Текст книги "Луна звенит (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Да, – сказал я. – Работать и жить за городом трудно. Особенно в летнее время, когда масса дачников. Ваш муж, наверно, чертовски устает.
– Зато какой отдых! Свежий воздух, тишина, прохлада… Вы на нас очень обиделись? – спросила вдруг, Юлька.
– Я совсем не обиделся. Я на людей не обижаюсь. Обижаются слабые, обижаются дети и женщины. А я злюсь на людей…
Мне стало смешно себя слушать, и я засмеялся, сказав ей шутливо:
– Вот я какой! А чтобы разозлить меня, надо съесть пуд соли.
Так мы ехали с ней и болтали. В конце концов это стало невыносимо, и я сказал:
– Мне очень приятно ехать сейчас и смотреть на вас. И думать о вас.
Она засмеялась и спросила:
– Почему?
Я не ожидал ее смеха и этого «почему».
Поезд все еще мчался в пределах Москвы, пятиэтажные блочные дома, белые и розовые, скученно теснились на голой еще земле, тонкие прутики тополей млели под солнцем. Гаражи из коричневой жести, редкие голубятни и старые хибары, почерневшие от времени… Огороды, огороды, картофельная ботва, зеленые откосы, коза на веревке, и стрелка, и выложенное из кирпичей – «МИР»… Мир… Мы сидели одни друг против друга и смотрели на этот мир. Потом я сказал как будто ненароком:
– Потому, наверно, что стал я художником, а не инженером… Каким – это другой вопрос… А вы – красивая женщина, и я преклоняюсь пред вашей красотой. Это естественно.
– Ну-у-у, – протянула она с шутливой обиженностью. – Ну-ну… Вы хотели сказать что-то приятное, а получилось не совсем так… Не надо больше говорить об этом.
«Черт бы меня побрал! – подумал я. – Сморозить такое! Надо же было придумать: преклоняюсь пред вашей… Тьфу!»
Я сидел пристыженный и улыбался.
– Не буду, – сказал я ей. – Все это, конечно, глупо.
– Ну почему же глупо? – она смотрела на меня сквозь отблескивающее стекло очков так, что мне не были видны ее глаза. Я видел только ослепляющее сияние вместо глаз.
– Глупо потому, – сказал я ей, – что я счастлив оттого, что вот сижу, смотрю на вас и… все…
Я чувствовал себя так, точно во тьме меня осветили ярким лучом, и я стоял, безоружный и беззащитный, не зная, кто осветил меня и что ему нужно, этому скрытому от меня человеку.
Она удивленно сказала:
– А вы странный… Вот уж не думала, что… я могу внушить такое, вернее, как это сказать, не внушить… Ну, как это сказать?
И она опять засмеялась. И смех ее был восторженный и радостный, и я увидел теперь ее глаза: они были добрые и какие-то блаженные, глупые…
– Я никогда не испытывал ничего подобного, – сказал я ей. – Я уже не мальчик, и это впервые со мной. Я знаю, как трудно мне будет отвыкать от вас там, в Москве…
Юлька вдруг посерьезнела и сказала:
– Вы мне только что обещали. Вы… с ума сошли.
– Ну! – воскликнул я. – Это легче всего – сойти с ума. Я этим только и занимался – сходил с ума. – Теперь уже я засмеялся, потому что нельзя было дальше говорить об этом. – Нет, – сказал я смущенной Юльке, – нет, нет. Я свое обещание помню и молчу.
Потом мы шли с ней по насыпи, идти было нелегко по песку. Я нес ее сумку с арбузом, а свой арбуз держал под мышкой. Вьюнки с бело-розовыми граммофончиками тянулись с откоса на насыпь, откос был лиловый от цветов, и много пчел и шмелей гудело над этими последними цветами, и казалось мне, что я никогда еще в жизни не слышал такого неумолчного гула насекомых. Солнце жгло. Пахло смолеными, оржавевшими шпалами. Ветерок дул в спину, и когда мне Юлька сказала: «Давайте мне мою сумку, вы устали», – я отдал ей тяжеленную сумку и поправил волосы, которые свалились мне на лоб, оголив затылок. Мне очень хотелось быть красивым, таким, например, как Вовка, и было грустно от этого несбыточного желания.
Юлька рассказывала о Глебе. Мне думалось, что она рассказывала это для себя.
