Текст книги "Луна звенит (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
ВЕСНА
Жизнь его прошла, и он хорошо это чувствовал. Задумывался по ночам, вспоминая прошлое, и не заглядывал далеко в будущее. Не потому, что думал о смерти. О ней не приходили мысли, и его не тревожили, не угнетали похороны, струганые гробы, в которых увозили на погост мужиков и старух. Каждому из этих ушедших его ровесников он отдавал все почести, доходил до ямы, супился, слыша слезы, и вместе с другими бросал горсть глинистой земли на опущенный гроб. А вернувшись домой, думал об умерших всякое. «Вот, – думал он, – и Степан Васильевич преставился, а уж какой был мужик. Буян какой был! Чудил, бывало… В революцию это он имение-то Ревакинское поджигал и мост через овраг… А хороший был мост, с перилами, крашеный. Ну мало ли что барский! Ходили и мы по нему… Вгорячах все было, по несознательности. Бог простит».
И нашептывал по старинке привычное о царстве небесном.
Жена его старая приходила в дни похорон за полночь и творила молитвы, глядя на озаренные образа. Она это делала всерьез, с верой и любовью, и он никогда не мешал ей.
Но сегодня после похорон ему было трудно, стояла весна, в доме было душно и пахло растаявшим воском, было темно в избе, темнее, чем в мире, и он вышел из дома, оставив старуху с ее молитвами.
Он сел на скамейку под окном и стал курить. Где-то за крышей в полнебе неистовствовала луна, и на земле покоились синие тени, были слышны ручьи, будто тетеревиное токованье, и плач одуревших чибисов над разбухшим, непахотным полем. Доверчивые, они подлетали к деревне, и в лунной синеве Пронин силился различить их, стонущих близко и стучавших крыльями… Но была ночь. И как бы светла она ни была, птицу в небе разглядеть не удавалось, хотя и слышал он пьяный ее полет над своей избой и знал, куда она полетела. А под деревней, в потной лощине редко и коротко вскрикивала в ночах какая-то неведомая тварь, и тоже можно было понять по этим вскрикам, что она, эта тварь, передвигалась, не сидела на месте, звала кого-то, разыскивала и, может, о любви так кричала, о тоске своей, об одиночестве. Кто ж ее поймет…
И только у людей в эту ночь царила тишина.
Пронину было много лет. Ноги носили его, хотя и мучился он порой по ночам со своими старыми костями. Болели они нудно и тяжко, и ему тогда казалось, что во всем виноваты резиновые сапоги, и он ругался. А жена ему говорила: «Оставь ты свои догадки. Слава богу, сколько годков хожу все в сапогах этих, а ноженьки не в пример твоим. Старость твоя подошла, вот и болят».
А он на нее прикрикивал и твердил свое. И так они бранились. Она ходила за ним, ругаясь, кормила, растирала ему ноги муравьиным спиртом, ворчала, а он лежал и крепко высказывался, когда уже невмоготу становилось от боли, а потом опять умолкал.
У него было заметное лицо: большой и широкий нос с мясистыми окрылками ноздрей и тяжелая, словно подрубленная от ушей челюсть. Кожа лица продубилась к старости, побурела и как будто спеклась. Появились складки, придающие лицу выражение жестокого равнодушия, глаза запали и помутнели, стали мрачными. И вечно на этом лице царило спокойствие: видно, отмерли те мышцы, которые рождали когда-то улыбки, слезы и гнев. Осталась на лице одна лишь пустынь. Это ему так жена сказала: «Пустынь у тебя на лице… Помрешь, видать, скоро».
И он вспоминал ее слова с тоскою. Помирать ему не хотелось и не хотелось слышать об этом. Наступит час – он и без предсказаний этих умрет: остановится сердце, похолодеют сначала ноги, а потом и сам весь, и его тоже снесут на погост и закопают в рыжую землю, а старуха будет замаливать его грехи по ночам и, блаженная, светлая, отметит поминками «сорок дней», когда душа его «отправится в рай». Куда ж ей, душе, как не в рай! Грешить не пришлось. Не до грехов было в жизни: работы тяжелые…
Сегодня ему было трудно. И не оттого, что хоронил он Степана Васильевича. В этот день вернулась его внучка из больницы с новорожденным мальчиком, и радость ее в этот день не получилась полной. Вся деревня хоронила Степана и поминала миром.
