Текст книги "Луна звенит (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Луна звенит
ИЗДАТЕЛЬСТВО «СОВЕТСКАЯ РОССИЯ» МОСКВА – 1968
ЛУНА ЗВЕНИТ
Они опустили на дно, метра на три с половиной, какие-то детали от гусеничного трактора и закрепили веревки на корме и носу. «Якоря» эти держали прочно, и только в сильные ветры лодку иногда сносило на глубину… Но этот день прошел тихо, было очень тепло, и заря начиналась спокойная и желтая. Вода в заливе отражала берег, и огромный стог сена, и деревья – и все это в воде было темным, как тина, и душистым, будто сама вода пахла сеном. Залив был невелик и весь подавлен предвечерними отражениями, весь был объят оцепенением летнего вечера, и только на выходе, за тростниками, мягко розовело само водохранилище в легкой, ползущей испарине. И далеко все было слышно… Слышно было, как шумели крылья одиноких чаек, летящих над розовой испариной. Чайки летели тяжело и устало и не кричали, как утром.
Поплавки стояли в воде спокойные, похожие на острые винтовочные пули, солнце уже село, и в ясном небе отчетливо белел прозрачный полумесяц.
И вот тогда-то в углу залива в слитной с берегом тинистой темноте раздались всплески рыбы. Когда рыбы всплескивали и показывались над водой, старик, сидевший в зеленой лодке, вздрогнувшим, приглушенным голосом восклицал все одно и то же: «Слышишь?»
А сын его слушал молча и смотрел туда, в угол залива.
Там, где плавилась крупная рыба, вода вспыхивала закатным румянцем и растекалась кругами, и эти сонные круги доходили до лодки, колебали луну, стог сена, и тогда казалось, что полумесяц смеется.
– Брать не будет, – сказал старик.
Рыбы двигались стаей, уходя из залива в тускнеющую розовость водохранилища. Они миновали поплавки и, по-дельфиньи плавно кувыркаясь в теплой воде, показывая свои черные спины и острые плавники, уплывали в большую воду, но и там, в том тихом, затухающем румянце долго еще виднелись эти большие, горбатые лещи, которые ушли из залива.
– Брать не будет, – опять сказал старик. – Когда лещ плавится, он не берет.
Лодка его закачалась, и от нее пошли по заливу круги. По этим опаленным кругам можно было понять границу воды и суши.
– Где заночуем? – спросил старик. – В сене или у костра?
– У костра, – сказал ему сын. – Разве забыл? Мы ведь с тобой наловили на уху. Будем варить уху. – И он крикнул озорно: – Уху-ху-ху!
Он тоже зашевелился в лодке, и от лодки тоже пошли ровные и мягкие круги… Он был раза в два моложе отца. Он достал из кармана приемник на полупроводниках, и над заливом тихо задребезжала речь.
– Выключи! – сказал старик.
– Погоду послушаем.
– А-а-а, что там! Рыба – лучший синоптик, она никогда не ошибается… Выключи. Ты лучше послушай, как месяц звенит…
– Что?
– Когда круги от лодки расходятся…
– Что ты сказал?
– Я говорю, мотай удочки, потому что здесь не так-то просто добыть топливо на костер, – сказал старик. – Завтра, я боюсь, будет плохая погода.
– А при чем тут месяц? – спросил сын.
Но старик не ответил ему, сматывая свои длинные крашеные удочки. Делал он это осторожно и старательно.
Над заливом опять стало тихо, и над темной водой иногда пролетали тенью едва уловимые и юркие летучие мыши.
– А-а! – сказал сын радостно. – А я никак тебя не пойму! Какой, думаю, месяц? Это верно… Как будто колется на части и звенит… А в общем, как хочешь, – сказал он после паузы. – Если хочешь ночевать в сене, давай ночевать в сене.
– Нет, – сказал отец, – в сене хорошо, но там всю ночь шуршит, а я спать не могу.
– Я тоже, – откликнулся сын. – А когда спать-то?!
Они сунули свои лодки в тростники и, разминая затекшие ноги, пошли в сосенки, в частые ряды деревьев, давно посаженных вдоль берега. За этими рядами сосенок начиналось поле и просвечивало закатное небо.
