Текст книги "Жизнь Пушкина"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
V
По преданию, первые строки «Руслана и Людмилы» Пушкин писал на стенах карцера, куда его посадили за какую-то шалость. Сам Пушкин в предисловии ко второму изданию поэмы писал: «Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни…» Однако Пушкин много работал над поэмой. Каждая песня поэмы читалась и обсуждалась друзьями поэта. Три года Тургенев, Жуковский, Карамзин, Батюшков, Вяземский следили внимательно за созданием «Руслана и Людмилы».
В день окончания поэмы Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».
Поэма была событием не только в жизни самого Пушкина, но и в истории русской литературы. Тогда, в 1820 году, стихи романтической поэмы прозвучали для современников так же неожиданно, как стихи символистов в первые годы нашего века. Литературным староверам казался непозволительным и дерзким новшеством легкий, прозрачный, вольный стиль этой поэтической шутки. Жуковский и прочие друзья поэта простили Пушкину его пародию на «Двенадцать спящих дев»[399]. Поэма была оправдана как победа романтизма. Пушкину не ставили в укор, что все сюжетные элементы поэмы заимствованы из разных источников. Эпизод с живою головою, очарованный замок, шутливая характеристика Людмилы – все это было предметом поэтических высказываний до Пушкина. Поэт воспользовался и «Неистовым Роландо» Ариосто[400], и «Девственницей» Вольтера, и сказками, собранными Михаилом Чулковым[401], и сказками Гамильтона[402], и повестью о Еруслане Лазаревиче, и поэмою Н. Радищева[403] «Альоша Попович»… В поэме не было ничего оригинального ни в сюжете, ни в идее. В сущности, идеи и вовсе не было. Это было до странности «безыдейное» произведение. И вот, однако, эта поэма была событием! В чем же тайна этого очарования? Спустя четверть века критики писали о Пушкине: «Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини[404]». В самом деле, в этой певучей стихии пушкинской поэзии читатель упивался гармонией, не смея требовать от автора ни оригинальной фабулы, ни значительной идеи. Все пушкинское творчество 1817–1820 годов по сравнению с тем, что было сделано Пушкиным позднее, нам теперь кажется детским лепетом. Но для своего времени это был гениальный лепет.
Друзья были в восторге. Надо было печатать поэму. Но тогда обстоятельства сложились так, что Пушкину не пришлось самому участвовать в ее печатании. Над Пушкиным собрались грозные тучи. По городу ходили слухи, что правительство сошлет поэта в Соловецкий монастырь. Оказывается, вольнодумство Пушкина обратило на себя внимание властителей.
Сам император Александр помнил Пушкина очень хорошо. Как же! Это тот самый лицеист, который поцеловал по ошибке фрейлину Волконскую! Но не только это помнил Александр Павлович. До него дошли слухи о вольных стихах поэта. Генерал Васильчиков[405] показывал ему в прошлом году «Деревню»[406] Пушкина. Так посоветовал Чаадаев в расчете на то, что царю понравится упоминание о нем, Александре, как о будущем «освободителе» народа.
Но в стихотворении были очень сильные обличительные строки:
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея…
Эти стихи могли бы прозвучать как революционные, но заключение пьесы делало ее невинной. Поэт восклицает:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…
Эти последние строки, конечно, понравились Александру Павловичу. Он сказал генералу: «Поблагодарите Пушкина за добрые чувства, которые внушают его стихи».
Казалось бы, все складывалось очень благополучно для поэта, но, как нарочно, появилось еще несколько эпиграмм и пьес, у которых не было таких мирных концовок, лестных для государя. Все эти пьесы приписывали Пушкину. «Рождественская сказка» («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…») метила в самого императора. А тут еще целый поток эпиграмм на архимандрита Фотия[407], на князя А. Н. Голицына, на графа Аракчеева[408], на А. С. Стурдзу[409]… Некоторые из этих эпиграмм, не без основания приписываемых Пушкину, были очень удачны. Вот, например, на А. С. Стурдзу, яростного реакционера, чья звезда особенно ярко горела во время Аахенского конгресса[410]:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата[411]
Иль смерти немца Коцебу[412].