А мальчик морщил распаренное свое, тонкокожее личико, щурил потные какие-то глаза, напрягался, сучил ножонками, обиженно скрипел.
Молодая мать суетилась возле, не зная, как подойти, и свекровь поучала ее, а Генка, смущенный и тихий, слонялся по дому, выходил курить в сени и на улицу, посмеивался, мотая головой, всхохатывал, думая, наверно, о себе, об отцовстве, подсаживался к прадеду своего сына, угощал папироской и говорил с неубывающей ухмылкой:
– Во, брат, дела! Вот это дела!
А потом вдруг срывался, топтал сапогом зажженную папиросу, торопился опять в дом и говорил раздосадованно:
– Так ведь старинное это имя – Олег. Князь такой русский был, а он у нас будет Олегом Геннадьевичем… Культурно. А что такое Петька?! В каждой деревне Петьки бегают, а Олегов не слыхал что-то. Пусть будет Олегом, а? Пусть уж Олегом, чем Петром!
Говорил он об этом всем, кто был дома, а на это мать ему отвечала крикливо и с весельем в голосе:
– А вот твой Олег вырастет с тебя да родится у него дочка! Какое у нее отчество-то будет, ну-ка поразмысли? Со стыда сгорит. Нешто можно такое имя давать! О будущем подумай.
Все в доме спорили, рядились, хлопотали, уговаривая Генку, думали об имени, об отчестве, о будущем, убеждали друг друга, хвалили имя Петр и ругали имя Олег, а молодой отец никак не хотел соглашаться, и только к вечеру все угомонились и мальчика назвали Игорем.
И стали говорить ему протяжно и тонко: «Игоречек, Гарик, Игрушечка…» А Игорек кричал, просил есть и, добравшись до материнской груди, умолкал на время и жадно насыщался. Он и сосать-то еще не умел и обижался, плакал, когда у него не получалось. А молодая мать утешала его гулькающим голоском и, усталая, как и сын ее, раскрасневшаяся, помогала ему, учась вместе с сыном непривычному делу. Молока у нее было много, и старые женщины были довольны.
Генка-отец уходил на улицу курить, когда жена кормила, подсаживался к прадеду на скамейку и говорил с бедовым восторгом:
– Во дела-то! Это дела…
И совал ему папироску в руки. Прадед брал и закуривал молча. Он понимал Генку и сочувствовал ему: тоже ведь впервые стал прадедом.
Если бы не похороны Степана Васильевича, все было бы славно в этот весенний день. Но пришлось плестись за гробом и слушать горе. Земля была еще промороженная, и отколотые ломом глыбы лежали неоттаявшими над ямой. Так их и сбросили туда, на гроб, и они падали с тяжелым, каменным уханьем, и, когда они падали, что-то обрывалось в груди у старика: жалко ему было и тоскливо слушать ухающие удары, потому что никак он не мог смириться с этой смертью и никак уж не думал пережить своего старого товарища. А вот пережил да и прадедом стал.
Ночь проходила студеная, но морозца не было и не оцепенела земля; лужи чистыми зеркалами лежали за дорогой, стекали ручьи, и совсем рядом, где-то под пряслами огорода, скользила в тишине шелковая струйка и чуть подальше гулко журчала в вырытой ямке, в комочке пены, который взбился в крохотном омутке – было похоже, что это где-то далеко-далеко хрипло и безумолчно разговаривали грачи. А вот дальние ручьи бормотали, как черные петухи в полях, с такими же перепадами и паузами, с глубинными, какими-то ликующими воинственными звуками.
Пронин долго ждал, когда в окне у внучки зажжется свет: не мог же правнук проспать ночь без просыпу. И наконец дождался, встал со скамейки и поплелся на этот желтый свет в ночи – послушать нового человека.
Он подошел к старой иве, прислонился к стволу, чуя ладонью весеннее тепло корявой коры, и прислушался.
В звоне и рокоте ручьев, в стонущих звуках неба он услышал за стеной, за стеклами приглушенный плач правнука и медленно, словно боясь заглушить своей улыбкой этот голосишко, растянул губы и поморщился.