Они жили в большущей квартире из восьми комнат. В квартире их было тридцать четыре человека. На кухне стояли семь столиков, и было повешено семь бельевых веревок, по столику и по веревке на семью. (Одна семья занимала две комнаты, хотя жильцов было всего трое. Эту семью не любили в квартире.) Потом этот дом решили сломать, потому что в нем стало опасно жить… Впрочем, сначала хотели сделать капитальный ремонт и уже расселили жильцов в какие-то временные помещения, а уж потом пришли к выводу, что овчинка выделки не стоит…
– И, вы представляете, – говорила Юлька, – нам дали на троих однокомнатную квартиру. Горячая вода, ванна, душ на шланге! Кажется, всю жизнь я только об этом и мечтала… Пусть там маленькая кухонька, совмещенный санузел, а прихожая… совсем, совсем крохотная, двоим не развернуться… Ну, вы, наверно, знаете такие квартиры.
– Знаю, – сказал я.
Им долго не везло. Глеб и без того был очень нервный, раздражительный человек: пришлось учиться на вечернем факультете и работать. Он энергетик по специальности. А еще массу сил он потратил на диссертацию, которую так и не защитил…
– И вот, представляете, теперь – однокомнатная квартира, предел всех наших мечтаний. Мы плясали, как сумасшедшие, положили ордер на пол и плясали вокруг дикарями. И все поздравляли нас.
Глеб очень добрый человек и гостеприимный. Ему всегда хотелось, чтобы было много гостей, чтобы были хорошие вина, вкусные закуски и обязательно шампанское в хрустальных бокалах, и обязательно коньяк в коньячных рюмках и водка в графине, и чтобы были всегда салфетки, и не бумажные, а настоящие, полотняные.
– Вы знаете, он терпеть не может никаких заменителей и против всего универсального. Когда он слышит – универсальное, он смеется. Он говорит, что это всегда ни рыба ни мясо…
Но приходилось часто брать деньги взаймы. Зарплаты его не хватало, а жене не разрешал работать. Он удивительно добрый чудак! Ему больше всего в жизни хочется иметь много денег, чтобы давать людям взаймы и не напоминать им об этом. И еще ему хочется когда-нибудь купить маленький домишко под Москвой и разводить там цветы и шампиньоны. И не только шампиньоны. Из леса можно приносить белые грибы с грибницей и вкапывать где-нибудь под елочкой или березой. Это, конечно, очень приятно: грибы на участке.
– Теперь вы понимаете, как мы радовались этой квартире, – говорила Юлька с грустной усмешкой. – Но нам ужасно не повезло. Ужасно! Наверху поселились люди, которые чуть ли не каждую субботу пляшут над нами. А это, вы знаете, и для здорового человека пытка, когда над головой грохочет потолок и слышатся пьяные песни… Нам ужасно не повезло! Каждую неделю они топочут над нами, а ведь потолки – рукой достать: это особенно страшно, такое впечатление, что пляшут у тебя на голове, и главное, некуда спрятаться от этого, потому что везде этот дикий грохот: на кухне, в ванной, в прихожей…
Юлька посмотрела на меня виновато и сказала:
– Теперь понимаете, почему я просила вас не включать приемник? У Глеба теперь обостренный слух, он все время прислушивается и сам уже не замечает, что прислушивается. Он иногда мне говорит: «Слышишь, что-то постукивает?» А я всегда пугаюсь, когда он так спрашивает, потому что у него странные бывают глаза, испуганные, точно его собираются бить, точно он маленький, а его собираются больно бить…
– Вам надо попробовать обменять квартиру, – сказал я. – Сменить на верхний этаж…
– Ну, конечно! – сказала Юлька. – Я ему тоже так говорю, а он говорит, что это нечестно по отношению к тем, кто въедет в нашу квартиру… И я не в силах ничего поделать. Это ужасно! Я пробовала говорить с людьми, а они возмутились и чуть не обругали меня: «Мы пляшем в своей квартире, а не в вашей! Что ж, нам нельзя веселиться?! Что ж, мы в монастырь, что ль, приехали!» Правда, они перестали плясать после одиннадцати, но ведь это не так уж существенно…
Когда мы подходили к дачным оградам, Юлька через силу как-то засмеялась, лицо ее болезненно сморщилось, очки засветились, и она сказала сквозь смех:
– А я ведь сама люблю и шум, и смех, и пляски… Только вот Глеба мне жалко. Очень он мучается, чудак! И главное, когда они начинают плясать, я куда-нибудь зову его, а он не идет, говорит, что надо привыкать, куда это, мол, годится – бегать из своей квартиры… Вы представляете – привыкать! Надо же…
С этой странной, доселе мне незнакомой улыбкой она подошла к своей террасе и на ходу, вяло подняв руку, пошевелила пальцами мне на прощанье. С террасы на нас смотрела ее мать, мне показалось, что старая женщина смотрела на меня с подозрением, и это оскорбило во мне все те чувства, которые я только что испытал, слушая Юльку.