Обиженные скрежетали зубами и требовали уничтожения Пушкина. Друзья умоляли поэта поберечь себя. Но Пушкин как будто сам хотел какой-то развязки той оппозиционной кампании, которую он вел открыто и дерзко. В поведении Пушкина было что-то непонятное. Он громко в обществе острил над Александром Павловичем. Однажды в Царском Селе был переполох. Сорвался с цепи медведь. Боялись, что он в парке бросится на царя. Пушкин говорил по этому поводу: «Нашелся один человек, да и тот медведь!» Когда кто-то советовал ему быть осторожнее, он смеялся громко: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет», то есть Петропавловская крепость отрезана от центра. В театре он показывал соседям портрет Лувеля[413], убийцы герцога Беррийского[414], с надписью: «Урок царям».
В 1825 году, в плену Михайловской ссылки, Пушкин собирался писать Александру I письмо, которое, по счастью, не послал. В черновике, объясняя свое поведение, писал он между прочим: «Мне было двадцать лет в 1820 году…» «Разнесся слух, будто бы я был отвезен в Секретную канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении…» Далее Пушкин признается, что готов был или покончить жизнь самоубийством, или убить царя. «Я решился тогда, – пишет Пушкин, – вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец отнестись ко мне, как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести…»
Здесь все странно. Странно то, что Пушкин в такой мере был связан сословными представлениями о чести; странно, что он собирался посылать царю столь откровенное письмо; странно, что мысль об убийстве царя приходила ему по такому личному поводу… и, однако, это не сказка, а самая настоящая быль, и Пушкин в самом деле весною 1820 года был в отчаянии, и ему казалось, что его «честь» пострадала, что какие-то предатели и враги преследуют его тайно.
Пушкин узнал имя одного из «предателей», распустивших смешной и «позорный» слух о розгах в Секретной канцелярии: это был Федор Толстой-Американец.
Репрессии, впрочем, не заставили себя долго ждать. За Пушкиным учрежден был надзор, и друзья поэта узнали, что правительство намерено его арестовать. Чаадаев явился к Карамзину и заставил себя принять в неурочное время, хотя историограф никого и никогда не принимал во время своей работы. Надо спасти Пушкина во что бы то ни стало. Ему грозит Сибирь или Соловки. Карамзин надел свою ленту и поехал к царице, Марии Федоровне, хлопотать за поэта. А в это время Пушкин имел объяснения с Михаилом Андреевичем Милорадовичем[415], военным генерал-губернатором, боевым генералом суворовской школы, веселым балетоманом, убитым 14 декабря 1825 года на Сенатской площади рукою Каховского[416]. При Милорадовиче чиновником особых поручений состоял Ф. Н. Глинка[417], поэт, которому Пушкин посвятил стихотворение «Когда средь оргий жизни шумной», где он называет его «великодушным гражданином» и даже «Аристидом»[418]. Ф. Н. Глинка явился к Милорадовичу как раз после допроса Пушкина. «Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, – рассказывает Глинка, – закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! У меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои бумаги сожжены! – у меня ничего не найдете в квартире, но если вам угодно, все найдется здесь(указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги; я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она (указывая на стол у окна), полюбуйтесь! Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения…»
Пушкину, однако, вопреки его собственным словам в черновом письме 1825 года не очень хотелось попасть в Соловецкий монастырь или в Сибирь, и он полагал, что менее жестокая кара будет достаточна для восстановления его «чести». Он поехал к Карамзину поблагодарить его за хлопоты. Историограф взял с него слово не писать против правительства по крайней мере два года. Поэт обещал. Однако «Кинжал» был написан в июне 1821 года. Пушкин, вероятно, не считал, что он нарушил слово, данное Карамзину, потому что в пьесе прославляется кинжал, карающий не только коронованных тиранов, но и деятелей якобинского террора. «Кинжал» не против правительства писан», – оправдывался Пушкин в письме Жуковскому из Михайловского в 1825 году. Едва ли, впрочем, это утешило Николая Михайловича Карамзина.