Он зашел бы в избу и, может, сгодился бы внучке в помощники: пеленки постирать, горшок вынести, сполоснуть его («Рано еще об горшке-то», – подумал он), а то и другое дело нашлось бы.
Но в эту ночь он побоялся, подумав, что внучка могла бы не узнать и напугаться – всякое могло бы привидеться в эту первую ночь после похорон.
И долго он оставался возле ивы, грея озябшие руки об ее теплую, ожившую кору, пока не исчез в окошке свет.
В эту ночь ему казалось, что он так и не уснул, а лишь к утру ненадолго забылся, но стало светать, и он опять ушел из забытья, наблюдая, как утренние сумерки отлетали из избы и как стены, стол и фикусы насыщались цветом и плотностью. Он не сознавал отчетливо, спал он в эту ночь или нет, грезились ему сумерки, серый стол, зеленые фикусы, иконы или видел их наяву. Он давно уже утратил способность различать в ночные часы, что есть сон и что явь. Мозг его и нервы приспособились за долгие годы отдыхать наяву и бодрствовать во сне, и порой самому ему вдруг казалось, что с каждым днем он все крепче и глубже засыпает на глазах у людей, что жизнь уходит, как утренние сумерки, а вставать силенок уже нет, и он спит и спит, видя и слыша людей, небо, птиц, деревья, солнце, луну и звезды – весь мир, частицей которого он был, есть и вечно будет…
В часы, когда он чувствовал такое, был он молчалив, угрюм и избегал людей.
На восходе солнца он громко спросил у жены, которая затопила печь и разливала воду, мыла картошку, задвигала чугуны в жар печи:
– Чего это вчера Иван-то говорил? Забыл я что-то… Мать?
– Иван? – спросила жена. – Какой Иван?
Пронин понял, что это приснилось ему в дреме, будто вчера приехал сын Иван, и он промолчал.
– Про какого Ивана-то спрашиваешь?
– Почудилось, – сказал старик.
– Иван не раньше сегодня приедет, а то и завтра жди, – сказала жена. – Путает тебя черный!
Она что-то еще ворчливо говорила, склонившись над горшками, но старик не слушал, вышел во двор, прокашлялся, попил, растер глаза водой, слыша как «грюкает» маленький боровок в клети, и, закурив, спустился на улицу.
Солнце и голубая ясность заполняли мир. Солнце согрело ему лицо и грудь, и хотя низко оно еще стояло, полосуя землю длинными тенями, но уже необратимым было его ласкающее тепло. Старик замер под его лучами и смотрел в блаженстве на кур, которые внимательно искали в холодной земле, приглядывались, скребли ее обмороженными, беспалыми лапами, воровато стреляли глазами и что-то съедобное находили порой. И куры, как ему казалось, были похожи в этом занятии на его старуху – лицом похожи и повадками.
«Сегодня, стало быть, – подумал он. – Ну ладно… Приснилось».
Иван приехал днем на такси и прямо с дороги прошел к дочери, шумно поздравил ее, сверток положил в ее руки, денег дал рублей сто, расцеловал зардевшуюся, опаленную мучительными родами и весенним солнцем белозубую с обкусанными губами дочь свою, родившую ему внука.
– Ну черти! – говорил он. – Дедом меня сделали! А где Генка?!
И все отвечали наперебой – свекровь, сестра и дочь, что Генка на работе, ремонтирует трактор в мастерских, готовится к севу.
Был он статен, этот Иван, с серебряной головой, с черными глазами, запавшими глубоко и хитро, с весельем и радостью в этих глазах. И дочь однобоко и странно улыбалась, разглядывая зачарованно своего отца, его пальто цементного цвета, которое он и снять не успел.
– Раздевайтесь, папа, – сказала она ему. – Спасибочки вам за все.
А свекровь поклонилась с нешутейным уважением и сказала:
– Спасибо вам, Иван Николаевич, и от меня. Милости просим гостем быть.
Сестра ее тоже поклонилась.
А Иван махнул рукой.
– Нет, – сказал, – к старикам пойду. Сто лет не видел ни матери, ни отца. Живы?