Потом я сидел у распахнутого окна, ел сладкий арбуз и сплевывал зерна в траву, а над роскошным, картинным арбузом с черными зернами вилась оса. Оса садилась на красную мякоть, торопливо ползала по ней, и крылышки ее работали, как маленькие пропеллеры… Затем прилетели шмель и какая-то шустрая мушка. Арбуз был душистый и спелый: на этот раз мне повезло с арбузом. И мне хотелось угостить этим арбузом своих соседей, чтобы они сказали: «Ах, какой прекрасный арбуз, какой сочный и сладкий! Вот вы, наверно, умеете выбирать арбузы. Это мужское, конечно, дело – выбирать арбузы. Их надо как-то сжимать и слушать… Это тоже искусство».
Мне было бы приятно услышать похвалу.
Утром шел тихий и теплый дождь. Ветра совсем не было, молчали птицы, и слышно было, как капли перешептывались в траве и в листьях. Молодая осинка перед моим окном блестела вся, и листья ее вздрагивали, точно живые, и ствол ее внизу почернел от воды. В безветрии дождик долго не кончался, и я слышал, как Юлька за перегородкой, играя со своей дочкой, наговаривала ломаным и по-детски восторженным, счастливым голосом: «Дождик, дождик, перестань, я поеду во Казань…» И слышал ее глубинное, какое-то звучное придыхание. Мне хотелось увидеть ее в этой забывчивости, в этом материнском счастье, в задыхающемся восторге, когда из груди ее рвались нежно-рокочущие звуки, похожие на звуки журчащей воды… И у меня спирало грудь от этого желания… Сам я не помнил ни дома своего, ни семьи, ни отца, ни матери, и в это пасмурное утро, когда шелестел дождь, у меня заболело вдруг горло: мне показалось, что я тоже припомнил, как играла со мной моя незнакомая, неведомая мать и какой счастливый был у нее голос… Так вдруг откликнулось во мне болью Юлькино счастье.
«Дождик, дождик, перестань…»
А к полудню выкатилось солнце. Было оно жаркое и слепящее, лучи его обжигали кожу. Все блестело – трава и листья, и над цветами гудели пчелы, ввинчиваясь в пахучую, прозрачную гущину воздуха. Все было ярко вокруг и красочно, как на мокрой сводной картинке. С елок падали крупные капли и сверкали в полете. Пели зяблики…
Лесная дорога была лиловая, оцинкованная лужами, и пласты солнечной зелени нависали над ней. И пока я шел по этой дороге, впереди то и дело взлетали в блеске квохчущие дрозды. Шел я долго, а лес все не кончался и, то осиновый, то березовый с елками, прислушивался ко мне, к моим шагам, к моим песенкам.
И вот, когда листья уже просохли и с деревьев больше не капало, когда только трава оставалась мокрой, я набрел на поляну и издалека увидел большой белый гриб. Шляпка его, как лакированная, коричневела в траве, и было нелегко выкорчевать толстую его ногу из земли… Я присел и, оглядываясь, увидел еще один гриб под елочкой, а рядом еще и еще. Я шагнул к трем грибам и почувствовал и услышал, как хрустнуло у меня под сапогом… Тогда я осторожно стал оглядываться и, крадучись, подходить к грибам, словно они могли улепетнуть от меня, и когда я так, осматриваясь, передвигался по поляне, я вдруг услышал торопливое хаканье, чей-то бег и, вздрогнув, увидел Джимму… Мокрая и темно-рыжая, она недоверчиво приблизилась и, почуяв мой запах, коротко зарычала. Глаза ее были перекошены желтой злобой…
– Ты что ж это, Джимма! – сказал я ей. – Ах, разбойница!
Я улыбался ей и говорил это ласково, но она не поверила в мою ласку и ушла сердитая. А потом за кустами орешника я услышал Юлькин голос. Она кликала Джимму.
Я попятился и, незамеченный, ушел от этой поляны и от тех ореховых кустов, где я слышал Юльку.
