412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Луна звенит (Рассказы) » Текст книги (страница 2)
Луна звенит (Рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:46

Текст книги "Луна звенит (Рассказы)"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Но он окончательно запутался, потерял себя, потерял смысл своих воспоминаний об этой кровати, об отце, который теперь спокойно спал, хотя ему и не спалось последние годы на той довоенной кровати с облупленными шарами… потерял все и – уснул.

Проснулся и ощутил, что лежит один, накрытый вспотевшей и холодной накидкой, что уже светло и идет дождик.

Он поднялся и увидел этот дождик, который вялой серостью застилал другой берег залива, стог сена и березы. И те березы, которые стояли совсем далеко, казались теперь дымами. Все было стушевано, размыто и белесо вокруг. Тихая вода принимала этот гнусный, теплый дождик мирно и безропотно.

Сосны стояли черные как головешки, с них капало, и лаковые стволы блестели от стекающей воды. Лодки тоже были черными и остроносыми. Отец стоял в своей лодке и вычерпывал консервной банкой воду. И слышно было, как банка издавала гулькающий какой-то водянистый звук – «груль», а вслед за этим звуком всплеск за бортом и опять – «груль» и всплеск, скраденный сонным дождиком.

Отец перестал вычерпывать воду из лодки и сказал:

– Да, брат, бывает и так. Но ничего! У нас есть накидки, и еще не известно… Порой бывает все наоборот, бывает, что именно в дождик лещ начинает клевать, потому что дождь насыщает воду кислородом, а рыбе, конечно, приятно, когда кислород. Ничего!

И он снова принялся вычерпывать воду из лодки, и опять шипящую задожденную тишину прорезал голубиный звук, издаваемый консервной банкой, и снова раздались жидкие всплески воды.

Сергей подошел к лодке. Синие перекладины блестели, а там, где краска облупилась, были черные пятна. Лодка была грязной и холодной, и трудно было представить себя в этой мокрой лодке, трудно было представить, как придется ему поднять холодную и скользкую от ила железку, звено тяжелой гусеницы, бросить ее за борт, а самому усесться на мокрую перекладину.

Он вынул из кармана приемник и стал слушать музыку. Сергей был зол на отца, будто он, его старый отец, обманул его с этой утренней зорькой, наобещал интересных вещей, а сам теперь виновато вычерпывает воду из худой своей лодки и уверяет, что в дождь иногда можно наловить лещей.

«Все может быть, – думал он. – Но надо быть идиотом, чтобы сидеть под этим дождем посреди залива в мокрой лодке и смотреть на поплавки».

Отец, подтянув голенища резиновых сапог, казался кривоногим и паукастым. Сапоги его блестели. Он готовился ловить рыбу и, наверно, ни о чем не думал. Или думал только о рыбе, забыв о вчерашних своих измышлениях, о прошедших эрах, эпохах и периодах, о тех нереальных глубинах, откуда явился он сам, кривоногий человек в блестящей, мокрой резине.

– Ну вот, – сказал отец, – все в порядке. У тебя тоже накопилась вода в лодке.

– А черт с ней! – сказал Сергей.

Отец, улыбаясь, смотрел на сына, лицо его было мокро, и вдруг он сказал:

– Молодец… Ты здорово вчера сказал о рулях. Молодец!

Сергей» поморщился. Ему неприятно было слышать это сегодня. Он шагнул в свою лодку и принял из рук отца ржавую консервную банку.

Вода за бортом была прозрачная и теплая, и в этой теплой воде, внизу, на илистом сером дне, ярко белела очищенная картофелина, которую Сергей уронил вчера в потемках и не достал.

– Это слишком большая роскошь, – сказал Сергей раздраженно.

– Что именно? – спросил отец.

– Не каждый может позволить себе…

– Что позволить? – спросил отец.

– А может, я ошибаюсь…

Отец внимательно смотрел на сына и ждал объяснений. Сергей зачерпнул банкой мутную воду, скопившуюся на дне лодки, и услышал все тот же знакомый, гулькающий звук – «груль».

– А ну ее к черту! – сказал он и бросил банку на дно. – Все равно вода.

– Ты что-то хотел мне сказать? – спросил отец.

– Я говорю… твои рассуждения – все это чушь… Я говорю – это роскошь… Отвлеченное мышление…

– А-а-а, – протянул отец.

Он смотрел на сына, слышал жужжание музыки, исходившее из его кармана, и откровенным недоумением были полны его выцветшие глаза.