– Живы, слава богу…
– К ним побегу, – сказал Иван. – Извиняйте. А потом опять к вам. Так до завтра и пробегаю. А завтра на станцию бегом. Жизнь! – говорил он уже около дверей. – Шлифует, как волна. Одеваться вот заставляет во всякие шляпы да галстуки. Туда-сюда побросает, и, глядишь, от Ивана только один нос его остался, а на глаза то ли профессор, то ли генерал в отставке. Ха! Шлифует жизнь! Извиняйте…
Когда он ушел, шумный, большой, пахнущий благополучием и новыми одеждами, дочь развернула бумагу, и руки женщин потянулись к шерстяным, мягеньким ползункам, шапочкам, рубашечкам, распашонкам и всяким там пинеточкам, штанишкам.
Жесткие эти руки нежно щупали тонкую, цепляющуюся за кожу шерсть, словно ласкали.
– Вот уж приданое так приданое! – говорила свекровь. – Игорьку-то нашему от дедушки. Вот уж приданое-то… Царское! Счастливый наш Игорек.
И были они тихие и счастливые.
А старая мать уже знала о сыне, вышла на крыльцо встречать и, завидев его, стала утирать слезы кончиком платка, пошла к нему, блестя слюдяными глазами и улыбаясь мучительно.
Иван ее обнял и привлек к груди, маленькую, теплую от слез, молчаливую, и говорил приглушенно:
– Ну-у… Ну, хватит! Ну ничего… пошли в избу… Пошли.
Мать покорно шла под его рукой и кивала старику, который тоже стоял на крыльце и покашливал. Она смеялась ему светло и беззвучно, чувствуя радость мужа и его волнение.
– Дождались, отец, – говорила она. – Дождались! – И кивала согласно, пьянея от счастья и безмерной радости, поглядывая на людей, которые смотрели на них с улицы и из окон. И все люди, которые видели их, маленькие и старые, улыбались участливо и тоже как будто радовались, что к Прониным приехал наконец-то сын.
Он расцеловался с отцом, который подавленно молчал и у которого от волнения дрожала челюсть, подсобил ему забраться по ступеням в избу и, оглядевшись, засмеялся возбужденно.
– Три года! – шумно сказал он. – Помнишь, приезжал! Три года с тех пор смерть-то у жизни отсекла. Тоже ведь дедом стал, состарился, видишь, мам, седой весь сын-то твой – дедом стал сын-то… Дедушка. Чуешь? Да и вы не помолодели, как погляжу! А я-то ведь не просто приехал! По делу! Забрать вас хочу к себе, старичков…
Мать припустилась жалобно плакать, слушая эти слова, но старик закашлялся сердито, и она примолкла, пошла к печи и стала там к обеду готовиться, тихая и умиротворенная.
– Ну, о деле-то потом, а сейчас о себе расскажу, – сказал Иван.
Он сидел за столом, положив руки на мутную клеенку, и говорил отцу со смущением о том, что теперь он заведует секцией мужского готового платья, что работа у него, конечно, чистая и, главное, приятная, не то что продавцом. И чем дальше рассказывал он о себе, тем больше смущался, поглядывая на отца.
Казалось ему, что все это безразлично старику, что равнодушен он к его рассказу и словно не слышит.
Глазами старик напряженно вперился в сына, прицелился из-под бровей. Угрюм и строг был его непонятный взгляд. Сидел на скамейке он прямо и гордо, и губы его были плотно сжаты, сизые и бескровные, и дик был широкий его и тяжелый нос, в котором шумно синели жесткие волосы. Дышал старик часто и тяжело, и голова его мерно поднималась и опускалась, точно он, слушая, кивал, соглашаясь.
– Ну, а вы-то как здесь? – спросил сын.
Старик внимательно глядел на него, силился понять или ответить, сбил дыхание, зачастил, засопел и сказал наконец:
– Помирать скоро.
– Зачем же помирать! Чего ж ты, отец, об этом? – сказал Иван с притворной веселостью. – О жизни надо думать. Годков десять надо еще, а то и пятнадцать, у меня-то на даче, а? На дачу я вас хочу к себе взять.
Старик опять задышал часто, нос его зашумел, глаза напряглись, обозлились, и он спросил, как глухой:
– Чего?
– О жизни, говорю, надо думать, – сказал ему сын. – О жизни.
Отец страдальчески морщил щеку, щурил глаза, снова торопился с дыханием, частил опять, прогоняя через нос воздух, как пароход перед гудком, сипел и вдруг сказал отрывисто:
– Родила сына, видел?