С грибами и с орехами я вернулся домой, выложил грибы на скамейку, которая уже совсем просохла, сел сам и стал грызть орехи. В обмелевшем прудочке на грязи сидела зеленая лягушка, и была она прекрасна в фисташковой своей одежде. Я кинул в нее скорлупкой, но она не испугалась, а бросилась к этой скорлупке и хотела ее схватить… Кто-то мне говорил, что лягушки глотают карасей. Все может быть… Грибы мои обсохли на солнце, и шляпки их были теперь похожи на прокопченные корки хлеба.
Сидел я и думал об Юльке, которая осталась в орешнике с Джиммой и Вовкой. Я с тоской представлял ее лицо, сиреневые ее губы и сокрушенную улыбку, и то ощущение вины, с которой она рассказывала мне недавно о Глебе, о его странностях… Может быть, и Вовка слышал уже от нее эту историю?
Я, как пришибленный, сидел на скамейке, грыз орехи и смотрел на зеленую лягушку. Она меня отвлекала… Но я снова возвращался к Юльке, к той женщине, какую я видел недавно на перроне вокзала, пробежавшей мимо окна, с тревожным, наморщенным лбом, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью. И когда я мысленно видел ее такую, мне думалось, что она способна решиться на все. Я видел ее напрягшуюся шею с голубыми венами, видел ключицы, вздымающиеся учащенно, и сиреневые ее губы, и безрассудные глаза, и тот миг представлял, и испуг, и опять тревожно наморщенный лоб, и ожесточенность…
А я безвольно сидел на скамейке и грыз орехи. А внизу, на грязи, сидела лягушка, похожая на огурец, и подкарауливала мошек.
Все-таки я дождался Юльку. В резиновых сапожках, она торопливо шла к дому, глядя под ноги, и, когда я окликнул ее и показал на грибы, которые лежали на скамейке, она улыбнулась нервно, сказала:
– О-о-о, какие!
И, не задерживаясь, поднялась на террасу. Я был зол на нее, точно она обокрала меня. Я собрал все свои грибы, донес их до террасы и окликнул Юльку.
– Посмотрите, – сказал я ей, когда она вышла, – разве вы когда-нибудь находили такие? И знаете, где я их нашел?
Я смотрел на нее и улыбался, хотя все дрожало во мне.
– Примерно, – сказала она.
– То есть как – примерно?
– Вы были похожи на жулика, – сказала она. – Там, на поляне…
Она сказала это и покраснела, потому что ей, наверно, стало стыдно за меня. Но она была великодушна и добавила с улыбкой:
– Когда собирали грибы, когда подкрадывались… И когда улизнули… Странно!
– Ну да, – сказал я, чувствуя, что не хватает воздуха. – Ну да… Там как раз… Там я наступил на гриб и… боялся, что еще раздавлю.
– Чудесные грибы, – сказала она.
– Да, – сказал я. – И пахнут особенно… Белый гриб, он особенный… Запах у него… особенный…
Пристыженный и злой, я унес эти пахучие грибы в свою комнату, бросил их на кухонный столик и выругался беззвучно.
Со дня на день я откладывал свой отъезд, рано уходил из дома с этюдником и писал пейзажи. Писал ольху над речкой, свинцовые ее ветви и отражения в воде, писал ржаное поле и крыши, деревни и облака – и был доволен собой.
Я не думал о своей соседке, избегал теперь встреч, и мне было легко, точно я выздоровел. И только мать Юльки, седая женщина с извечной папироской во рту, смущала меня своим пристальным взглядом и подозрительностью: видно, принимала меня за человека опасного, за возмутителя, так сказать семейного спокойствия и, возможно, презирала меня. А я с ней вежливо здоровался всякий раз и даже говорил порой что-нибудь о погоде, хотя она и не отвечала мне тем же.
Я много работал, пытаясь наверстать упущенное, у меня скопились удачные этюды, и я подумывал о выставке, которую можно устроить в институте.
Август подходил к концу, а вместе с ним и мой отпуск. И опять у меня было такое ощущение, что я не успел ничего сделать за короткий месяц, что все опять прошло в спешке и что на будущий год… Я думал о будущем годе, и мне казалось, что именно в том году все будет иначе…
С неясными такими мыслями о будущем я возвращался однажды с этюдов. Уже смеркалось. Я торопился. Впереди еще был глубокий овраг, заросший бузиной. Овраг этот и днем бывал мрачен, а в сумерках он мне казался бездонной пропастью, вместилищем всех земных гадов. И несло оттуда колодезным холодом. Я возвращался лесом. Дул прохладный и сырой ветер. Я долго сидел над рекою, и теперь на ветру меня знобило. Было тревожно на душе. Я мечтал добраться скорее до дома, согреть чаю и напиться горячего. Мерклый лес шумел угрюмо и монотонно. После дождя дорога была скользкой, и идти было трудно.