– Вот здесь, – сказал старик, став над черным пятном кострища. – Здесь рогульки есть, здесь и заночуем, – и бросил свой рюкзак на траву, – Пока светло, надо дровишек заготовить, здесь с этим делом плохо. Что могли, давно спилили. Местные бабы по утрам за пустыми бутылками, как за грибами, с корзинками ходят…
Сын его засмеялся, и лицо его в потемках показалось отцу совсем коричневым, когда он увидел белые его зубы.
Потом, когда они выпили по кружке холодной водки и, обжигаясь, принялись хлебать из котелка уху и когда совсем уже стало темно и вода в заливе, освещенная луной, стала синей, отец сказал, пьянея:
– На вечернюю зарю никак нельзя рассчитывать. Вот утром мы с тобой обязательно будем ловить лещей.
– Да, – сказал сын. – Но давай послушаем последние известия.
– Это мы будем делать послезавтра: набросимся на газеты, на радио… За каким хреном ты взял эту штуку с собой!
– Ладно. Будем слушать лунный звон.
– Нет, – сказал старик хитро, – теперь она уже не звенит. Теперь она торжествует. Разве ты не чувствуешь?
– Я чувствую, что ты пересолил уху.
Земля была теплая, и они лежали на тонкой прорезиненной накидке, которую привез сын. Старик курил папиросу, а сын его ел вареную рыбу и смачно отплевывал кости. И старику было очень хорошо лежать на этой офицерской накидке, которую подарил ему сын, курить папиросу и слушать, как громко отплевывается его милый Сережка.
– Да, – сказал он опять. – Я, конечно, люблю вечернюю зорьку, но люблю, когда ночь потом такая вот тихая и теплая, когда костерик горит и ушица готова… Я очень буду доволен, если ты поступишь в академию.
«Еще бы! – подумал сын. – Пять лет жить в Москве. Для москвича это большое счастье. А что будет потом – неизвестно. Это будет потом».
– К тому времени, когда ты кончишь академию, – сказал вдруг отец, словно подслушав его, – когда ты будешь инженером ракетных войск, к тому времени договоримся о разоружении и ты будешь строить мирные ракеты. А что! Вполне возможно. Я почему-то верю в это… Вот, понимаешь ли, все мы жители Земли, планеты Земля, все мы не дураки и можем представить ужасы. А впрочем, представить трудно…
Старик с задумчивой улыбкой смотрел на сына, который жадно доставал деревянной ложкой рыбу из котелка. Ложка была расписная, из Хохломы…
– Да, конечно, – сказал отец с этой непроходящей улыбкой на губах. – Конечно. Надо понимать человека шире. Надо помнить о прошедших периодах, эрах, о тех временах, когда человеческий мозг не имел столько извилин, когда вообще человека не было на земле…
– А зачем ты мне говоришь все это? – спросил сын.
– Потому что мне показалось вдруг, что ты разучился говорить необязательные вещи, разучился говорить отвлеченно. А это нужно, Сережка, потому что когда рассуждаешь отвлеченно, приходят вдруг странные мысли о мироздании.
– Ясно, – сказал сын. – Мне некогда этим заниматься.
– А потом, Сережка, надо наконец понять, что мы одни и нам никто не мешает, – сказал старик. – Мы выпили с тобой по кружке водки, съели уху, лежим у костра, над нами сосны, за соснами поле, а внизу залив… Неужели мы не можем позволить себе поговорить отвлеченно, забыв о том, кто мы такие? Ведь нам никто не мешает. Неужели тебе никогда не хочется ощутить себя существом, пришедшим из далеких глубин времени, накопившим огромный опыт сравнивать и отбирать; не хочется понять себя во взаимосвязи с этим миром, который тоже изменился, как и сам человек? Говорят, человек родился для лучшего. Ну что ж… Это надо постоянно доказывать.
Сын, покончив с рыбой, посмеивался и влюбленно смотрел на отца, который изрядно охмелел после кружки водки. Он сказал:
– Ты, конечно, хороший мужик, но, ей-ей, над тобой смеются в классе, когда ты им про лягушку какую-нибудь рассказываешь. Я угадал?
