Текст книги "Луна звенит (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
ЮЛЬКА
Я знал, что рано или поздно голова моя облысеет, на темени останется тусклый подшерсток, и я буду похож на своего дядю или на отца, безнадежно лысых людей, у которых в молодости тоже, как и у меня, вились волосы… Когда-то я не задумывался над этим, но так вот случилось в жизни, что к тридцати четырем годам я не нашел себе жены, а голова стала заметно лысеть, и уже приходилось всякий раз беспокоиться, сидя в парикмахерской перед зеркалом… И хорошо, если на счастье попадался опытный мастер! Удачная стрижка теперь радовала меня, как радовал удачный этюд или верно найденный цвет… Я никогда не думал, что из меня может вырасти такой чудак, но так вот случилось.
Я жил в маленькой комнатке под Москвой. В комнатке стояла железная кровать, которую мне оставила хозяйка дачи, квадратный липкий стол, недавно покрашенный суриком, а около двери – тумбочка. Места было мало, но я был доволен.
За перегородкой жили тихие люди с маленькой, но очень спокойной девочкой, которая еще не умела говорить, «немовала» и только как будто все время прислушивалась к шумам и звукам непонятного ей мира. Она много спала, а когда просыпалась, не плакала, не капризничала, и взгляд ее серых, мутноватых еще глаз, из которых тотчас и бесследно уходила дрема, задумчиво, казалось, устремлялся вверх, и она вспоминала что-то, прислушивалась и не могла, наверно, припомнить или услышать что-то… Это был славный ребенок! И глаза у нее были, пожалуй, не серые и не мутноватые, а были они дымчатые… Именно, дымчатые глаза, нежные и задумчивые, смотрели спросонья на высоченные березы, на мерцающую листву, на облака; смотрели доверчиво и, как мне чудилось, влюбленно, точно девочка радовалась этому миру, который еще не понимала, его звукам и краскам. И неосознанная радость пробудившегося ребенка, которого родители оставляли в коляске возле окон, входила в мою душу свободно и легко, и я улыбался…
– Привет! – говорил я девочке. – Агу, Маринка, да здравствует жизнь! – и кивал ей по-дружески.
Но она и на меня смотрела так же задумчиво и созерцательно, как на березы, как на дрожащую под ветром листву и текучие облака.
Отец ее был моих лет, сутуловатый, с лоснящимися черными волосами, а мать была близорукая и носила очки в тонкой золоченой оправе.
По утрам они по очереди уходили за грибами и возвращались скоро – грибов уродилось много. У отца был поношенный костюм бежевого цвета, и в этом костюме, в сандалиях на босу ногу он уходил в лес. Брюки его намокали в росе до колен и становились глинистого цвета, босые ноги в раскисших сандалиях белели, точно стеариновые… А молодая мать ходила в высоких ботах-сапожках, облегающих икры, и бывала похожа на девушку военных лет. Она казалась мягкой, теплой и гибкой, до нее хотелось дотронуться, и я порой завидовал ее мужу, которого звали Глебом. Ее же звали Юлей.
Со мной они вежливо здоровались и показывали грибы. Юля всегда приносила из леса ореховые палки, втыкала их в землю возле дома, а потом раскладывала на серой скамейке грибы: белые к белым, подосиновики к подберезовикам – рядком.
Они, конечно, уже не рассчитывали на соседа, и порой мне думалось, что Глеб с потаенным недружелюбием поглядывал на меня. Они здесь жили все лето и были счастливы одни. Хозяйка дачи, овдовевшая генеральша, жила в Москве и редко наведывалась. Застал я ее, бродя по поселку в поисках комнаты, случайно, и мне повезло с этой дешевой комнатой, которую я снял на август. А моим тихим соседям, которые чувствовали себя уже хозяевами здесь, я, наверно, пришелся некстати.
Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…
– А вот посмотрите, – говорила она, – какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись – и ни одного червячка… Нарисуйте!
А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.
«А впрочем, – думал я, – все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»
За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.
Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…
Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…
И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, – почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?
Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне – о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!
И вот когда в лысеющую мою голову приходили такие мысли, я грустнел и подолгу лежал на железной кровати, рассматривая потолок. В эти минуты я включал транзисторный приемник, бродил в эфире, в тресках и шорохах, которые напоминали шорох карандашей, и, минуя дребезжанье джазов, ритмичную ту музыку, голодный тот лязг, который встречался на пути, искал другой музыки или, быть может, единственной той музыки, которую всегда находил и которая вдруг чисто и торжественно разрасталась в моей комнате.