– А-а, – сказал он опять. – Ничего, сынок! Дождь не помеха. А у нас впереди целый день. Дождь – чепуха. Вот если бы дождик начался вечером… У нас ведь день впереди! Если лещи ушли из залива, мы их найдем. Если они ушли в глубокие места, мы их разыщем за день… А на вечернюю зорьку нельзя, конечно, рассчитывать, там впереди ночь и, хочешь не хочешь, ложись спать. А когда из города всего на два дня выбираешься, обидно бывает, что есть на свете ночи. То ли дело утренняя заря… А ты раскис… Разве можно!

«Нет, – подумал Сергей, – он не понял меня. Ну и пусть. Может быть, старик заслужил это право на роскошь? Черт его знает!»

– Ну да! – сказал он громко. – Попробуй найди! В такую погоду только в шахматы играть.

– Не спорю, – сказал отец. – Погода, конечно, не та… Но я бы очень хотел, чтобы ты поступил в академию. Вот тогда мы, конечно, застали бы лучшие зорьки, когда тишина на воде и солнце… Но и сегодняшний дождь не помеха: у нас с тобой есть непромокаемые накидки. Да и разве это дождь! Это так – чепуха какая-то. Даже приятно.

И он засмеялся, довольный… Он ни о чем, наверно, не думал, а если и думал, то только о рыбе, которая ушла из залива. И сын его, казалось, понимал все это, хотя и не разделял отцовских восторгов.

«Главное на такой рыбалке, – думал он, – вовремя смыться домой».

Но думая так и сердясь на отца, он не мог побороть в себе необратимой и всепрощающей любви к нему, зная, что этот не успевший состариться старик, готовый и под холодным дождем таскать в лодку розовых и парных, как сама вода, лещей, этот сумасшедший человек, бредящий о лещах, все и всегда в жизни делал, забывая о себе: воевал, учил детей, сам учился, любил и мечтал о мирных и спокойных снах для всех – по ночам мечтал… на довоенной своей кровати…

И Сергею вдруг показалось, что он ненароком обидел отца своим неверием в хороший улов… Он улыбнулся виновато и сказал:

– А я и не сомневаюсь в этом.

Но отец уже не слушал сына: он тоже знал, что сын его, как и сам он, никогда не усомнится в удаче.

ЛЮДИ С ТОГО БЕРЕГА

На рассвете над Волгой туман. Тихо, как в зимний день, и мутно вокруг. Не летают чайки, молчат пароходы, и вода, отразившая утренний, затуманный свет неба, подступает к ногам белой невесомостью. Из бели этой торчат у берега синие от росы, холодные листья камышей, и чудится, будто вода утратила плотность, и пар над ней – последнее дыхание тающего неба или тающей воды… Ни течения, ни морщинки. И глаз устает вглядываться в границы зыбкости и плоти. Не верится, что где-то есть берега, ширь реки, где-то стоят белые пароходы и ночуют на отмелях и на бакенах хмурые чайки.

Маленький, крошечный мир под ногами: грань воды и топкого берега и двугорбое сооружение, сдвоенные шалаши, в которых жили когда-то косари.

То розовые, то желтые, то голубые, белые пары перемещаются, текут, клубятся, густеют, проваливаются, распахивают вдруг мутные врата в голубизну и ясность, копошатся над головой огромными и неживыми материями. И странной кажется тишина. И ждешь чего-то и томишься в борении разума и чувств, реальности и миража.

Твердь под ногами, как остров, небо вокруг – безбрежная топь. И пахнет все это холодным предбанником.

Туман собирался еще с вечера.

Я усталый тащился по берегу, рассчитывая заночевать в какой-нибудь копенке. Но все сено уже вывезли, и луга простирались голые.

В долгих сумерках я разглядел наконец непричесанную, рыхлую копну впереди, над которой висела тоже рыхлая, желтая, ущербная луна в сизом небе, подошел ближе и увидел, что это шалаши. Они были большие и сделаны были крепко. У входа в один из них валялся старый брезентовый наколенник, чернело пятно кострища, и когда я вполз в сенное нутро, рукой нащупал грабли, забытые косарями.

В ольшанике за лугом я наломал сухостоя, костерик полыхнул порохом, сумерки надвинулись, разомлевшая за день Волга подернулась паром, дали замутнели – стало совсем тихо, и запах ольхового дыма, прозрачного и вкусного, вплелся в сложный запах заболоченных берегов, сена и туманных сумерек.