– Я не рассказываю им про лягушку, – сказал отец серьезно. – Ты меня просто не хочешь понять. Я ребятам не про лягушку рассказываю, а про то, как сложно устроен мир. Поэтому они не смеются. Не угадал…
– Ты обиделся? Прости… я не хотел, – сказал сын.
– Нет, нет, – сказал отец. – Все это чушь… Только вот ты никак не хочешь понять меня.
Сын засмеялся и сказал ему по-дружески:
– А знаешь, ты стал слабоват. Раньше ты после этакой дозы вел себя иначе. Мне помнится, ты пел раньше песни. Помнишь, ты пел: «Зять на теще капусту возил, молоду жену…»
– Это я пел, когда жива была теща, – перебил его отец. – Она была жеманница, твоя бабушка. И вообще мы с ней были друзьями.
– Ты и потом это пел, – сказал сын. – Но хватит об этом. Поговорили и хватит. Надо мыть котелок, а ты здесь устраивайся поудобнее.
Он спустился вниз, зачерпнул котелком теплую и мягкую воду и, присев на корточки, услышал тугой комариный звон. Но то были незлые, некусачие комары, и они мирно и обиженно звенели над тростниками, пока он мыл котелок, оттирая его илом.
Лунный свет маслянисто лежал на воде, и порой казалось, что не было впереди никакой воды, а было какое-то ртутное, зыбкое сверканье.
Он давно уже вымыл котелок, и руки его были черные и замасленные, но ему не хотелось уходить от воды и было приятно смотреть в это сияние, в эти обтекаемые глыбы лунного вещества, которые покоились у ног… Казалось, что воды и не было никакой, и только когда невидимые теперь, но такие же быстрые и стремительные, как днем, жучки-наездники царапали вдруг это лунное великолепие, тогда понятно было, что под ногами покоилась тихая, оцепеневшая вода, по которой скользили, как голубые искры, торопливые насекомые… Но это проходило, и опять ему грезилось, будто присел он на краю какой-то сияющей, синей пропасти, на краю провала в вечность, в воспоминание, в зыбкое прошлое…
«Между прочим, – подумал он, – лунный свет тревожен и спокоен одновременно. А это сбивает с толку».
…Дом, в котором их застала война, был где-то за синей пропастью, за дальним берегом, который надвинулся в ночной темноте и стал казаться близким, хотя, может быть, и трудно было теперь сказать, что это темнел тот самый берег, на котором стояло сено и росли большие березы… Дом был еще дальше, за теми березами, за далеким лесом, который отсюда совсем не был виден. Он стоял рядом с железной дорогой, в деревне, которая оседлала шоссе. А по железной дороге мчались тогда товарные поезда с пушками и солдатами…
Когда началась война, они жили на даче в одном из тех одинаковых деревенских домов, перед окнами которого росли запыленные кусты сирени. В доме было электричество, и по вечерам на терраску прилетало много мотыльков. Около дома был узкий и маленький дворик. Там лежало трухлявое бревно и росли лопухи… Они всегда были шершавыми и холодными, эти лопухи, и под ними на жирной земле жила большая серая жаба, которая однажды напугала Сережку, показавшись ему в образе зайца. Но, может быть, это и был заяц, вернее, один из тех серых кроликов, которых разводил хозяин дачи. Может быть, в тот раз под домом сидела не жаба, а один из серых кроликов, а Сережка принял его за жабу, которая жила в лопухах… Он очень напугался тогда. Под дом ходили куры, и кто-то сказал, что они несут там яйца. Сережка хотел посмотреть, как несут куры яйца, и полез под дом. И вот тогда-то, забравшись в душный полумрак, он увидел возле кирпичного столба, на котором стоял дом, увидел в гнилостных сумерках эту огромную и спокойную жабу. Она смотрела на него, и у нее колыхалось горлышко от удивления…
Потом это было смешно вспоминать, но это «потом» наступило не так-то уж скоро…
– Слушай-ка! – крикнул он отцу. Этот крик далеко и дико несся над водой, и тогда Сергей сказал уже осторожнее, будто боясь разбудить кого-то: – Слушай-ка, а как называлась деревня, в которой мы жили?
Отец услышал и ответил:
– Коралово.
– А ты помнишь налет? Или тебя уже не было с нами?
Но отец промолчал, и Сергей слышал, как он с кряхтеньем укладывался спать.