Траву на участке скосила молочница, которая приходила каждое утро с бидоном и обычно жаловалась Юле, наливая молоко, плакалась, рассказывая о кормах для коровы… Пахло теперь увяданием. Когда сено просохло, она наметала копну, и эта рыхлая скособоченная копенка красовалась перед моим окном. Народилась молодая луна. В небо она поднималась рано, когда еще тлела заря и все было видно вокруг. И в этих сизых сумерках невесомо вздымалась над скошенной поляной моя копенка, которую мне хотелось написать, а над копенкой, над мутным этим гербом, в потемневшей половине неба ясно блестела луна. Деревья стояли недвижимые, как окаменевшие дымы. И между деревьями, над голой поляной, над копенкой, перечеркивая луну, неслышно летали черные летучие мыши, пугая и удивляя своим рваным полетом.
У Глеба кончился отпуск, и однажды вечером они с Юлей, взяв с собой Маринку, ушли на станцию. Я думал, что Юля пошла провожать мужа, но они скоро вернулись, и с ними пришла усталая и разморенная женщина с испитым лицом и с папиросой в губах… Глеб плелся позади с набитыми сумками. И я слышал, как эта курящая женщина сказала с блаженством и хрипотцой в голосе, посмотрев на копенку: «Идиллия… Боже, куда я попала! Запах сена». А на следующее утро Глеб уехал.
Вечером он привез два маленьких арбуза, и я слышал, как сочно чавкали мои соседи за стенкой, и видел потом, как Юлька несла зеленые корки на помойку. Мне очень хотелось арбуза.
– Арбузики? – спросил я у Юльки, когда она возвращалась. – Вот и лето прошло… Арбузы уже.
– Да, – сказала она. – А все равно тепло. Я вчера ходила на реку, и так хорошо! Такая теплая вода!
– Неужели теплая? – сказал я. – Август на дворе… Странно!
Я давно уже не бывал на реке, разленился за последние дни: все больше лежал, мечтая о несбыточном, пытался писать из окна копну и березы… Акварель моя пересохла и потрескалась, кисть не слушалась, и было такое ощущение, точно не кисть я держал в руке, а что-то тяжелое и неудобное. Рука моя напрягалась, пальцы дрожали, краски стекали по бумаге, и все шло прахом…
В сумерках я опять включил приемник и видел опять, как Глеб ходил по тропинке. Ходил он нервно и сосредоточенно, похрустывая пальцами. Он купил себе новые кеды и казался смешным в своих старых, широких брюках и в этих бело-коричневых кедах. И еще казалось, что он стал ниже ростом с тех пор, как начал работать.
Ходил он упорно и долго, низко склонив голову и ссутулившись. В потемках плохо было видно его, и только кеды белели, мелькая в скошенной траве. Он громко откашливался, и это его откашливание злило меня. Потом он позвал жену, и я слышал, как она тихо говорила ему с укоризной: «Ну, как не стыдно! Опять начинается сумасшествие… Почему? Ну, почему это тебя раздражает?»
А он ей что-то бубнил в ответ, и я слышал потом, как они вместе ушли с участка, разговаривая все так же тихо и возбужденно. Тенями они прошли вдоль ограды и вернулись не скоро. Я к тому времени уже лежал в кровати и, прослушав последние известия, прогноз на завтра, засыпал. Обещали ясную и теплую погоду, без ветра и осадков. И мне теперь казалось, когда я задремывал, проваливаясь в сон, что Юля не случайно сказала о реке и о теплой воде… Мне думалось, что она это для меня сказала, приглашая. И я засыпал с думой о завтрашнем дне, о реке и об Юльке… «А что же его раздражало? – подумал я сонно. – Теща? Я? Или музыка? Неужели музыка?» Когда я так подумал, я очнулся ото сна и постарался припомнить прошлые вечера, когда я включал свой приемник. Глеб тоже обычно выходил из дома и так же напряженно прохаживался по участку… «Ну и пусть, – подумал я. – Это его личное дело. Притом он мог бы сказать об этом. Но он молчит. Странный человек… А может быть, и не музыка виновата? Может быть, что-то неладно у них?»