– Ну как же, как же! – сказал Иван. – Посмотрел. Поздравил ее, внука посмотрел… Все честь честью. Как же! Дедом сделался! Только заботы у меня сейчас о другом: о вас с матерью думаю… Вот о чем думаю. Хочу вас взять отсюдова. Дача пустует. Теплая дача…
– А Степан помер, – сказал старик.
Мать с кухни откликнулась на эти слова:
– Помер, да, помер Степан-то Васильевич, царство ему небесное. Наш-то отец тоже плох, совсем ведь плох. Сам видишь.
А отец выжидающе строго, пронзительно смотрел на сына возбужденными своими, глухими глазами, и было тяжко Ивану выносить этот непонятный и какой-то жесткий взгляд, и казалось ему, что отец уже издалека смотрел на него, о чем-то хотел поведать, рассказать о чем-то хотел – и не мог: сил не хватало.
Все в доме было по-прежнему. Серая, как три года назад, чистота угнетала, и хотелось что-то изменить, снять иконы, оклеить обоями комнату, постелить белую скатерть. Но взгляд упирался, куда бы ни смотрел Иван, во что-то извечное, непоколебимое и привычное – дом этот тоже был стар и тоже, как и хозяева, доживал последние дни, часы, месяцы или недели, и ничто уже не могло вдохнуть в него жизнь, кроме самой жизни, а жизнь уходила из дома.
Хотелось Ивану на волю, к дочери, к внуку, но он еще долго томился под мрачным взглядом отца и пил с ним привезенную «Столичную», закусывая яичницей и дряблыми, водянистыми огурцами.
Пили из граненых стаканов с коричневыми от давних чаев, неотмытыми донышками, огурцы пахли бочкой. В картофельном супе плавали кусочки жареного сала, и в яичницу тоже впеклись эти кусочки тающего и прозрачного сала… И встали у Ивана слезы в горле, любовь обессилила его, утихомирила, и он с небывалой нежностью глядел на стариков, стараясь представить их молодость, силу, голоса их иные и смех, и себя представить, первенца, на руках у матери… Неужели все это было?! Вглядывался он в разбуженные водкой, возбужденные отцовские глаза, и казалось ему, что первобытным ужасом и тоской были залиты эти погибающие глаза на одеревенелом лице: не было в них радости встречи, интереса – одна только тоска.
– Отец, – сказал он, беря его руку, – у тебя чего-нибудь болит?
Рука была горячая и волосатая, незнакомая. Он знал руки многих людей, но было странно ему теперь ощущать отцовскую руку в своей руке. Отец, не отвечая, высвободил руку, дрожащими пальцами толкнул стакан с остатками водки, захватил его и, затаив дыхание, выпил, смочив себе подбородок.
– Плох отец наш, – сказала горестно мать, как о постороннем. – Плохой стал, тяжелый… А вот внучок у тебя, Игоречек-то наш, вот он-то уж хороший… А Галя-то, Галя! Ростком невелика, а десять фунтов народила.
В Москве Ивану казалось все простым и ясным: он приедет, встретят его, как самого дорогого гостя, обрадуются, а он тоже в долгу не останется и тоже обрадует отца с матерью деловым своим разговором, сыновней заботой об их старости. А ему до слез приятно будет видеть их радость. Они, конечно, согласятся, переедут к осени на его дачу, заколотив свой дом, будут там зиму зимовать, а дача его с той поры как бы не за ним останется, а за родителями старыми, словно и не дачей станет, а просто домом, в котором не отдыхают, а живут круглый год старые, заслужившие отдых люди. А он вроде бы и не владельцем этой дачи будет, а гостем у отца с матерью… Так-то оно надежнее будет. Тогда уж непросто отобрать у него эту дачу: живых людей на улицу не выбросишь.
Обо всем этом он давно уже думал всерьез, советовался с женой, и решили они взять к себе на дачу стариков и стали всем своим знакомым говорить об этом, чтоб заглушить те разговоры, которые доползали уже до Ивана… Дескать, а на какие-такие денежки отгрохал Пронин дачу, крытую железом? Из зарплаты накопил? А ну-ка, давайте посмотрим, какую-такую зарплату получал он за прошлые годы?.. На зарплату, конечно, да на государственные цены не построишь такой домины, и ни к чему бы, конечно, весь этот сыр-бор, который, кроме вреда, ничего не принес бы Пронину, как не приносил еще никому из тех, у кого люди проверили, на какие-такие доходы построены их дачи.