«Кажется, его уже не было с нами, – подумал Сергей. – Впрочем, это не так-то уж было и страшно»…
Было интересно смотреть, как в холодном, мутном, предрассветном небе летели чужие самолеты, по которым стреляли из пушек. И взрывы снарядов казались красивыми и ненастоящими, как в кино.
Теперь это было смешно вспоминать… Самолеты летели строем и совсем не пугались зенитных пушек… Было грустно и больно вспоминать ему, ракетчику, было смешно все это представить, глядя в бездонную лунную пропасть. И Сергей усмехался…
Они стояли на ступеньках маленького крыльца, прячась, словно от дождя, под козырьком крыши. Было холодно, и было трудно унять нестерпимую дрожь… Кто-то говорил, что надо идти в лес, пока не начали бомбить. За лесом без передышки била и била в небо скорострельная пушка, и ее снаряды по очереди лопались в выси. Самолеты летели дразняще медленно, и оттого казалось, что у пушки лопается терпение от злости. Самолеты гудели напряженно и грозно, с ворчливыми перепадами звука, и вдруг один из них, скользнув на крыло, отделился от строя и с заметной уже, нарастающей скоростью и свистом стал падать на лес, откуда стреляла пушечка. И уже не со свистом, а с пронзительным воплем несся он на лес, в то время как другие продолжали полет, и вдруг горячим и душным жаром пахнуло из-за леса, задребезжали стекла, и перехватило дыхание от грохота и воздушного удара, непонятной и незнакомой той силы, которая сбила с ног… И все тогда вскрикнули в ужасе, а Сережка, морщась от боли, вцепившись в саднящую коленку, радостно кричал всем взрослым, у которых были белые лица и черные глаза. «Сбили! – кричал он. – Сбили!»
Теперь неприятно было вспоминать тот восторг, а потом холодящий ужас, который сдавил его вдруг и смял, когда он увидел за лесом поднимающийся самолет и услышал оглушавший рев его моторов… Самолет спикировал на пушечку, которая, как видно, раздражала его, и накрыл ее бомбой. Больше она не стреляла… И тогда стало слышно в седом предрассветном воздухе, в котором пахло чем-то незнакомым и опасным, как тоскливо и испуганно выкрикивали паровозы сигналы тревоги. Это было страшно. И Сережка побежал во двор… Лопухи были белыми от росы и льдисто-холодными. Он рухнул в эти лопухи и слышал оттуда, как галдели взрослые, как кто-то громко и угрожающе кричал: «Не ходите в лес! Не ходите в лес!»
Теперь было досадно вспоминать, глядя в лунное спокойствие, тот пикирующий самолет, который быстро и легко расправился с нашей скорострельной пушкой… Он, вероятно, заметил ее и пошел ей в лоб, хотя и мог пролететь бы мимо, потому что все равно они шли на недосягаемой высоте. Ему, наверное, просто захотелось подурачиться, ему, быть может, просто стало неприятно слышать и видеть, как хлещут огненные вспышки и как торопится наша пушечка, и быть может, он смеялся, когда вышел из пике и когда переговаривался со своими, от которых немножко отстал.
Было очень обидно вспоминать теперь о той пушечке, расчет которой вряд ли успел укрыться, потому что попадание было прямое.
– Папа, ты спишь? – спросил он негромко.
– Да, почти, – ответил отец. – Когда мне надо уснуть, я представляю гладкую воду и поплавки… Вот и сейчас.
– Ну и как? – спросил сын.
– Не клюет.
Голос отца был невнятный и сиплый, но Сергей понял, что отец говорил с улыбкой.
– А Коралово брали немцы?
– Они были рядом, – ответил тот. – Были здесь, где мы ловим теперь лещей. Вернее, будем ловить на утренней зорьке. На вечернюю я не рассчитывал, откровенно-то говоря. Вечер редко спасает: я никогда не рассчитываю… А почему ты спросил о немцах?
– Да так…
– Здесь были сильные бои… Ты видел, сколько здесь братских могил?