Засыпая, я слышал неблизкий выстрел и лай далекой собаки, второй выстрел и… четвертый… Лаяло много собак. И наконец этот хриплый лай встревожил собаку, которая жила через дом от нас, и собака дважды рявкнула в тишине, и можно было понять по ее отрывистому лаю, что она напряженно прислушивалась… Эту шотландскую овчарку звали Джиммой. Колли была добрая и любила играть с детьми…
«Зачем она лает? – подумал я, засыпая. – Ей совсем не идет этот злобный лай. Такая роскошная собака, и вдруг этот тревожный рев. Неужели ее смеющиеся глаза бывают и злыми? Трудно представить…»
Собака больше не подавала голоса, и выстрелов больше не было. Было очень тихо, за окном белела луна, увязшая наполовину в облаке. И облако это показалось похожим на синее одеяло с белым пододеяльником…
«Какая чушь! – подумал я. – Обыкновенная луна и обыкновенное облако… Луна далеко, облако близко, а собаки еще ближе, и спящие люди тоже, и тот человек, который вышел на крыльцо и пальнул из охотничьего ружья в это облако и в эту утопающую луну… Чудак! Ложился бы спать, и спокойной тебе ночи…»
Я засыпал, и мне было приятно засыпать, думая о завтрашнем дне, о реке и об Юльке.
«А где-то в небе, – подумал я напоследок, – есть созвездие Гончих псов…»
И так было приятно вдруг подумать об этом, что все во мне улыбнулось далекому созвездию, молчаливому и таинственному, и с этой улыбкой я, наверно, уснул…
Зеленые электрички, распахнутые и прозрачные, с пронзительным свистом летели высоко над речкой, впиваясь в округу тысячью пестрых глаз. Высокая трава на откосе вспыхивала полынной сединой и металась, когда проносились эшелоны, и чей-то смеющийся рот кричал беззвучно и весело, пока не затихал над речкой грохочущий мост. И тогда вновь набегал издалека и усиливался безумолчный гомон.
На травянистом берегу реки, мутной в эти поздние жаркие дни, собирались к полудню загорелые бездельники из дачного поселка. Собирались возле глубокого омута, на притоптанном лугу под мостом.
Юля была здесь и играла в волейбол. Меня она видела, но видела издалека и случайно, точно мы с ней повстречались на тротуаре, кивнули друг другу и разошлись. Во мне все дрожало, когда я проходил мимо, и дыхание у меня сперло, и шел я тяжело, еле передвигая ногами, как если бы из воды усталый выходил… В воде легко и невесомо было, а тут ноги налились тяжестью, и нелегко им нести набрякшее весом тело… А когда я миновал играющих, я вдруг услышал:
– Мяч!
И волейбольный мяч, испуганно проскочив у меня между ног, плюхнулся в воду, и горластые ребята досадливо рыкнули на лугу:
– Мяч!
Коричневый парень в первобытных плавках подскочил к воде, нетерпеливо выставив белые ладошки.
– Мяч! – кричал он в хриплом азарте. Мокрый и блестящий, брошенный из реки мяч пролетел надо мной и покатился по лугу…
Я оглянулся и увидел опять Юльку. Кажется, очень счастливая, она побежала за этим потяжелевшим мячом, подняла его и на бегу, сильно размахнувшись, стукнула.
Рыжая и улыбающаяся Джимма лежала на траве, разинув огромную свою пасть, из которой свешивался розовый язык. У нее перед носом летала мошка, и Джимма порой «хамкала», пытаясь поймать эту мошку, но и в эти мгновения она не спускала глаз со своего хозяина, того коричневого и сухощавого парня, который играл в волейбол. Парню было лет двадцать пять, и был он, наверно, моложе Юли… А впрочем, при чем тут Юля! Он отлично играл, поднимал, казалось, безнадежные мячи, а когда мяч оказывался в его руках, он, легко касаясь, отправлял его Юльке и смотрел на нее внимательно, как бы переживая за нее и радуясь вместе с ней.