Весь этот разговор со стариками представлялся Ивану легким и радостным, как если бы он подарок им вдруг преподнес.
Но теперь сидел он перед отцом и не знал, с чего начать. Впрочем, начинать-то он начал – заговорил о даче, но ни отец, ни мать никак не откликнулись, не загорелись их глаза любопытством, не расспросили его, о чем это он старался и для кого, словно бы не о них речь вовсе шла, словно бы не понимали они, о какой-такой даче говорил им сын.
Все это смущало теперь его: смущало молчание, смущал невыносимый уже взгляд старика, его бездумная как будто и необъяснимая свирепость. И Иван не знал уже, как снова начинать об этом разговор. Получилось нескладно.
– Так это! – сказал он вдруг с нетерпением. – Как вы на дело-то смотрите? Я ведь серьезно… На дачу жить… Дом у меня теплый, Москва рядом, лес кругом, ягоды на участке, яблони, смородина, конечно, клубника, а в поселке два магазина… Хоть поживете под старость спокойно! А мы к вам летом в гости, ну и зимой иногда. А комнаты будем на лето сдавать таким людям, какие вам только понравятся…
Иван не смотрел на отца, но чувствовал его взгляд, знал его и старался привыкнуть к этому взгляду, принять его, утешаясь мыслью, что, может быть, не тоска и не злость на душе у старого, как казалось ему, а, может быть, радость и, может, любовь, благодарность, да только не в силах он высказать этой своей любви и радости.
– А то ведь что получается, – говорил Иван. – Вы здесь живете в развалющем домишке, а у меня крепкий дом под железом пустует девять месяцев в году, теплый да светлый, не чета этому… У нас ведь и газ там есть! Пообвыкнетесь, поймете, что это за штука, а потом и на газу будете себе щи варить… А то ведь что получается! Сейчас этих детских садов развелось, некуда детей на лето вывозить, а дач своих, конечно, не строят, денег нет, а у кого, стало быть, пустует дом, могут коллективно отобрать за здорово живешь и устроить там детский сад… А ты с носом! Строил, строил, а оказался с носом. Вот ведь что получается! А если вы с матерью там будете жить круглый год, никто не посмеет дом отобрать. Так что и вам хорошо, и нам тоже спокойно. Всем будет хорошо!
Иван умолк и недоуменно спрашивал взглядом у отца и матери, отчего ж они молчат и не радуются, словно и не слушали его.
Мать смотрела на сына с виноватым каким-то сомнением во взгляде, а потом, когда уже невмоготу стало затянувшееся молчание, сказала робко:
– Какие ж мы, Ваня, помощники тебе…
– При чем тут это, мать! – взмолился Иван, подумав вдруг, что они все иначе, по-своему истолковали, по-деревенски. – Не об этом речь. Помочь-то хочу я вам! Вот ведь как.
– Ну дак понятно, – сказала мать нерешительно.
А отец устало и гневно, словно ему опостылело все, уставился на жену и просипел, выдавив из себя:
– Об деле подумать следует.
– Вот, – сказал Иван, успокаиваясь, – правильно. Хорошо вам там будет. И сыты вы будете и в тепле. И мы тоже довольны будем.
– Подумать надо, – сказал старик.
А мать все с той же робкой виноватостью и сомнением смотрела на сына и на своего старика.
– Так что́, – вдруг спросил отец, задыхаясь хрипом, – отбирают?
– Да нет, конечно, но, сам понимаешь… Теперь такой момент… Успевай оглядываться. Ничего пока официального нет, а может, и не будет, но случаи были… Это, значит… Были случаи, да. Покрепче стать на ноги не мешает, не ровен час собьют. На какие-такие, скажут, трудовые доходы и так далее, знаешь небось, как в газетах-то пишут… И не докажешь! А пока – не-ет, ничего… Открою-ка я окошко, – сказал Иван, вставая. – Накурили тут.