Наконец я увидел раскидистый дуб. Он казался бурым в сумерках и шумел ворчливо и рассерженно. Я шел под его огромными ветвями, и чудилось, будто это не дуб, а разбуженный мной великан, который может сейчас схватить меня за шиворот, поднять и швырнуть в гнилую пропасть, в тот овраг, над которым стоял этот дуб-великан.
Мне стало страшно, и я, смеясь над своими страхами, ускорил шаг, а когда дорога, сузившись, пошла под уклон, побежал… Я разогнался и, не в силах уже остановиться, с трудом сохраняя равновесие, промчался по темному дну оврага и с ходу вбежал на другой его склон… И когда я уже потерял инерцию, когда, запыхавшись, выходил наверх, впереди в потемках мелькнул человек и скрылся за стволами. У меня все подобралось внутри, но в тот же миг человек снова показался, и я с облегчением понял, что это была женщина и что она еще больше, чем я, напугалась, слыша мой бег.
Я шел следом и старался насвистывать, чтобы не пугать эту одинокую, торопящуюся женщину. Мне не удавалось это насвистывание, я задыхался, и выходило у меня смешно. Я не хотел догонять ее, и так мы шли на расстоянии друг от друга, чувствуя друг друга, как чувствуют, наверно, летучие мыши… Я порой терял ее за деревьями, но потом опять вдруг видел. Она шла очень быстро, но и я не отставал. Мне тоже надо было торопиться… И странно, ее присутствие успокаивало меня. Я даже согрелся.
Она была в красном платье и растворялась в потемках, только ноги ее мелькали. Перед полем дорога резко поворачивала вправо, и там, за поворотом, было еще светло. Она скрылась за деревьями, и потом, когда я вышел в поле, я увидел опять женщину в красном… Она стояла и дожидалась меня. И когда я увидел, что она остановилась, обернувшись ко мне лицом, я понял, что она дожидалась меня, и что я подхожу к ней, один на один, на грани тьмы и света, поля и леса… Странное чувство!
До нее оставалось не больше тридцати метров… И все во мне вдруг ослабло… Опять я словно из воды выволакивал свое усталое тело.
И вдруг я понял, что меня дожидается на дороге Юлька. Потом я понял, что я ошибся… Был уверен и ошибся…
Но это была она.
Это была Юлька, но это была и не Юлька. Она тяжело и прерывисто дышала, волосы ее, отсыревшие и распрямившиеся, свисали на глаза и на щеки, и серое ее лицо было искажено презрительной улыбкой. Она странно смотрела на меня, и я сначала просто подумал, что она не узнала меня, решила, что за ней гонится чужой человек, бандит какой-то, и, когда я так подумал, я… Впрочем, я не успел засмеяться и успокоить ее, Юлька отступила на шаг и сказала:
– Ах, как я вас ненавижу сейчас! Низкий вы человек!
– Но, – сказал я, понимая, что она, конечно, узнала меня, – но, Юля, – сказал я со смехом, – я не хотел…
А она как будто и не слышала.
– Вы ничтожество! – сказала она. – Человек, способный на такое, на такое… Ничтожество! Чего вы добились?! Чего? Вы думаете, я теперь боюсь вас? Думаете, я боюсь? Шпион!
Мне стало стыдно. Нестерпимо стыдно за ложь, которая нечаянно и так скверно вырвалась вдруг наружу, как площадная брань, как зловоние, как болезнь, о которой умалчивают; так стыдно, что я испугался вдруг за Юльку, страшно стало за то, что она вдруг может понять, что ошиблась в своих подозрениях и во мне…
– Да, – сказал я. – Вы боитесь.
Она успокоилась внешне, подобрала волосы, и улыбка у нее вышла на лице насмешливая.
– Вы меня плохо знаете, – сказала она. – Я вас тоже… не знала. А вы – насекомое. Вас и не узнать… А теперь ступайте прочь и не преследуйте меня.