Небо было до сих пор чистым и ясным, и Сергей только теперь заметил, что слева к луне, к круглому этому, подсвеченному сбоку шару, висящему в пустоте, придвинулись облака. Облака были слоистые и красивые, как малахит, и убраны были отраженным светом луны. В небе все это отчетливо было видно и выпукло: круглая луна, половина которой была в тени, и эти недвижимые, обрамленные светом облака, нацелившиеся на сияющую половину.
– А ты почему не идешь спать? – спросил отец.
– Учусь отвлеченно думать.
– Ну и как?
– Не клюет. Я, наверно, умею только вспоминать и делать для себя выводы, – сказал Сергей. – Это как дважды два. Рули всегда помещаются сзади. А человеческая память – те же рули.
– Память – руль человека, – сказал старик. – Это мудро. Ты крупную рыбину подцепил, а говоришь – не клюет.
Сергей сидел над водой и улыбался. Ему было приятно услышать похвалу отца, и он сказал:
– Наверное, надо спать… Осталось всего ничего до рассвета, но все-таки надо вздремнуть.
Он подошел к костру. Угли были обметаны хлопьями пепла, но в глубине этого белого пепла все еще тлел огонь, и жар его казался розовым, как закатная вода.
Отец лежал на спине, положив голову на тощий рюкзак. Его освещала луна, и лицо его, открытое свету, лоснилось, как металлическое. Он был спокоен и величав. И шрам, идущий от виска на щеку, казался свежим, как будто запекшимся от крови… Казалось, будто он мертв, и потому так круты и глубоки колпаки его сомкнутых век, так костист подбородок, освещенный луной.
Сергей прилег с ним рядом и услышал его глубокий вздох.
– Да, – сказал отец задумчиво. – Память – это рули человека, а вернее всего – человечества.
Сын его улыбался. «Конечно, – думал он, – если есть о чем вспоминать».
– А мы не замерзнем к утру? – спросил он у отца. – Может быть, лучше накрыться накидкой?
– И спать на голой земле?
– Нет… У меня есть своя накидка в рюкзаке: я ее взял с собой. А это твоя…
– Я не знал, – сказал отец. – Тогда, конечно, лучше накрыться.
И они накрылись холодной, пахучей и громко шуршащей накидкой, которая была совсем еще новая.
«Можно, конечно, о многом припомнить, – подумал Сергей, когда он удобно улегся и приготовился спать. – Можно, конечно… Но только об этом в следующий раз, не сегодня…»
Можно припомнить, как он вернулся в Москву в форме курсанта артиллерийской спецшколы и как они дрались с пацанами в Центральном парке.
В парке тогда беспокойно было и много случалось разных историй. Он ходил тогда в фуражке, которая была отделана черным бархатом и козырек которой был узким, как лезвие ножа.
А еще раньше ходил он в серых штанах с заплатами и в спортивной затертой курточке, которую мать получила по ордеру.
В этой курточке и в штанах в полоску он поехал тогда с отцом в Коралово за кроватью.
Была уже поздняя осень, и, когда они сошли с поезда, началась пурга. Но сквозь метущийся снег светило оранжевое солнце, и было очень интересно смотреть на этот тускло сияющий огонь. Снежинки казались большими и черными, когда они перечеркивали солнце.
Отец был в шинели и в кепке.
«Ты зря не оделся», – говорил отец, везя за собой детские санки.
Они шли вдоль большого серого забора с колючей проволокой наверху, и эта колючая проволока хорошо была видна, потому что там, в той стороне, за забором, светило солнце сквозь снег.
«А куда мы идем?» – спрашивал он у отца.
Он совсем не узнавал тех тропинок, по которым шагал отец, и не помнил забора, который тянулся до самого леса. А что было за этим забором, он тоже не знал.
Потом пурга сразу улеглась, и ярко засверкало морозное солнце. На проводах висел снег, на березах висел снег, забор был залеплен снегом. Снег был липкий, но громко хрустел.
Отец смеялся и спрашивал:
«Неужели не узнаешь?»
А шоссе было промерзшее и серое, и только трещины в асфальте были белые. С проводов легко и невесомо падали снежные ломтики, разваливаясь в воздухе. И в лесу с деревьев все время падал снег, словно лес отряхивался. Там еще стояли дубы, полные ржавых листьев.