Он распахнул облупившиеся рамы и услышал скворца, который пел на бронзовой рябине: и верещал он, и посвистывал, и скрипел, как внучок. Было тепло на улице, сыро и туманно. Он увидел отсюда дом своей дочери, серую покатую крышу и оседланную лошадь у крыльца.
– Генка, что ль? – спросил он громко.
Мать подошла, оперлась рукой на его спину и выглянула тоже в окошко.
– Не он, – сказала. – Это директор совхоза. Поздравить, видать, приехал. Его лошадь-то.
– Ну?! – сказал Иван удивленно. – Неужели поздравить?
– Поздравить.
– Ах, какой молодец! Вот это молодец! – сказал Иван и неохотно вернулся к столу, в серые сумерки избы. – В самом деле? Не верится даже… Новый, что ль?
Мать смотрела на сына, ласково морщась в улыбке, и молча кивала.
– Выпить бы с ним по этому случаю! – говорил Иван восторженно, вновь заражаясь праздничным весельем. – А, мам? Выпить бы с ним… Хороший, видать, человек.
Отец напрягся, зашевелил пальцами и сказал:
– Ко мне советоваться приходит о земле…
Умолкнул, а пальцы его шевелились на клеенке, словно щупали ее слепо.
В доме было пасмурно, и распахнутое окошко не в силах было впустить сюда, в избу, свежесть и шум весеннего дня, его свет и радость. За окошком был другой мир, доступный и благодатный. Представился уже случай уйти из избы в тот мир, забыться опять с молодыми, но Иван сидел за столом, курил, тяготился и не мог уйти, ощущая непонятную вину перед стариками.
Он почувствовал пьяность свою и понял, что еще опьянеет, потому что жалостливые мысли какие-то уже угнетали его, будоражили и воскрешали былое.
– Не обижает он вас? – спросил Иван у матери.
– Ктой-то? – спросила мать.
– Директор…
– Что ты! Ну как же… Пенсию нам вот назначили… Что ты! – говорила мать, поднимаясь. – Он и на войне был, и раненный был, и контуженный, щека у него вздрагивает… Контуженный. Вот, значит… Не-ет, что ты! Довольные мы…
Отец ловил каждое слово, покачиваясь от трудного дыхания, кивал согласно, и Иван понял, что никогда, наверное, не сможет привыкнуть и не захочет смотреть на мученическую его молчаливость, на гнев его глаз и покой омертвелого лица, на блеск натянутых скул и деревянное равнодушие лба, над которым со странной живостью завихрился сивый чубчик.
– Иди ложись, – сказала ему мать. – Землей взялся…
Пальцы его стали ощупывать клеенку, руки напряглись, и он покорно поднялся и пошел, ни слова не сказав и не оглянувшись, к кровати.
– Не уподи! – сказала ему мать.
– Уподу! – откликнулся он с жутью в голосе.
Но и мать и сын поняли, что он шутил, отвечая так, и улыбнулись.
– Уподешь, так и не встанешь, – сказала мать шутейно.
Отец уже укладывался, сопел, взмыкивал по-бычьи, ворчал, постанывал, кряхтел и сказал, наконец, с каким-то отчаянием, с вибрирующим и высоким звуком в голосе:
– Не уподу, не бойсь! Пугает меня, совсем уж запугала… Уподешь, уподешь… Вот не уподу! Игоречка еще нянчить буду. Наладила одно: «Уподешь, уподешь…» Тьфу!
– На койке ты бедовый, – сказала ему мать. – Когда лежишь.
– Тьфу ты! – откликнулся отец. – Была бедовость, да вышла, на койке-то бедовость моя вышла. Молодого себе сыщи.
Мать ахнула, засмеялась и, отворачиваясь, прятала лицо от сына. Она тоже выпила водочки и теперь, охмелев, была расположена к шутке, к веселью.
И сказала своему:
– Постыдился бы, бессовестный, при сыне-то…
А Ивану радостно было слышать вдруг шутки эти – немудреные и грубые, и еще оттого стало радостно, что сам он смущался по-ребячьи от этих родительских шуток. Он похохатывал, барабанил по столу пальцами и, смеясь, одобрял отца:
– Вот, вот, – говорил он смущенно. – Ты за ней гляди, заведет себе хахаля молодого.
А мать смеялась молодо и говорила:
– Ой, Ванька, пьяная я совсем.