Она повернулась и быстро пошла по дороге. А я, пропащий, стоял и улыбался. Я пропал. Меня не было… Было только единственное желание: бежать за ней и кричать ей, что все это ошибка, что я ничего не видел, ничего не хотел видеть и не хочу… И я понимал, что невозможно сказать правду, потому что это было бы слишком трудно перенести Юльке, пережить свою двойную ошибку… И я стоял, пропадая, среди поля, в сумерках и на ветру и, уже не видя в потемках Юльку, готов был заплакать, завыть, скорежить какую-нибудь дикую рожу и завыть, заскулить среди этого поля в темноте. И не знал, что мне делать, куда идти и как попасть домой, потому что единственная дорога, по которой мне надо было идти, была занята Юлькой. И я боялся пойти по дороге следом. Я пошел влево, по клеверу. И уже совсем в темноте пришел домой.
Я зажег свет в комнате и собрал все вещи. Мой абалаковский рюкзак был полон, я связал постель, собрал свои этюды… Сел на голую кровать и попробовал о чем-нибудь задуматься. О чем? О разном, о поезде… А какой теперь поезд на Москву? Раньше – вчера, сегодня – я мог пойти и спросить у Юльки… А зачем, собственно, ехать мне на ночь глядя? Я могу выехать рано утром. Я подумал об этом и развязал постель. Потом я услышал за стенкой Юлькин голос и смех, и этот голос и смех с той минуты не утихали. А у меня перегорела лампочка. Я достал из-за тумбочки керосиновую, которую мне оставила хозяйка, и зажег ее. Пламя разгорелось, стало коптить и лизнуло чернотой стекло.
Я достал сигарету и стал ее разжигать над огнем керосиновой лампы, а она долго не разжигалась, а поджаривалась, коричневела, румянилась и пахла вкусными сухариками, а потом пошел теплый дымок… Юлька сказала за стенкой: «Завтра молочнице надо платить. Мы уже задолжали…»
Я не стерпел и вышел. Было темно. Из окон моих соседей ложились на траву лучи света, березовые стволы стояли в электрическом свете, я сел на скамейку под этими желтыми березами, и мне хотелось, чтобы меня увидели они, эти люди за яркими окнами, из которых падал на траву и на деревья радостный и спокойный свет; хотелось, чтобы меня увидела она, Юлька, и чтобы представила на миг, как ничтожна и призрачна ее радость, ее смех и этот мир… Мне очень хотелось, чтоб она увидела своего демона. И я наслаждался властью над миром и над горем этих людей. Я мог сохранить им мир и накликать беду. Я был властен над этой чужой жизнью, но был несчастен, потому что жил в сознании Юльки мразью, ничтожеством и насекомым, жестоким, как паук.
«Нет, – подумал я с облегчением. – Все это не для меня: демон и прочие страсти. Все это чушь! Пусть будет мир. Лишь был бы мир…»
На белых занавесках колыхнулась тень и пропала. На черных досках скамейки приклеился лист березы, и казался он желтым, хотя еще рано было желтеть березам.
А я завтра утром все равно уеду отсюда, а Юлька и Глеб опять останутся одни… И Глеб, когда я подумал так, вышел вдруг на террасу, открыл стеклянную дверь и стал смотреть на меня. Потом он медленно спустился по ступеням и пошел ко мне, шаркая по траве и глядя под ноги.
– Добрый вечер, – сказал он.
Голос его был ласковый, словно он знал, что я уезжаю завтра.
– Какой же он добрый, – сказал я в ответ. – Садитесь, померзнем вместе.
С кряхтящим смехом он сел на скамейку и попросил папироску. Он сказал:
– Я давно уже бросил, а сейчас с превеликим, так сказать… с удовольствием закурю. Действительно, ветер…
Я дал сигарету.
– А-а-а, – сказал он, – сигаретка! Это даже лучше, я всегда курил сигареты. Но вот что, скажите, вы очень обиделись на нас с Юлей? Я заранее знаю, что вы ответите, но прошу простить мою жену… Она сказала мне, что просила вас не включать радио.
– Все это чушь! – сказал я со злостью. – Дикая чушь! О какой вы обиде? Я прекрасно отдохнул, ни на кого не обижался и завтра утром уезжаю в Москву. Разве были причины? Вы понимаете, что такое причина для обиды?! Причина!
– Ну спасибо, – сказал Глеб. – Мне радостно слышать такое.
– Я не настолько… В общем, чтобы обидеться, нужна причина. А ее-то и не было.
– Да, – сказал Глеб. – Я вас хорошо понимаю. Спасибо.
– Что же вы не закуриваете? – спросил я. – Вот вам спички.
Глеб как бы вспомнил вдруг о своей сигаретке, покрутил ее в пальцах и протянул мне.