Санки шумно волочились за отцом, и порой из-под полозьев выскакивала мелкая искра. Сережка узнал теперь шоссе и оглядывался по сторонам, отыскивая дом, в котором его напугала когда-то страшная жаба…
Но они не скоро подошли к этому дому, и, когда отец свернул с шоссе к калитке, сын усомнился в его памяти.
Дом стоял голубой и холодный. Крыша была в снегу, а за крышей светило солнце. От этого снег на крыше казался тоже голубым, как и стены дома.
Сережка оглянулся. И лишь тогда узнал этот дом, потому что увидел лес, за которым когда-то стреляла пушка по самолетам, и увидел небо, в котором летели когда-то «юнкерсы».
На порожке, где когда-то стояли они на рассвете, сидела черная кошка и просилась домой. Она смотрела на отца и жалостливо, неприятно мяукала, словно у нее болело что-то.
Отец постучал и услышал голос в ответ.
Перед зеркалом стоял милиционер спиной к гостям и, не замечая их, брился.
Но отец тоже не смотрел на его спину, обтянутую синей лоснящейся диагональю, – он смотрел на кровать. На этой роскошной кровати с большими никелированными шарами, похожими на елочные украшения, пирамидами высились подушки, и убрана была эта чудесная кровать каким-то голубым покрывалом с подзором.
Отец, наверно, смотрел на свою кровать и не узнавал ее. А кровать, казалось, смотрела на отца своими шарами и не хотела признавать в нем хозяина… Сережка подумал, что будет совсем не плохо, если им не отдадут кровать, которую они не успели увезти из этого дома пять лет назад; будет очень хорошо, потому что такую удивительную кровать все равно нечем застелить, и хуже не будет, думал он, если они с отцом вернутся в Москву на поезде, а не потащатся сорок километров пешком с этой кроватью и матрацем, который, конечно, не пролез бы в двери старого вагона.
«Хрен бы с ней, – подумал тогда Сережка. – Купим другую кровать. Лишь бы этот дядек не сказал обидного слова отцу».
Милиционер, собираясь на дежурство, брился и разглядывал отца, отраженного в зеркале. У него была фасонная стрижка «бокс», и затылок его был хрящеватым и серым, с напряженной складкой там, где кончался череп. Он брился и невозмутимо вытирал клочком газеты серую мыльную пену.
Молчание было тягостным, и Сережка никак не мог понять этого молчания, пока не посмотрел на отца. У того блестели глаза и дрожали губы. Но отец откашлялся и сказал наконец опавшим и тихим голосом:
– Мы за этой кроватью.
– А! – сказал милиционер и, оглянувшись, спросил: – Вы Нюрины дачники? А! Ну-ну…
Он постучал в дощатую стенку и крикнул:
– Нюра, поди-ка сюда!..
Кошка терлась о Сережкину ногу, хвост ее от удовольствия тянулся вверх и подрагивал.
– Кы-ыса, – сказал Сережка шепотом и снова поджал губы.
«Не отдадут», – подумал Сережка, увидев молодую женщину, которая вошла в комнату и пристально уставилась на отца.
– Здрасте, – сказал отец вежливо. – Вы не узнали? А я вас узнал. Вы дочка Зинаиды Петровны.
– Не Петровны, – сказал милиционер, – а Васильевны.
– Простите, – сказал отец.
– Ничего, бывает, – сказал милиционер. – Воевали?
– Простите, я не понял вас, – сказал отец.
Но Сережка ответил сам за отца:
– Воевал, конечно.
– Да, да, – сказал отец, – пришлось хлебнуть.
Милиционер кивнул на шрам и спросил:
– Осколком?
– Нет, это блиндаж. Я был в блиндаже, а наверху разорвался снаряд. Двоих убило, а я вот остался. – И отец, сказав это, улыбнулся виновато.
Женщина, которую звали Нюрой, словно спросонья смотрела на отца, но когда отец сказал о себе, глаза ее потеплели и она растерянно всплеснула руками.
– Ох! – сказала она. – Шрам-то вас изменил! Живы, значит… Ох ты господи!
Милиционер, обтирая лицо одеколоном и жмурясь, сказал ей:
– Они за кроватью.
– А что же стоите? – сказала Нюра. – Садитесь… в ногах нету правды… А я сейчас.
«Отдадут», – подумал Сережка и успокоился, представив себе длинную дорогу.