Когда он снова выглянул в окно, лошади уже не было у крыльца, а солнце, распарив землю, просматривалось шаром в мутных и влажных, потеплевших к вечеру небесах.
– Счастливый я, мать, человек! – сказал он нежно. – Сам дед, а еще родители живы. Счастливый я, право! А вот скоро совсем буду счастлив, когда вы ко мне с отцом на дачу переберетесь… Да. А сейчас пойду-ка я к молодым! А спать вернусь. Ты приходи туда… и отца тащи.
Мать смотрела на него умиленно, и глаза ее слабые заблестели вдруг обманчивой, слезной благодарностью.
– Как ты сам-то с женой живешь? – спросила она. – Хорошо? Гляжу – упитанный ты.
– Хорошо, – сказал Иван.
– А чего она к нам не приедет?
– Вот приедем теперь за вами. Познакомимся…
– Хоть бы взглянуть на жену-то молодую. Нюра – та рядом была…
– Не надо, – сказал Иван, тронув ее плечо. – Не могу про то вспоминать. Сколько прошло, а не могу… Я ее смерть представляю, глазами вижу, только вспомню… И словно бы я виноватый. Зачем ты о ней?!
Он замялся, нахмурился, опасаясь, что мать не поймет его, но мать засуетилась, стала его выпроваживать ласково, поглаживать по спине, подталкивать. Отец молчал, лежа за перегородкой, которая делила избу на две комнаты, не до потолка, а в полстены от печи до простенка между окон. И вдруг сказал громким, каркающим голосом:
– Мать-то, она всех пугает. Говорит, уподешь, уподешь. Помрешь, говорит, скоро… Всех пугает.
Иван вышел из дому, осторожно пошел по просохшей траве к оплывшей дороге, к грязи, через которую надо было как-то переходить, и было у него тревожно на душе, не мог он никак понять, отчего ж это молчанием встречались все его слова о даче, о переезде на эту дачу, о неприятностях думал он, пробираясь по грязной дороге, и чувствовал он себя гадко, точно ушел, не спросясь и не предупредив никого, с работы и боялся теперь за последствия. Погано было.
Но эти чувства забылись, когда он поднялся к дочери, в большой дом, и когда его усадили за праздничный стол на почетное место.
Игорек, укутанный в пеленки, тихо лежал на широкой родительской кровати, как сверток, возле подушек и, наверное, спал. Кровать была с холщовым кружевным под-вором и, открытая, распахнутая, казалась прохладной под голубым покрывалом и очень приятной для сна. Постаревшие сестры были одеты нарядно, в лучшие свои платья: в зеленое – свекровь, в лиловое – ее сестра. И улыбки не сходили с их довольных лиц.
Опять пришлось выпить за здоровье внука, за его родителей, тетушек и бабушек, а когда пришла старая мать, сказав, что старику довольно и она его оставила дома, все опять налили и выпили за прабабушку и прадедушку.
И пошло веселье. И шум клубился в голове Ивана. Стал он хвастаться и о себе рассказывать, о жизни, и обещал помогать, любить их всех, кто сидел за столом, а больше всего, конечно, Галю, дочку свою, которая родила ему внука – Игорька. Спрашивал то и дело про Генку, забывая, что он на работе.
– Генка-то где? Дайте мне Генку!
Галя выпила тоже чуток и, без того загорелая, смуглая, раскраснелась отчаянно, лицо ее залоснилось помидорной какой-то, сочной спелостью щек.
– Где ж ты так загорела? – спрашивал ее отец. – Доченька?
– Весна ведь, – отвечала она. – А я весной всегда чернею.
Генка вернулся совсем уже ночью. Усталый и худой, с вялой улыбкой, он долго полоскался, намыливался и тихо от усталости просил жену подлить воды в рукомойник, не спешил, а потом, вытертый насухо, с мокрыми волосами и в чистой рубашке вошел в тот сытый и хмельной шум, которым полна была комната. Галя – следом за ним и часы, забытые у рукомойника, сунула ему в руку.
– Вот он, зятек-то наш! – закричал Иван и, обняв его, стал целовать, чувствуя неистребимый, теплый запах масла и железа. – Ну измучился, ну устал! Скорей за стол… Наливайте ему скорее! Откармливайте, смотрите, какой худой.