Правительство решило покарать Пушкина очень мягко и снисходительно. Его высылка из Петербурга была устроена под предлогом «перевода по службе». Его назначили в распоряжение генерал-лейтенанта Инзова[419], попечителя колонистов Южного края России. Начальник Пушкина, граф И. А. Каподистрия[420], написал генералу Инзову письмо, в коем объяснял довольно запутанно и неясно, что Пушкин политически неблагонадежен, но что его надо беречь и что правительство рассчитывает на такт генерала Инзова. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…» Письмо было одобрено царем и подписано министром иностранных дел графом К. В. Нессельроде[421].
Хлопоты Чаадаева, Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева увенчались успехом. В Соловецкий монастырь поэт не попал. 6 мая 1820 года Пушкин выехал в Екатеринослав.
Глава пятая. ЮЖНЫЙ БЕРЕГ
I
Когда милый Дельвиг и забавник Яковлев, провожавшие Пушкина до Царского Села, простились с ним и поэт остался один, он почувствовал, что началась новая жизнь.
В сущности, эта «ссылка» не так уж страшна. Жизнь в Петербурге, в нескладной и неуютной квартире на Фонтанке у Калинкина моста, ежедневные встречи с подозрительными и беспокойными глазами папаши, Сергея Львовича, сомнительное веселье собутыльников «Зеленой лампы», снисходительное внимание светских красавиц и уклончивая дружба тех немногих, которых Пушкин считал деятелями тайного общества, куда его не принимали, – все это покинуть не так уж мучительно. Ну а театральные кулисы и «крестницы Киприды» слишком утомительны, и – поживи он так еще год-другой – от этих «приапических затей»[422] у него, пожалуй, не останется вовсе ни физических, ни душевных сил, чтобы создать что-нибудь важное. А Чаадаев уверяет, что Россия ждет от него, Пушкина, какого-то произведения позначительнее «Руслана и Людмилы». Для этого надо «в просвещении стать с веком наравне»[423], а главное, дать себе отчет в смысле совершающихся событий и в своей нравственной ответственности за них. Может быть, Чаадаев в самом деле прав. К тому же подлые сплетни, сочиненные на «чердаке» князя Шаховского, ставили Пушкина в смешное положение мальчишки, с которым правительство не желает серьезно считаться. Но теперь обстоятельства изменились. Пушкин доказал, что он не боится ни коварных и тупых ханжей, толпившихся вокруг трона, ни дерзких бретёров и насмешников, распустивших про него клевету.
Было бы скверно, конечно, если бы его отправили в Соловецкий монастырь или в Сибирь, но получить командировку на Юг не так уж плохо. Его начальник, граф Каподистрия, кажется, сообразил, что Пушкин не совсем обыкновенный чиновник. И, конечно, через год или два поэта вернут в столицу. Он привезет с собою, быть может, поэму или трагедию, и Чаадаев, пожалуй, не станет упрекать его в том, что он расточил напрасно свой талант.
В самом деле, «легкокрылая любовь и легкокрылое похмелье»[424] не исчерпывают жизни. Царское Село давно уже позади, быстро мелькают верстовые столбы, ехать до Екатеринослава надо примерно дней десять – двенадцать. Пушкин еще не думает о том, как у него сложится жизнь там, на Юге. Он еще связан петербургскими впечатлениями. «Руслан и Людмила» печатается. Друзья будут наблюдать за этим делом. Можно издать еще сборник стихов. Пушкин приготовил его к печати, но рукопись у Никиты Всеволожского. Поэт проиграл в карты амфитриону «Зеленой лампы» что-то около пятисот рублей. Рукопись он оценил в тысячу рублей и, получив под нее часть денег, едет сейчас на Юг не очень уверенный, что меценат позаботится об издании сборника.
По мере того как тройка уносила Пушкина все дальше и дальше от северной столицы, у него возникали мысли и планы о новой жизни. Милый Николай Раевский с отцом и сестрами едет на Юг. Есть какая-то надежда, что они встретятся. Пушкин дорожит этой дружбой.
И вот наконец Екатеринослав. Пушкин поселился недалеко от Днепра на Мандрыковке в небольшой корчме. Он явился к генералу Инзову с письмом Каподистрии, подписанным министром. Старик Инзов понравился поэту. Этот добродушный генерал, по-видимому, не будет обременять поэта служебными делами. Пушкин заглянул раза два в канцелярию и, убедившись, что ему там делать нечего, вооружился толстою палкою и гулял по окрестностям. На нем красная русская рубашка и поярковая шляпа[425]. Он чувствует себя романтическим героем. Берег Днепра очень живописен. Вековые деревья шумят глухо. Совсем близко от хаты Пушкина тюрьма. Как раз в эти дни случилось удивительное происшествие. Два разбойника бежали из этого узилища, переплыв Днепр в кандалах. Пушкин очень запомнил рассказ об этих смельчаках. Это была тема для поэмы «Братья разбойники»[426].
Однако в Екатеринославе было скучновато. После шумной петербургской жизни как-то странно это безлюдье. Однажды к Пушкину явились два обывателя. Они церемонно объяснили ему, что пришли с целью «посмотреть на знаменитого стихотворца». Их физиономии почему-то не понравились поэту. Он сидел в это время в своей хате и ел икру, запивая ее красным вином. «Ну, видели? – сказал он. – Теперь до свидания…»
Он чувствовал себя плохо. По-видимому, возобновилась лихорадка, которая мучила его в Петербурге. Вероятно, он сам был в этом виноват, потому что выкупался в Днепре. Вода была еще холодная. Небритый, бледный и худой, в жару, валялся он на жестком деревянном диване в душной хате. Таким его нашли здесь Раевские, отец и сын. Они заехали в Екатеринослав из Киева. Николай Николаевич Раевский, знаменитый своими подвигами 1812 года, ставший при жизни легендарным героем, оказался человеком прямым, добрым и равнодушным к своей бранной славе. Николай Раевский-младший рассказал отцу, что Пушкин его друг, что этот Саша Пушкин поэт и подает немалые надежды, что пожалуй, у него сейчас, после смерти Державина, нет соперников и что, главное, у него благородное сердце, но правительство недовольно им за эпиграммы на высокопоставленных лиц. Негодует на него и государь. Он не может простить поэту страшных стихов в его оде «Вольность». Пушкин дерзнул напомнить об этой ужасной ночи, когда караул семеновцев пропустил убийц в спальню к императору. За семеновцев отвечал он, наследник.
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
Но Пушкин дал теперь слово Карамзину не писать против правительства два года. Главное – он гениальный поэт, и он так нужен России…
Старик Раевский сам пришел на Мандрыковку в грязную корчму, где лежал Пушкин. За больным ухаживал его Никита[427]. Он, конечно, верный ему человек, но все-таки нельзя же оставить поэта здесь, в Екатеринославе, без друзей и близких. Решено было взять Пушкина с собою на Юг. Генерал Раевский ехал в трех экипажах с дочерью Марией[428] и маленькою Софи[429]. Их сопровождали доктор, компаньонка, гувернантка и слуги.
Пушкину казалось, что его все покинули, и когда он увидел Раевских, он был растроган. Нет, у него есть друг. Это – Николай Раевский. Он и в Петербурге доказал уже Пушкину свою дружбу. А его отец – прекраснейший человек. Доктор говорит, что, если принимать какие-то порошки, лихорадка перестанет его мучить. Раевский переговорил с генералом Инзовым, и новый начальник Пушкина без всяких колебаний отпустил вверенного ему молодого человека на Юг. Он может отдыхать месяца два.
Участие Раевского и докторские порошки помогли Пушкину. Он скоро поправился. Путешественники ехали по Мариупольской дороге. Они переправились через Днепр ниже порогов. Перед ними открылась степь, «чистого серебра волнующееся море», как писал с дороги старик Раевский своей старшей дочери. Вскоре они увидели и настоящее море.
Пушкин, не видавший ничего, кроме псковской деревни и в детстве подмосковного Захарова, кажется, был рад новым впечатлениям. Но не только степь и море его интересовали. Черноглазая, смуглая, похожая на цыганенка Мари Раевская пленила Пушкина. Спустя много лет в своих воспоминаниях Мария Николаевна Раевская-Волконская откровенно рассказала об этом. Несмотря на то что ей тогда шел всего лишь пятнадцатый год, она уже почувствовала, что поэт неравнодушен к ней. «Мне вспоминается, – писала она, – как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи…»
Какие же это стихи? Мария Николаевна думает, что XXXIII строфа первой песни «Евгения Онегина» посвящена ей:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!..
Мария Волконская уверена также, что некоторые стихи «Бахчисарайского фонтана» относятся к ней же. Она, правда, перепутала теперь, когда она пишет свои мемуары, эти строки, ей посвященные, но легко догадаться по ее неточной цитате, о чем она говорит: это портрет Заремы:
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи…
Почему Мария Николаевна Раевская-Волконская решила, что Пушкин, воспевая Зарему, думал о ней, о черноглазом подростке? Ошибалась она или нет – неважно. Важно только одно: Пушкин был в нее влюблен. В этом она не сомневалась нисколько. Но любопытно, что эта женщина, «самая замечательная из всех, каких я знал», как сказал про нее ее отец, когда она уже была в Сибири, угадала в Пушкине не только его увлечение, но и тайну его любви вообще: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…» Да и начинает она свои воспоминания о Пушкине замечанием проницательным: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался…» Это замечание, пожалуй, ближе к истине, чем все бесплодные гадания о «северной любви» Пушкина или о «любви южной«…Пушкин «любил любовь», но, кажется, таинственная NN его «донжуанского списка» не разгадана не только нами, но и самим поэтом. Мария Николаевна права. Он сам в своей записной книжке 1820–1822 годов признался однажды: «Я влюблялся более или менее во всех хорошеньких женщин, которых я встречал в своей жизни…»
В самом деле, голова может закружиться от одного списка этих возлюбленных поэта. И в этой удивительной хронологической таблице, понятной только неистовому дон-жуану, решительно нет места для какой-то одной прочной и верной привязанности. Пушкина легко себе представить, когда он под палящим южным солнцем шагает без шляпы по голой степи, забыв все, изнемогая от ревности и страсти, но в его биографии решительно нет места для какой-то одной «утаенной» любви. Нет, он каждый раз с полной искренностью верил, что та прекрасная дама, ножки которой его пленили, и есть как раз предназначенная ему судьбою единственная и несравненная. Пушкин был по природе своей донжуаном. Он влюблялся в гордых красавиц, в диких цыганок, в увядающих немолодых кокеток, в невинных двенадцатилетних девочек, в бесстыдных блудниц, в целомудренных матрон, в страстных жриц Терпсихоры[430], в женщин, похожих на кукол, ко всему равнодушных.
В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной. Бесплодно и неразумно заниматься изысканиями и гаданиями, имя какой женщины утаил Пушкин. Еще неразумнее непременно, во что бы то ни стало приурочивать то или другое стихотворение к определенному лицу. Даже такие стихи, как «Я помню чудное мгновенье…» посвящены вовсе не одной Анне Петровне Керн, а в той же мере и многим другим. И «гений чистой красоты»[431] являлся поэту не только в доме гостеприимного Оленина, где Пушкин играл в пти-жё с Анной Петровной[432], но и в иные часы его жизни.
Итак, Пушкин путешествовал в обществе умного ветерана наполеоновских войн, его девятнадцатилетнего сына, черноглазого пленительного подростка Мари и младшей ее сестры Софьи. Они ехали на Кавказ, где их ждал старший сын Раевского, Александр[433]. В начале июня они были уже на Горячих водах, посетили Железноводск, Пятигорск и Кисловодск. Пушкин купался в серных горячих источниках, и ему казалось, что они в самом деле целебны. Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. «Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красные следы». Путешественники черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Поэт видел великолепную цепь ледяных вершин, которые издали на ясной заре кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. Он поднимался на Бешту[434], Машук, Железную гору, Каменную и Змеиную. Знойная граница Азии была ему любопытна. Но не только природа интересовала Пушкина. Он был неравнодушен к русской военной и колониальной политике на Кавказе. Он не сомневается в необходимости его завоевания. Имя генерала Ермолова[435] кажется ему славным. Он гордится его «благотворным гением». Все эти его сочувствия русскому империализму отразились в эпилоге к «Кавказскому пленнику»[436]. Позднее он писал брату[437]:
«Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии…»
Нет ничего удивительного в этих откровенных притязаниях Пушкина на развитие колониальной политики России: многие декабристы усматривали в завоевании Кавказа не только историческую необходимость, но и видели в русской политике цивилизаторскую миссию, не расходясь в этом отношении с империалистическими планами царского правительства.
Пушкин любовался казаками, проезжая по сторожевым станицам на берегах Кубани. Ему нравилось, что казаки «вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности». Раевского и его спутников сопровождал военный отряд. За путешественниками тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись берега Крыма. Дальше до Керчи путешественники ехали на корабле.
Керчь основана на развалинах Пантикапеи, греческой колонии, существовавшей с V века до нашей эры. Позднее Митридат[438], царь понтийский и босфорский, неудачно сражавшийся с римлянами, покончил с собою на горе, которая сохранила название «Митридатовой гробницы». Там, среди груды камней, поэт сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на его воображение. Из Керчи путешественники ехали в каретах до Кефы, то есть до Феодосии, а от Феодосии до Юрзуфа[439] морем. Они выехали на военном бриге, вероятно, вечером 18 августа.
Всю ночь Пушкин не спал. Луны не было. Блистали звезды. В тумане тянулись полуденные горы. В эту ночь в душе Пушкина сложилась элегия, которую он в издании 1826 года назвал «Подражанием Байрону»[440]. Элегия в самом деле напоминает некоторые строфы «Чайльд-Гарольда»[441]. Но ее смысл – в лирических признаниях самого Пушкина.
Поэт мечтает о новой жизни. Ему кажется, что он добровольно покинул Север. Он проклинает свою недавнюю жизнь. Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые…
Только под утро Пушкин заснул. Между тем корабль остановился в виду Гурзуфа. Проснувшись, поэт увидел «и блеск, и воздух полуденный». Сияли горы. Татарские хижины издали казались ульями, прилепленными к прибрежным скалам.
В Гурзуфе Пушкин прожил три недели. Здесь ожидали путешественников: жена генерала Раевского и две старших дочери – Екатерина[442] и Елена[443].
24 сентября 1820 года Пушкин, уже из Кишинева, писал брату: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался…»
Последнее признание чрезвычайно значительно. Как! Этот беспокойный гуляка, этот бретёр, этот буйный вольнодумец и насмешливый безбожник, этот, наконец, слишком ревностный почитатель «общедоступной Афродиты», признается вдруг в том, что он ценит и любит тихую жизнь в кругу милого семейства, где нет ни жаркого хмеля, ни буйных страстей! Возможно ли предположить неискренность в этом признании? Едва ли. Он пишет к брату Левушке, и ему нет никакой необходимости кривить душою. А что, если все эти беспокойные увлечения «минутной младости» вовсе не отвечают сокровенным душевным силам поэта? Письмо дополняет как будто мотивы ночной элегии «Погасло дневное светило…». Пушкин знает, оказывается, что горько жертвовать собою без любви «наперсницам порочных заблуждений». Да. Он презирает теперь «питомцев наслаждений». Пушкин мечтает о тишине и благообразии. Эту безмятежную и тихую жизнь он нашел в семье Раевских, жизнь, «которой он никогда не наслаждался». Это прямой и откровенный укор его собственной семье, укор суетливому, нескладному, крикливому дому господ Пушкиных.
Но вот что любопытно: дом Раевских, который казался Пушкину осенью 1820 года таким благообразным, тихим, счастливым и мирным, на самом деле уже таил в себе злую беду. Дом этот построен был на песке. И социальной буре ничего не стоило опрокинуть его и обратить в жалкие развалины. Пушкин не знал тогда, что через пять-шесть лет любимая дочь Раевского поедет в Сибирь за своим закованным в кандалы мужем, что друзья дома будут арестованы, что не причастные к заговору и оправданные сыновья Раевского в конце концов все-таки попадут в опалу, что дочь Елена будет чахнуть в болезни, что сын Александр станет жертвою своей сумасшедшей страсти, что даже материальное благополучие семьи пошатнется…
Но Пушкин этого не предугадывал. Всю жизнь он с совершенной искренностью верил в возможность какого-то благополучного устроения и душевной жизни, и внешнего быта – и никогда этого счастья не находил.
II
Во время совместной жизни с Раевскими Пушкин учился английскому языку и читал в оригинале Байрона, с которым он был уже знаком по французским переводам. Это чтение положило начало освобождению поэта от влияния французской литературы. Так называемый здравый смысл, легкое отношение к жизни, поверхностная эротика, скептическая оценка истории и веселая ирония, позволяющая самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною, – все это в конце концов утомило ум и сердце поэта. Здесь, в Гурзуфе, Пушкин нашел в библиотеке Ришелье[444] сочинения Вольтера и перечитывал его. «Изнуряющий смех» этого недавнего властителя дум казался теперь чем-то недостойным. Правда, Пушкин до конца дней своих признавал Вольтера несравненным остроумцем и удивительным стилистом, но идейным и моральным авторитетом он для него уже перестал быть. Явилась потребность взглянуть на мир не такими холодными и лукавыми глазами, какими смотрели на него дворяне-вольтерианцы конца XVIII века.
Поэзия Байрона, хотя и не заключала в себе никакого положительного решения вопроса о смысле бытия, однако по крайней мере ставила этот вопрос без того циничного легкомыслия, каким щеголяли Вольтер и его менее даровитые подражатели. Афоризм Вольтера по адресу католической церкви: «Уничтожьте негодницу!» имел свой определенный политический смысл и отвечал интересам тех социальных групп, которые возникли в Европе на развалинах феодализма, но этот лозунг в глазах Пушкина в те дни утратил свою остроту. Байрон так же, как и Вольтер, был непримиримым врагом средневекового мировоззрения, но он уже понимал, что дело не в том, что жирные монахи развратничают, а римская курия[445] интригует, а в том, что новый человек не хочет мириться даже с «истиной», если она не принимается свободно, а навязывается ему авторитетом. Но и политическая деятельность Вольтера, всегда двусмысленная, его вольнодумство, соединенное с бесстыдною лестью монархам, должна была вызвать в душе страстного поэта прямое негодование. Иное дело Байрон. Его независимость была пленительна. Кроме того, Пушкин чувствовал в его личности какое-то сходство с ним, с Пушкиным. Оба поэта претендовали на знатность своего рода, и оба находились в конфликте с теми социальными условиями, в каких пришлось им совершить свой жизненный путь. Оба противополагали идею свободы государственной тирании, однако оба не могли и не хотели порвать связи с национальными и классовыми пристрастиями. Увлечение Байрона карбонариями[446] было не более глубоким, чем увлечение Пушкина будущими декабристами, в коих тогда, в 1820 году, поэт мог только угадывать политических заговорщиков. Наконец, самое вольнодумство поэтов определялось прежде всего крайним индивидуализмом, гордостью независимой личности. И самые противоречия, от которых никогда Байрон не освобождался, были свойственны и Пушкину. И в силе, и в слабости эти поэты похожи были друг на друга. В годы создания «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Братьев разбойников» Пушкин был на тех же путях, на каких блуждал и великий английский поэт.