сложить оружие» к ногам своих более могущественных коллег?
Мы уже говорили о том, что живопись, как и другие «пространственные» искусства, не может развертывать образ во времени и обычно ограничивается тем, что фиксирует какой-то один момент действительности. Жизнь ежеминутно меняется, даже, казалось бы, находящийся в покое человек сейчас таков, а через минуту в чем-то, пусть очень малом, может измениться: чуть подвинуться, иначе положить руку; новые мысли придадут лицу другое выражение. В живописном произведении люди, природа, происходящие события будто остановлены в какое-то определенное мгновение. Навсегда застыл суриковский Меншиков, сжимая в кулак положенную на колено руку; замерли в неподвижности порывающаяся убежать дочка и удерживающая ее мать в «Сватовстве майора»; солнце, готовое прорваться через уходящие вдаль дождевые тучи, навсегда остановилось за облаком в «Проселке» Саврасова; замер, нагнувшись, чтобы поднять красное знамя, рабочий в картине Коржева; навсегда остановлен в своем бешеном шаге Петр I на полотне Серова; «вечно» будет наливать молоко в миску девочка в «Ужине трактористов» Пластова и скользить лодка по дремлющей реке в «Керженце» Ромадина.
Но значит ли это, что живописи недоступно изображение времени, изменчивости, течения событий? Нет, не значит. В ранние эпохи истории человечества, в древнем мире и в средние века художники очень часто, желая преодолеть «неподвижность» живописи, изображали на одной и той же картине несколько последовательных моментов действия. Один и тот же персонаж изображался дважды, трижды, так что зритель мог увидеть, что было сначала, что немного погодя и что потом. Такой прием использовали еще и художники раннего Возрождения (XIV—XV вв). Так, на стенной росписи Мазаччо, изображающей легенду о христианском святом – апостоле Петре, в одной из композиций Петр изображен три раза: сначала мы видим его в центре, в группе учеников Христа. Христос посылает Петра поймать в близлежащем озере рыбу, в брюхе которой он должен чудесным образом найти монету, необходимую, чтобы заплатить пошлину при входе в город. В левой части росписи, никак не отделенной от центральной группы, мы видим немного поодаль Петра, уже потрошащего пойманную рыбу, а в противоположном конце фрески, справа, Петр кладет в руку стража добытую монету.

Мазаччо. Чудо со статиром. 1425-1427 гг. Фреска. Италия, Флоренция, церковь Санта-Мария-дель-Кармине.
Такой прием «продления времени» в живописи идет от наивной сказочности, свойственной зачастую древним художникам. Но им пользовались и позже; пользуются и сейчас, главным образом в монументальных росписях. Подобную условность, нарушающую «одномоментность» пространственного образа, широко применяли мексиканские художники, создавшие в наш, XX век своеобразную школу монументального искусства (ее представители – Ороско, Ривера, Сикейрос).
Однако с XVI века (у нас в России с XVIII) живописцы, как правило, избегают такого способа передавать длящиеся во времени события, и каждая отдельная картина представляет теперь какой-нибудь один-единственный момент.
Но это не значит, что живопись совсем отреклась от передачи временных изменений, происходящих в действительности. Вспомним о том, что наши зрительные впечатления органически связаны со всеми другими сторонами нашего сознания. Ведь и в жизни, увидев какой-нибудь предмет или случайно наткнувшись на какую-то сценку, мы можем хорошо представить себе, что происходило тут прежде и что будет потом. Допустим, вы попадаете в район города, который только что начинает застраиваться. Высятся башенные краны, уже вырисовываются корпуса зданий, изъезженные дороги по сторонам огорожены заборами, завалены строительным материалом. Кое-где еще видны пустыри, поляны. Нетрудно вообразить, что еще несколько месяцев назад здесь было чистое поле, поросшее травой, на котором паслись коровы, и из города тянулась дорога, ведущая в соседние села. Так же легко вы себе представите, что пройдет год-два – встанут здесь стройные ряды зданий с освещенными окнами, появятся асфальтированные площади и улицы, обсаженные вереницами деревьев.