– Спасибо, – сказал он. – Все-таки я не буду, не стоит, пожалуй, все-таки яд…
– Как хотите.
Мы сидели с ним на скамейке под освещенными электричеством березами и молчали и, кажется, оба смотрели на окна дома.
За занавесками ходила Юлька: она то нагибалась, то вскидывала руки, поправляя волосы, то останавливалась в задумчивости, и тогда был виден ее профиль, обостренный какой-то, ломкий профиль женщины, которая шла против ветра, зажмурив глаза от пыли… У меня болело сердце, когда я вспоминал о недавней нашей встрече, о презрении, о постыдной той ошибке и о своем смирении, о покорстве своем ради ее покоя, а вернее, ради ее превосходства надо мной, которое единственно могло дать ей силы, потому что злость и ненависть всегда дают силы, а она ненавидела меня за мою мнимую низость, которую она представила в возбужденности своей, и в стыде своем, и в преступлении. И я не хотел видеть ее истинного позора, потому что позор, о котором она думала, о котором, как считала она, я знал, тот позор я принял весь на себя, убедив ее в том, что следил за ними, и видел их, и знаю все. Она меня презирала за это, и ей было легче переносить свое преступление. Но я мог одним только словом ввергнуть ее в тот истинный позор, о котором она и не помышляла. Я ничего не видел, ничего не знал, ни о чем не догадывался. Она ошиблась. А если бы узнала? Это был бы великий стыд, тягчайший позор… Мне было жалко ее. И себя было жалко. И я старался ни о чем не думать и ничего не вспоминать.
Юлька за занавеской стелила постель. Было еще рано, хотя и темно уже – август. Она взбила подушки, потом захватила простыню и раскинула ее в руках, и скрылась за этой широкой простыней, и только тенью темнела за ней. Той тенью, которая останется от нее во мне, в моем сознании, в памяти… Такой, видно, останется в памяти – зыбкой тенью.
Березы над нами шумели на ветру, и похоже было, что жарили на огромной сковороде сало, и оно шипело, брызгалось: неприятно шумели листья на этом холодном ветру.
– Да, – сказал я, – осень скоро.
Глеб посмотрел на меня и усмехнулся.
– Вы, наверно, очень удивились, когда Юля вас попросила не включать приемник? Но, поверьте, я вам как мужчина говорю, я ее не просил об этом, это ее желание, это, так сказать, проявление ее заботы… Вы меня извините, пожалуйста, но я все-таки выкурю одну. Будьте любезны!
Я протянул пачку сигарет, он вытянул одну, помял и сунул в рот, приклеил к верхней губе, как это делают курильщики сигарет. Зажег, закашлялся и сказал:
– Какая глупость!
– Что?
– Этот дым. У меня давно уже чистые легкие, а тут вдруг этот дым. Он, как тяжесть, как плотное что-то, хлынул, и… вот кашляю. Извините.
– А я не удивился, – сказал я, – когда ваша жена попросила меня.
Это прозвучало неожиданно, и Глеб, перестав кашлять, слезливо и насмешливо посмотрел на меня, прикрывая рот рукою.
– Почему? – спросил он.
– Потому что это естественная просьба. И она сказала мне о причинах…
– Она сказала о причинах?! О каких же?!
– Сказала, что вы устаете, работаете по вечерам, и так далее и тому подобное. А вы вините ее в том, что она проявляет, как вы говорите, заботу о вас… Странно! И просите простить ее… В чем? Вернее, за что? Простить за что? Разве она виновата? Ну как же ее можно винить?! В чем она виновата?
Глеб удивленно смотрел на меня, не совсем понимая, о какой вине я говорю, о каком прощении…
– Это не имеет, конечно, значения, – сказал он.
– Нет, – сказал я. – Это имеет значение.
И опять ему показался странным тон моих слов, в которые вкладывал я иной смысл, как бы играя с этим доверчивым человеком. Но мне наскучило, и я сказал:
– А вы действительно не переносите музыки?
Глеб засмеялся счастливо и спросил:
– Это она вам сказала? О музыке?
– Нет, она сказала о приемнике, о радио…
– Музыку я люблю, – сказал Глеб.
В шуме листьев и ветра раздался вдруг дальний выстрел и лай собак. Лай этот, как петушиные крики, переходил со двора на двор, крепчал разноголосьем дачных сторожей и наконец докатился до нас. Джимма откликнулась и зарычала…
– Стреляют, – сказал Глеб. – Все лето стреляют по ночам…
– Боятся, – сказал я.