Потом они кончили играть в волейбол…
Парень ленивой рысцой, словно разминаясь перед прыжком, побежал к обрывчику, и «младенцы», которые стояли там, шершавые от холода и мокрые, видимо знавшие его, расступились перед ним, освободили ему место, а парень, оглядевшись, отошел метров на десять от реки, разбежался, и я видел его стиснутые губы и осатанелые расчетливые глаза, когда он в сильном прыжке надломился в воздухе и, выгнув тело, стремительный и пружинистый, ушел под воду. Этот парень отлично нырял, его хорошо сколоченная, гладкая спина казалась лилово-пыльной между лопатками, а волосы воронеными… «Спортивный мальчик…» – говорила о нем Юля… У него были длинные ноги с золотистыми искорками волос, и я любовался всегда легкостью и негритянской пластичностью этого «мальчика», который все лето пропадал на своей даче… Чем он занимался и когда он успевал что-то делать – я не знаю… Может быть, он учился? Всего вероятнее, что так.
Возле речки росли ольха и крапива, и были порой непроходимы ее берега, а сама она, зеленая и спокойная, текла тогда, как в тоннеле, и, если бы не дачники, много бы росло кувшинок и дикой смородины над ее водой.
Я лежал на теплой траве рядом с зарослями крапивы и тайком поглядывал на Юльку. Она присела около Джиммы и разговаривала с ней. Потом я уткнулся лицом в скрещенные руки и закрыл глаза. Казалось мне, что земля, распираемая внутренней силой, вздымалась подо мной, круглилась и что лежал я не просто на земле, а на покатом и жестком земном шаре, а мимо меня похаживали и торопились куда-то громадные, неуклюжие ящеры…
Я поднял голову, омут был безлюден, и я опять увидел вдруг в слепящей пестроте голых тел на берегу лохматую Джимму. Теперь бело-рыжая роскошная колли напряженно лежала рядом с платьем и сандалетами и, готовая вскинуться, смотрела тревожно и нетерпеливо на Юльку, которая перешла речку вброд и остановилась на узеньком золотистом откосе. Она была освещена солнцем, тонкая и широкоплечая, как юноша, и световые блики, отраженные водой, воздушными волнами плескались на ее ногах, переливались на песке, на ольховых кустах, и вся она над омутом казалась нездешней, тропической: клок спадающих на плечи желтых волос, красные лоскуты на теле, и два нахмуренных серых глаза, за которыми в нетерпеливом ожидании следила нервная Джимма.
Мы с Джиммой смотрели на тот берег, не зная друг друга и далекие, как космические миры, собака и человек, но мне казалось, что я вполне понимал тревогу и обожание в глазах этой красивой зверюги, которой было приказано не трогаться с места.
А когда Юлька и коричневый парень в техасах, имени которого я не знал, прошли мимо меня и когда Джимма прорысила, мне стало тоскливо, и я подумал, как я одинок и смешон в своих думах и как нелепы представления мои об этой женщине, о ее желаниях и тайных, как мне казалось, взглядах. Я сунулся в траву и, ругая себя, смеялся над собой, чтобы не смеялись потом другие. Первым тоже хорошо смеяться, это тоже хороший смех.
И вот когда я так лежал, уткнувшись лицом в траву, и слышал, как ходят надо мной ископаемые ящеры, чуть ли не наступая мне на голову, как плещется вода и гудит прогретая земля, напирая мне на грудь всей своей грубой и необузданной силой (вот, говорят, хорошо лежать на траве и смотреть в небо. А это не так-то просто, если ты привык к мягким постелям), – когда я так лежал, думая, что надо еще полежать немного, а потом идти вслед за ними домой, я в какое-то мгновение услышал вдруг, что кто-то тяжелый набежал и остановился надо мной.
…Я смотрел, удивленный, на Юльку, на ноги ее, обутые в легкие сандалии, в такие же сандалии, в которых ходили, наверно, древние богини, и, оглушенный совсем, растерянный, слышал и не слышал, что она говорила мне… Она, кажется, говорила:
– Простите, пожалуйста… Я давно хотела сказать вам, что, если можно… Мне очень трудно объяснить свою просьбу… Все это сущий пустяк, конечно… Но вот приемник… А мой муж… не терпит…
И я никак не мог понять, что же она хотела сказать мне. Она торопливо как-то улыбалась, спешила, и улыбка ее, как солнце в облачный, ветреный день, то вспыхивала, золотилась в блестких очках, то вдруг исчезала, а я поднялся перед ней во весь свой рост, большой и неуклюжий, в сатиновых синих трусах, с изрубцованной на траве грудью и силился понять ее, и было у меня такое ощущение, будто я в эфире поймал далекую станцию и не мог никак настроиться на нее, приблизить ее…
Потом я все понял и с нескрываемой обидой сказал ей в ответ:
– Хорошо, я постараюсь не беспокоить вашего мужа.