Нюра торопилась и что-то смущенно приговаривала, таская охапками подушки в другую комнату, свертывая одеяло и простыни.
– Вот, пожалуйста, – сказала она. – Вы уж не обижайтесь на нас, что мы на ней спали вот с мужем. Берите, пожалуйста… Это уж точно, ваша кровать. Нужна, так берите. Вот… А мы уж думали – не приедете. Сколько времени прошло.
Отец молчал.
– Берите, пожалуйста, – говорила Нюра, раскрасневшись. – А если хотите, попейте чайку… Угощения никакого нет, но горячего чайку могу поставить. А нет, так пожалуйста…
Муж ее подошел к опустевшей кровати и, выразительно взглянув на Нюру, неторопливо отстегнул ремешок часов, которые были подвешены к спинке.
– Вот теперь пожалуйста, – сказал он и надел часы на руку.
Кровать дребезжала, пока ее по частям выносили на улицу, и Сережке казалось, что она упиралась всеми своими ногами со стертыми колесиками, не желая покидать теплого и уютного жилища. Но ее все-таки уложили на маленькие санки, сверху накрыли огромным двуспальным матрацем, связали накрепко веревками и повезли.
Нюра провожала до калитки, накинув платок на голову, и, когда кровать застряла в узком проходе, помогла приподнять ее на попа, а потом поставить санки на полозья.
– Ну, а как хозяйка-то ваша? – спросила она.
– Она всю войну проспала на сундуке, – сказал отец с усмешкой. – Она тоже очень изменилась… похудела. Она передавала вам привет. До свиданья. Может быть, когда-нибудь еще приедем к вам на дачу.
– Да уж не надо! – сказала Нюра. – Не надо.
Сережке это показалось обидным, и было ему непонятно, почему отец согласно закивал головой и улыбнулся ей, этой женщине, многозначительно.
– Да, – сказал отец, – лучше не надо. Невезучие мы дачники.
…И они повезли кровать в Москву.
– Ничего, – говорил отец, когда они отдыхали в дороге. – Сорок километров – это не так-то уж много… А ты уже тоже не маленький… Ничего!
Он был очень радостный и как будто совсем не чувствовал усталости. Везти кровать было нетрудно там, где лежал утрамбованный снег на обочине шоссе. Но порой попадались каменные плеши, и тогда приходилось трудно. Но отец без устали тащил никелированное железо по голому асфальту и умудрялся шутить…
– Хе-хе! – говорил он, запыхавшись. – Если бы ты побывал на фронте, этот труд показался бы тебе удовольствием. Тащить увязшую пушку гораздо труднее, особенно когда стреляют. А мы тащим кровать! Это особенная кровать… Когда на ней спишь, снятся только мирные сны. Мы ее купили с матерью, когда тебя еще не было на свете. Это старая, довоенная кровать… Хе! Вот и кончился голый асфальт. Теперь даже можно бегом.
Когда до Москвы осталось пятнадцать километров, сил уже не было ни у отца, ни у Сережки. Они остановились у километрового столба, отец снял кепку, и от его головы шел пар. Ему было трудно улыбаться, но он улыбался, загнанно и напряженно.
– Это мы потому устали, – говорил он, тяжко дыша, – что слишком большие участки были без снега. А если бы всюду лежал снежок, мы давно бы были в Москве… Я боюсь, нам не хватит денег, – говорил он, доставая деньги, – а то бы я остановил попутную, и мы бы мигом добрались до Москвы.
Он тщательно пересчитал свои деньги и сказал:
– Пройдем еще пять километров, а там можно будет договориться с шофером.
Они прошли два километра, и уже стало смеркаться. Небо было чистое и теплое, как топленое молоко, а поля вокруг были синими. А над снегом в полях чернели сухие, жесткие стебли.
Отец надоедливо говорил о своей кровати, о снах, которые будет смотреть он на этой кровати, о радости матери, которая отлежала себе за эти годы бока, и упрямо тащил вперед тяжеленную, связанную кровать. Сережка теперь только держался за толстые ножки кровати, которые торчали из-под матраца, и не в силах был больше помогать отцу. И вдруг на обочине впереди остановился мощный зеленый «студебеккер».