– Нет, не боятся, – сказал Глеб. – Они, наоборот, пугают. Они таким образом утверждают себя здесь, в этом первозданном мире, в этом лесу, который они поделили заборами. Я бы запретил делить лес заборами. Дачи надо строить на голых пустырях. Осваивай, сажай фруктовые деревья, кустарники, ягоды, березки, дубки, клены… А лес, лес – это священное место! Леса – это как водохранилища питьевые, это фабрики, это комбинаты химические… поставщики кислорода, а мы их заборами разгородили. Неверно это. А наш сосед, например, у которого рыжая лохматая собака, все лето стрелял из одностволки по дроздам. Целый июнь палил… Дрозды клубнику его склевывали. Это варварство: уничтожать птиц в лесу, в том лесу, на который ты не имеешь никакого права, права на заборы, на дачи, на клубнику… Я ругался в поссовете, а там мне… там говорили о затраченном труде, о том, как трудоемка ягода: да что им! А то, что убил несколько птиц, – это ладно, то, что на будущий год, весной хотя бы, когда птицы собираются на родину, то, что эти птицы уже не будут петь на будущую весну, – это ладно! Зато пожрал спелой клубнички. Сам пожрал! Взял немножко солнца общего, взял леса общего, земли общей, отгородился от людей, купил ружье и стал стрелять и стал убивать птичек общих, моих птичек, ваших птичек, Маринкиных… А ради чего?! Чтобы самому пожрать клубники. Вот ненавижу!..
Глеб замолчал, взбудоражив себя этим воспоминанием, воскресив в своей памяти июнь, убитых дроздов, выстрелы и дробь, которая залетала на его участок и рассыпалась по крыше… А потом он посмотрел на меня, поглаживая свою напрягшуюся руку, улыбнулся и сказал:
– А музыку я люблю… Я в самом деле истрепал нервишки за последний год, стал раздражителен не в меру, но это пройдет. Тем более Юля скоро кончит кормить и пойдет на работу… Будет полегче. А я перестарался. Тормоза ослабли, а жить можно только на тормозах. Надо починить тормоза, и все пройдет. Я писал диссертацию: сложнейшая тема – на сей раз не получилось, надо еще подумать, а вы представляете, как это трудно – думать, думать, думать… Никаких сил не остается. Нужен покой и хороший сон, чтобы вернуть силы. И вот если не получается сна и покоя – дело дрянь. Вот я иногда думаю: ну, чтобы изобрести какие-нибудь непроницаемые для шума наушники, надел – и абсолютная тишина. Можно, наверное. А у меня так случилось, что я перестал любить даже песни, потому что над нами поселились люди, которые поют их пьяными голосами, только пьяными. Есть удивительно черствые люди! Такие думают: лишь бы мне хорошо. Это все тот же сосед, который дроздов убивает… Мои родители учили меня жить, любить людей, уважать людей, привили мне мысль, что… нет, не привили, я вырос с этой мыслью, что все мы придем в наше будущее, в коммунизм гуманными, чуткими и добрыми, а мне говорят: ты, мол, никогда не копал землю, не знаешь, что такое вырастить клубнику, поэтому, мол, и защищаешь какую-то птицу. И еще говорят: ты, мол, живешь в своей квартире, а я – в своей и до одиннадцати часов ночи могу делать в своей квартире все, что только захочу. Обидно слышать! Ну, за что он мне так? Чем я заслужил такое? Я ведь просил… Все эти годы, месяцы, дни я работал и думал, когда он плясал надо мной, думал о том, если уж говорить о высшем смысле моей работы, чтобы ему, этому плясуну или его детям, жилось немножечко легче и беззаботнее. Вы понимаете мою мысль? Я, конечно, преувеличиваю свою роль, это даже, наверно, смешно, но если говорить о высшем смысле, и не только обо мне, а о таких же, как я, которые просят не шуметь и дать отдых, чтобы можно было опять думать и работать, а их посылают к чертовой матери и орут пьяные песни… Вот такие-то дела… Я и уехал поэтому на дачу: нужно отдохнуть. Я впервые на даче, никогда раньше не снимал и не жил. Мои родители меня в пионерские лагеря отправляли, а когда я в институте учился, в походы ходил, на Алтай ходил, по рекам на плотах. Мне бы опять туда, да друзья разлетелись, семьи у всех… А там-то я отдохнул бы!