Живот мой и ноги тоже были изрубцованы жесткой травой, но это теперь не смущало меня. Просто трава отпечаталась на моем теле, и покрылось оно красными рубцами.
Парень в брезентовых техасах стоял возле ольховых зарослей, куда убегала тропинка, и смотрел на нас. Джимма тоже дожидалась. А Юлька медлила и говорила мне что-то невразумительное, точно оправдывалась передо мной…
– Да пустяки! – сказал я ей. – Все естественно! А мне иногда бывает чуточку скучно… Вас ждут.
Она оглянулась и сказала:
– Вовка-то?
И в этом повороте головы, в этом прищуренном взгляде, когда она посмотрела туда, на «Вовку-то», было что-то игривое и озорное, как если бы она на младшего брата посмотрела; такое было у нее во взгляде, точно она отмахивалась от него, как от несерьезного чего-то, от баловства какого-то, но, отмахиваясь, понимала, что он все равно будет ждать и дождется ее… Сложный был у нее взгляд.
– И Джимма тоже ждет, – сказал я ей. – Красивая собака!
– Да, она очень умная собака. У нее четыре золотых медали.
– За ум?
– Нет, за красоту, наверно… Надо спросить у Вовки.
И она опять посмотрела туда, на опушку серой ольхи. Теперь она смотрела внимательно, как бы заново приглядываясь к Вовке и Джимме.
– А я сначала думала, – сказала она в этом сосредоточии, – я тоже, наверно, как и вы, думала сначала, что это прихоть…
Она заговорила о другом, не о Вовке и не о Джимме, и я прислушался.
– Я тоже сначала не могла понять… А теперь он бегает в аптеку за бромчиком… Это он так ласково его называет, «бромчик». Он очень расшатал себе нервы, брал какие-то чертежи и по ночам работал, работал… Я ему говорила, чтобы он спал, а он не слушался. А потом у нас… квартира такая была, соседи. Нет, не в квартире, конечно, дело, но это все вместе… А сам он стесняется попросить вас об этом. И я вот тоже насилу решилась. Вы уж простите…
И она умоляюще посмотрела на меня, и что-то жалкое было в ее взгляде, что-то отхлынуло вдруг, и теперь чертовски усталые глаза смотрели на меня, усталые и просящие. Я не знал, как успокоить ее, что ей сказать, и обещал никогда больше не включать свой приемник.
– А днем сколько угодно! – сказала она радостно. – Я даже счастлива буду, если вы днем… У-у-у! Я наоборот! Я очень люблю, когда шум, музыка…
Она засмеялась, довольная, и, взмахнув рукой, точно стукнув по волейбольному мячу, пошла торопливо туда, к ольховой опушке, где ее поджидала Джимма. Потом она оглянулась и крикнула мне:
– Маринку пора кормить!
И помахала рукой. А я смотрел ей вслед и все понимал по-своему. У Джиммы четыре медали за красоту, а Вовка, наверное, тоже получил бы какое-нибудь золото, доведись такое испытание на красоту. Только вот молод он. Красивый и молодой бездельник, черт побери! А ей-то, наверно, приятно, что такой-то мальчишка дожидается ее… Впрочем, какой он мальчишка! Где-то я слышал, что женщинам льстит, если покоряются им мальчишки, такие вот спортивные мальчики, как этот Вовка, у которого коричневое лицо и глаза серые, как пасмурное небо, а кожа лоснится на мышцах, точно ее смазали маслом… Черт побери, есть же на свете красивые люди! Ему бы штормовку и кайло в руки, а он всю жизнь пропижонит, наверно, на отцовской даче… Обидно!.
На реке было все так же шумно и людно, а рядом со мной раздевались усталые люди: отец, вероятно, и сын. Отец положил пиджак на косу, а сын его бросил кирзовые сапоги и брюки, и стояли они оба в трусах, белые и невзрачные, поеживаясь на солнышке, пряча руки под мышками, потирая худые груди и улыбаясь. Лица у них были утомленные и счастливые. Отец докуривал папироску, расставив белые ноги, мальчишка пошел к воде, тоже белый и странный среди загорелых «младенцев», и только шея его и лицо сожжены были солнцем, да руки по локоть, как у отца, точно оба они солдаты, которым по уставу не положено загорать и бездельничать. Мальчишка с шумом окунулся и закричал на всю реку:
– Холодная!
А отец его докуривал неторопливо папироску, поглядывал на сына и улыбался. И странно было смотреть на его бурое лицо, на бурые кисти рук и на плечи, не тронутые солнцем, точно он в краске измазался, в каком-нибудь дешевом сурике, которым крыши красят, в земляной этой краске, самой долговечной из всех других красок, словно они с сыном не сено косили и ворошили, а только что красили крышу и вытирали пот грязными руками… А теперь вот пришли отмываться.
И мне стало неловко лежать и смотреть на этих наработавшихся людей, которые пришли купаться. Я оделся и пошел на станцию пить пиво.
В этот день я вдруг понял, как я дико устал! Я устал жить на даче, устал бесплодно думать о Юльке, устал от чужой той жизни, которой я жил, мне захотелось в Москву, захотелось увидеть кого-нибудь из друзей и рассказать обо всем… Впрочем, рассказывать было не о чем. Ничего не произошло. Стояли хорошие дни, были теплые ночи, за стенкой жила красивая женщина с мужем и ребенком, у которой были волосы окрашены в соломенный цвет, которая мне часто на дню встречалась, которую я слышал каждый день, чувствовал и даже осязал, когда она встречалась мне на тропке, запах каких-то ландышей, или леса, или цветущей лесной поляны, или пчелиного воска…
Глеб, как обычно, приехал с вечерним поездом и привез в «авоське» еду. Он шел от калитки с блуждающей улыбкой, поглядывая на окна, за которыми была Юлька, а я смотрел на него и тоже невольно улыбался, и было мне грустно смотреть на него. Я слышал поцелуй за стенкой, и шорох бумаг, и вопросы, и успокоенный басок Глеба, который наконец опять добрался до обетованной земли, до прохладных листьев и трав, тишины и покоя. Не раздеваясь, он обычно брал ведра и шел на колодец. И ведра в его руках позванивали весело, когда он шел по участку, подсекая траву ботинками. В тот день он тоже взял ведра, выплеснул из них остатки воды и пошел к колодцу. А Юлька сказала вслед с террасы:
– Ты ведь устал. Поел бы сначала, отдохнул… Ты, право, чудак!
Он остановился и с благодарной улыбкой взглянул на жену, с застенчивой какой-то, кроткой улыбкой посмотрел на нее и сказал:
– А я сегодня вместо мяса привез бульонные таблетки…
– Какие таблетки?
– Концентрированное мясо в таблетках. Для бульона.
– Ты что это, милый мой, – удивленно сказала Юлька, – в космос готовишься?! Я эти таблетки глотать не стану.
– Была очень большая очередь, – сказал Глеб, и ведра его звякнули жалобно.
– Что ж! – сказала Юлька. – Мудрое решение… Таблетки! – Говорила она это с раздраженной усмешкой, а он, позванивая ведрами, стоял перед ней и ласково улыбался. Он сказал:
– Там тоже калории… Ты напрасно сердишься.
– Я не сержусь, – сказала Юлька. – Мне просто смешно…
– Ну, и прекрасно! Ты ведь знаешь, – сказал ей Глеб, – я счастлив, когда ты весела… Не надо сердиться.
Он сказал это очень тихо, но я уже привык к их голосам, и мне были понятны слова Глеба: «Не надо сердиться». Он напряженно и очень серьезно попросил об этом, хотя и не переставал улыбаться, а Юлька послушалась его и сказала нежно:
– Ладно, милый, не буду… Я уже накрываю на стол, не задерживайся.
В этот день я повесил на дверь своей комнаты огромный замок, который мне вручила хозяйка дачи, и, не прощаясь, уехал в Москву. Мне нужно было рассеяться, нужно было почувствовать, что у меня есть своя жизнь, совершенно отличная от жизни моих соседей, Юльки и Глеба, есть какие-то заботы и дела, о которых совсем забыл…
Странно все это и смешно. Но тогда мне казалось, что я живу на свете только для того, чтобы видеть Юльку, слышать ее, думать о ней, думать и опять думать только о ней.
«А что такое «бромчик»? – подумал я. – Бром, за которым бегает Глеб в аптеки… Кажется, это что-то успокоительное. Куда это к черту годится! Иметь такую жену и бегать за «бромчиком»… Выходит дело, что я был прав в своих подозрениях? Выходит, что так – я ему действительно испортил последние дни отпуска… Жалко мужика!»