И когда я так сидел в задумчивости и усталости, слыша в потемневшем небе вкрадчивые посвисты, слыша далекие, «тукающие» выстрелы не в меру страстных охотников, которые стреляли уже только на свист утиных крыльев, – со стороны Волги донеслись всплески весел, попискивание уключин и глухой за туманом говор. Я долго прислушивался к этим звукам. То мне казалось, что лодка проплывала мимо, и я облегченно тогда вздыхал, то вдруг все замирало, и я тогда думал, что все это почудилось мне, послышалось в тишине, а то снова явственно слышал лодку, которая, как я понял, плыла ко мне из тумана.

Потом кто-то совсем близко сказал:

– Вот теперь опусти руку… Чуешь течение? Ну? С какого борта? Дурочка… Скоро берег.

И женский голос с зябким придыханием ответил:

– А я думала, нас несет.

Я видел, как зачернела в тумане лодка и причалила мягко, как один спрыгнул с носа на берег, втянул лодку и подал руку женщине. Я слышал их дыхание, какую-то их возню, слышал, как что-то тихо лязгало, мягко стукалось об лодку, позванивало и дребезжало и как знобко посмеивалась женщина в светлом и легком платье. Она озябла, и смех ее казался судорожным и тихим даже в этой тишине. Мягкие их шаги, шорох скошенной травы… Я понял, что люди идут ко мне и катят за руль вздрагивающий на кочках, позванивающий велосипед.

– А ты меня чуть с курса не сбила… – сказал парень. – Сделаешь по-бабьи, а потом хлопот полон рот.

Женщина опять засмеялась неясным шепотком и проговорила ласково:

– Ну уж нет, Коленька, нет… Нечего на нас напраслину-то возводить. И слова этого не люблю. Вот услышу, что ты меня с товарищами своими бабой называешь, обижусь.

Мне чертовски хотелось стать мышью и, незамеченной, юркнуть куда-нибудь, забиться и пропасть, потому что, улыбаясь глупо, я понял по голосам людей, по нескрываемой женской нежности и открытости души, что идут ко мне, в мохнатые эти шалаши, влюбленные. Меня они не видели, хотя сами видны были довольно отчетливо на фоне реки, и, когда они, не ведая обо мне, открыто и доверчиво, как муж с женой, стали говорить о тайном, я предупредительно кашлянул и загремел в кармане спичками.

Женщина ойкнула и, обомлев, схватила парня за руку.

– Ктой-то? – спросила она боязливо.

Парень хохотнул и сказал:

– Да этот, наверно, ха! Наверно, этот… Костер вот… погас уже. Ну? – спросил он. – Чего ты?

– Не пойду, – сказала шепотом женщина. – Нету…

Они были смущены не меньше меня, стояли поблизости в нерешительности, и женщина, оправившись от испуга, прошептала в отчаянии и в стыде:

– Ой, мамоньки, – и засмеялась вдруг, пряча лицо в ладонях.

А парень, бубня, говорил ей с грубоватой откровенностью, ведя велосипед к шалашам:

– Вот, дурочка-то. Что ж он, охотник-то, съест тебя?.. Что ж он, не понимает, что ль? Деваться-то все одно некуда… Ну как охота? – спросил он у меня.

Я ответил, что я не охотник, а ищу геодезическую партию, которая где-то в этом районе должна снимать местность, что вот, дескать, выехать из города вместе с партией опоздал, а теперь никак не могу найти. И спросил тоже:

– А далеко ли отсюда до Ртищева?

– До Ртищева-то? Да не сказать, что близко, – ответил парень. – Нюр, – позвал он, – иди сюда. Оказывается, он не охотник. А этот… как его… землемер, можно сказать. Топограф.

– Геодезист, – сказал я.

– Вот… Спрашивает, далеко ли до Ртищева. А что-то мне не приходилось слыхать…

– До Ртищева-то? – пропела Нюра. – Далеко. Верст, никак, десять.

Она разглядела меня и опять, спрятавшись в ладони, тихо засмеялась, хоронясь в темноте за шалашами.

Обрубленная луна, поднявшись над лугом и Волгой, посветлела, стала похожа на лопату, и в смутном ее свете я видел лицо парня, широко раскрытые его глаза, вперившиеся и как будто невидящие меня, и видел я еще, как закусывал он губу, поглядывая на свою Нюру.

– А вы ночевать тут? – спросил он с хрипотцой в голосе и как бы ненароком.