Отец тоже остановился, и Сережка видел, как то опадали, то сутулились его плечи, как отец колыхался весь, задыхаясь от усталости.
Вышел шофер и замер в позе у колеса, поглядывая на них с усмешкой.
– Что, солдат, – крикнул он, – сына женишь?
– Да, да, – сказал отец. – То есть нет, конечно… Довези! Будь другом… Я заплачу.
– Это хорошо, когда свадьба. Куда везти?
– В Москву, – сказал отец. Он сделал сухой и болезненный глоток и, сморщившись, сказал опять: – В Москву, браток… Будь другом.
– В Москву-у?! – сказал шофер.
«Не возьмет», – подумал Сережка, с надеждой глядя на промасленного парня. Шофер был в кирзовых сапогах, его зачерненная маслом гимнастерка была без ремня… «Не возьмет, – стучало в висках. – Не возьмет».
Но парень взял их и довез бесплатно до Крымского моста.
Они были почти дома. Москва была уже вся в огнях. Они шли по набережной, таща за собой кровать. Река внизу переливалась смолистой чернотой, отражая огни, а на каменной набережной лежал тонкий слой снега.
– Мать, наверно, волнуется, – говорил отец. – Я и сам не думал, что мы так задержимся. Ну ничего… Зато мы привезли кровать. Ты не смейся! Это особенная кровать… Мы еще были совсем молодыми, а тебя и в помине не было, когда мы купили ее. Между прочим, ее купила мать, когда я однажды уехал на рыбалку. Я приезжаю с рыбалки усталый, как черт, а Лиза меня встречает таинственно и велит как следует помыться. Ха! Она мне хотела сделать сюрприз… А тебя тогда и в помине не было. Ты нам приснился на этой кровати… Только я думал, что ты будешь черным, как я, а ты вышел в мать. Ты, наверно, здорово проголодался. Ну ничего, – говорил без устали отец, – ничего! Я скоро поступлю на работу, и мы опять заживем, как раньше, и опять будем ездить на дачи. Только кровать не потащим на дачу. Мы купим легкие какие-нибудь кровати: тебе, мне и матери. А эта будет стоять в Москве.
…Потом была радость. Были горячие макароны с ливерной колбасой, были улыбки и смех. Все это было очень давно и теперь казалось нереальным. Помнился только душистый пар от горячих макарон и запах ливерной колбасы. Помнились запотевшие шары на спинках кровати, две тяжелые подушки, старое одеяло, а поверх него солдатская шинель… И помнится, конечно, та неодолимая усталость, тот сон, который пропах макаронами и ливерной колбасой…
А теперь, много лет спустя, засыпая под новой накидкой, Сергей слышал мерный храп отца, который до сих пор спит на той довоенной старой кровати. Никель давно облетел с шаров, и они стали желтыми. У отца теперь есть отличное одеяло из верблюжьей шерсти, но оно не греет его.
– Да, – сказал он однажды, – я плохо сплю, а Лиза ругается, что я не принимаю снотворного… Я все время думаю и никак не могу окунуться в сон… Это ведь зря потраченное время, хотя я прекрасно понимаю значение сна. Но я себя так уже приучил, что могу точно определить границы сна и бодрствования… Начинается легкое помутнение, и почему-то всегда кажется, что я начинаю скользить куда-то в левую сторону, то есть на пол. Это очень интересно наблюдать в себе, познавать, как приходит сон и как ведет себя человек во сне… Когда мне не спится, я очень внимательно наблюдаю за Лизой, и я точно могу сказать: когда ей снятся сны и какие ей снятся сны. А она потом ничего-ничего не помнит. Редко, редко вспомнит какой-нибудь сон… какой-нибудь страшный… А я ведь знаю, ей снятся приятные сны. Я это вижу по ее выражению… А она, чудачка, не помнит.
Сергей засыпал и понимал, что он засыпает, потому что он слишком пристально и внимательно вслушивался в какие-то замирающие свои, непонятные уже и путаные мысли. Он думал об отце, который спокойно похрапывал, лежа на земле, и ему казалось, что это очень важно и нужно думать об отце, который спал на земле, накрывшись непромокаемой военной накидкой… Очень важно и нужно, потому что память – это рули, и нужно все на свете помнить…