В Москву я приехал в полдень, прошел в толпе по перрону мимо мороженщиц, мимо лотков с лимонами и маковыми булочками и, толкаясь, сшибаясь и отпихивая встречных, которые торопились на свои поезда, в шорохе и шарканье ног, в оглушающей разноголосице вокзала, втиснулся в вестибюль метро, разменял двугривенный, бросил пятак в стерегущий автомат, и автомат мне ответил: «Идите». Я спустился под землю, в прохладу мраморных сводов, на гулкие перроны подземных поездов, где время отсчитывается секундами и где пахнет чернилами для авторучек. А потом меня мчал голубой эшелон, и в темноте за окнами струились по сводам тоннеля бесчисленные провода, провода, провода, и раскрывались вдруг яркие станции, и люди, люди на перроне, и потом вереницы лиц на эскалаторах, плавно проплывающие мимо, как в мыслях, как в воспоминаниях… И ни одно из этих лиц не было похоже, хотя бы отдаленно, на Юлькино лицо.
В моей комнате пахло пылью и старыми, одинокими вещами. И я не знал, что мне делать в этой заброшенной комнате, где хозяевами были мои вещи. Тогда я лег на кровать, уснул и проспал до вечера. Вечером я совсем собрался уехать на дачу и с трудом отговорил себя от этого.
Из телефонной будки я обзванивал своих друзей и никого из них не застал дома. В будке пахло духами, было душно, у меня вспотело ухо, и кончились все монеты.
«Черт побери, что же мне делать!» – думал я.
Я ужасно устал, точно работал весь день.
В кафе я съел два шарика клубничного мороженого, простояв перед этим в очереди, и, когда выходил, на мое место уже садился другой человек.
Ночью я не спал и не мог простить себе, что выспался днем. Часа в три я уснул и проснулся только в одиннадцать. Умылся, просмотрел газету, потом пообедал в столовой и, купив громадный арбуз, поехал на вокзал. Арбуз был гладкий, тяжелый и липкий; светло-зеленый кругляк с поросячьим хвостиком. В нем было пять с половиной килограммов. Это, пожалуй, единственный случай, когда мужчины терпеливо, как женщины, стоят в очередях, а потом придирчиво выбирают арбузы и, взвесив, несут их домой, горделиво, точно охотники с добычей. Арбузы – это мужское дело.
Я сел у окошка в вагоне и стал дожидаться мороженщицу. Было жарко. Арбуз мой лежал рядом со мной на лавке, по нему ползала муха, а я вытирал липкие руки, с надеждой поглядывал на него. Мне всегда не везло на арбузы. Но в этот я верил.
Мороженщица не пришла, и, когда пора было трогаться поезду, я увидел вдруг за окном… Юльку. Она пробежала с сумкой в руке, в которой тоже, кажется, зеленел арбуз, и лицо ее было искажено усталостью и тревогой, худое и бледное лицо с сиреневыми губами. И мне было странно увидеть ее такой: остроносой и какой-то по-птичьему щуплой, костистой, с тревожным, наморщенным лбом… Она так пробежала, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью, такое у нее лицо было, словно она ожесточилась против этого ветра.
Я подхватил свой арбуз и пошел вперед по вагонам. Прошел один вагон, второй и наконец увидел ее, и она меня сразу увидела и улыбнулась мне… Нет, ничего подобного! Все-то я выдумал – и тревогу, и ожесточение, и костистость… Все это было не так. Я сел напротив милой моей Юльки, обняв на коленях арбуз. Она улыбалась и говорила мне что-то о моем арбузе. У нее было чуть-чуть бледнее обычного лицо, и только губы она подкрасила сиреневой помадой. Может быть, зря – у нее теперь была другая улыбка, с этими губами. Раньше она иначе улыбалась, добрее и ласковей.
– Ну вот, – сказала она, когда поезд тронулся, – мы и поехали. И впереди целый час. Кажется, это удобный поезд, мало остановок.
– Да, – сказал я. – Нам повезло.
– И народу мало.
– Да, это очень удобный поезд…
– Конечно, – сказала она. – Люди ведь на работе.
– Да. А вечерние поезда идут переполненными. И, как правило, делают много остановок.
– Ну, конечно, – сказала Юлька. – Они ведь везут людей с работы.
И мне показалось, когда она снова сказала о работе, что это для меня говорилось, для бездельника.