Я стал глупо оправдываться, объяснять стал ему, как долго я шел, как устал, а он слушал меня рассеянно, кивал головой, а потом сказал с сожалением:

– Что ж тут поделаешь… Будем соседями.

Еще я ему сказал, что усну как убитый, лишь заберусь в шалаш, и мне показалось, что парень оживился сразу, услышав про это, затоптался странно как-то на месте, приваливая расхлябанный велосипед к соседнему шалашу, и стал звать Нюру, которая никак не хотела выходить.

На нем был темный, ни разу, наверное, не глаженный костюмчик. Брюки были коротки, распухшие на коленях, а из-под брюк белели шерстяные, домашней вязки толстые носки. Видно, не случайно он их надел, собираясь сюда на всю ночь… Ночи-то нетеплые стали, лето уже кончалось.

– Спокойной ночи, – сказал я. – А сами-то вы откуда?

Он махнул в сторону Волги.

– А все одно не знаете. Есть тут один населенный пункт. Вам, стало быть, тоже спокойно поспать, – сказал он с заботливой торопцой. – Погрызите-ка вот яблочко. Не вполне они созрели, конечно, но сахар уже дали. Анисовые у нас они называются… Анис.

Я взял гладкое, согретое в его кармане яблоко и пополз на коленях в свой шалаш.

И наступила ночь. Душно и сладко пахло в шалаше увядшей осокой, шуршало что-то у меня под щекой. Я лежал с открытыми глазами, было темно, и лишь входной проем лохматым, сизым пологом молча глядел на меня. Все молчало. И в этом онемевшем мире чудилось, будто я не на сено и не в сенном шалаше, не укрыт мохнатым настилом, а лежу в небывалой тьме один на один с молчаливо наблюдающим за мной великим существом, которое заглядывает в меня, в мою душу туманным своим, дымчатым глазом. И ворожит это странное существо, и сладко цепенеют мои мысли, и сонная немощь радует своей легкостью, и туман клубится… и не знаю уже, сплю я или не сплю, вижу ли этот туман или в мою душу, нарушая границы разума, входит клубящийся туман…

…Голуби сизой, копошащейся кучей цепляются за подоконник, взмахивают косыми крыльями, стучат в стекло, царапаются когтями, шуршат и нудно и томно стенают у меня над головой, и глухое их воркованье сливается в жалобный и страстный стон, и стон этот растет в моей душе и с мерным каким-то вздохом, последним и как будто предсмертным, разливается сладостью в сердце и замирает навеки… Слышу я, как толкутся на ржавом подоконнике, копошатся умолкшие голуби, вздыхают и шепчутся, задевая крыльями стекла, шушукаются и царапают когтями жесть… Но знаю, что не голуби постукивают своими коготками и не сизые крылья задевают стекло, а сизая тучка затянула небо и падают тяжелые капли на подоконник из тучки и с крыши… И ветер бросает эти капли, и они торопливой россыпью барабанят у меня над головой… Но и не дождь это, а сердце мое стучит в тишине, и не ветер, а сено шуршит у меня под щекой. И пахнет ночным, холодным туманом. Тишина бездонная. В тишине этой люди, приплывшие из тумана, и я, потерявший границы яви и сна… Твержу я мысленно о белых слонах, лишь вспомню о людях в соседнем шалаше: «Один белый слон, второй белый слон, третий белый слон…» Сон опять смотрит в меня туманным оком, и снова я слышу голубиные стоны, мучительные и сладкие, замирающие вдруг и вкрадчиво рождающиеся, крепнущие, торопящиеся. Твержу я бессмысленно: «Один белый слон, второй белый слон…» И никак не могу увидеть, представить белых этих слонов… Мерещатся мне автомобили, пластмассовые роскошные рули и отблески солнца в хроме и эмали. Жаркая улица. Дождь. Запах теплого, намокшего асфальта и пыли… Бог ты мой, как прекрасна жизнь! И опять прилетают на драный мой подоконник голуби. Стонут безумно. Слышу я опять тяжкое их стенание… А может быть, это не голуби, а дождь на рассвете будит меня своим шорохом, может быть, ветер… «Один белый слон…» И снова вижу блестящие автомобили, слышу дыхание улицы, нарастающие шумы моторов и опять тишину. Она бесконечна и пугающа, эта тишина, обложившая мир. Я понимаю, как она велика. Вслушиваюсь и не могу постигнуть молчания, которое вдруг рухнуло на землю…

Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.

Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.

Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.

Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.

Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной – и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тело, а меня оно не согревало.

Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.

Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть в детстве, в забытой давным-давно давности меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой – уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…

Так мы сидели в напряженном молчании и грелись у огня. Я не выдержал и сказал:

– В таком тумане заблудиться можно.

Женщина вздохнула и поднялась с сена, сказав парню:

– Отряхни-ка меня.

Тот посмотрел на нее и не шевельнулся.

– Чего отряхивать, – сказал. – И так хороша. Тащи-ка лучше велосипед в лодку, пора нам.

Она провела руками по груди, по бедрам, улыбнулась незнамо чему: радости ли тайной своей или тому, что вот поедут они опять сейчас с Коленькой в кромешный туман, в котором заблудиться можно.

Не попрощавшись со мной, она повела велосипед к лодке. Лодка тенью возвышалась в белом хаосе пара, и такой же призрачной тенью стала скоро милая эта, нерослая женщина с глазами дикой утицы. Тени шевелились, покачивались, велосипед звонко дребезжал, стукался с резиновой мягкостью о днище лодки, о борта. Но все утихло, женщина уселась в лодке и замерла в ожидании. Клок густого тумана наплыл на лодку, и она скрылась из глаз, словно ее и не было у берега.

– Красивая, – сказал я парню с добром.

Он покосился на меня, и лицо его сморщилось в улыбке, расплылось, покоробилось все, глаза затекли, и он странно засмеялся. «Тхе-тхе-тхе», – отрывисто выговаривал он в странной своей смешливости.

Я смутился и спросил:

– Жена, что ль? Или так?..

«Тхеканье» его стало громче и отрывистей, парень закашлялся и незнакомым, грубым голосом сказал мне:

– Малый ты не дурак, да и дурак не малый… Когда ж это было, чтоб в шалаши с женой… В дурдоме я не жил. – И опять засмеялся: «Тхе-тхе…»

– В каком дурдоме? – спросил я.

Так же недобро и мрачно он покосился на меня, будто я обидел его, и сказал тихо и наставительно:

– Где сумасшедшие. Не слыхал? А таких жен, как она, теперя много. Жена! Мне еще пожить хотца! А тебе пондравилась? Тхе! Вот уеду, можешь попользоваться. В отпуску я здесь. Гуляю тут. А до Ртищева тебе…

Он сначала опешил, когда я сказал ему брезгливо:

– Иди-ка ты отсюда. А то я сейчас тебя побью.

Я сказал ему это со всей той ненавистью, на которую был способен, и, говоря, знал, что при случае справлюсь с ним и действительно побью. Ему, видно, странно было услышать это презрительное «побью», он поднялся и спросил, прищурившись:

– За чтой-то?

Я промолчал.

– Видал я таких фраеров, – сказал он блатным говорком, напрягаясь весь, и стоял на полусогнутых, подрубленных как будто ногах.

Молчание бесило его, неподвижность моя и расслабленность наддавала ему злобы, он долго и гнусно ругался, стоя за моей спиной, и с руганью этой, с угрозами ушел к лодке, спихнул ее в воду, вскарабкался на нос и вместе с лодкой исчез в тумане.

Мне было тоскливо. Туман не рассеивался, а нужно было спешить. Но идти я не мог, не зная дороги, и вынужден был ожидать.

…Слои пара, подсвеченные встававшим солнцем, все чаще распахиваются, открывая Волгу, потяжелевшую глянцевитую громаду воды. Желтый этот, светящийся пар уже не в силах закрыть голубизну в зените, уже не спокоен он, стремительно рушится вдруг желто-серыми пологами, клочья его стелются над водой, силятся подняться опять, застлать разжиженную ясность и простор. И вот уже виден в мутных коридорах рыжий берег… Но снова пар душит просветы над водой, густеет, сереет с небывалой силой и уже кучевыми облаками вздымается ввысь, кружится упруго, золотясь на солнце волнующимися, низкими очертаниями, уплывает прочь, и неведомо откуда приходят другие рваные клочья, табунятся над Волгой, обметывают ее… Но далеко уже видно вокруг, уже не в силах туман закрыть другой берег Волги, песчаные отмели и разбег полированной глади, которая отразила уже своей тяжестью солнечные лучи.

И раскрывается ясный мир. В голубом небе низко и быстро текут в воздушных потоках облака поднявшегося тумана, плотные, четко очерченные и величавые, как высокие их братья… И пустынна река.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю