444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Чулков » Жизнь Пушкина » Текст книги (страница 17)
Жизнь Пушкина
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:34

Текст книги "Жизнь Пушкина"


Автор книги: Георгий Чулков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Глава десятая. ХОЖДЕНИЯ ПО МУКАМ

I

«Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Так Пушкин 7 марта 1826 года в письме к Жуковскому выразил свое отношение к событиям и к власти, утвердившейся после победы над мятежниками. С тех пор эта идея о бесполезности бороться с «необходимостью» стала руководящей в жизни поэта. По крайней мере, он хотел подчинить свое поведение этой идее. Но на деле все это не так было просто. Левиафан[733] требует от человека не только признания себя, но и практических доказательств своей покорности. Тогдашний левиафан в глазах Пушкина нашел свое выражение в личности шефа жандармов Александра Христофоровича Бенкендорфа. Он был не лучше и не хуже других николаевских генералов. «Наружность шефа жандармов, – говорит А. И. Герцен, – не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, – я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица…» В самом деле, с обывательской точки зрения Бенкендорф был не так уж плох: «Он слушал ласково просителя, ничего не понимая…» Это было наименьшее зло – характернейшее генеральско-бюрократическое непонимание, о которое разбивалась всякая живая мысль. Император Николай нежно любил его. По свидетельству барона Корфа, Бенкендорф «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно…». Вот этому человеку с пресным выражением лица было поручено наблюдать за поведением гениального поэта. Этот страшный анекдот николаевской монархии не был случайным и преходящим фактом: последние десять лет своей жизни Пушкин непрестанно чувствовал на себе бездушный, ленивый и брюзгливо-недовольный взгляд высокопоставленного жандарма.

Так называемое «общество» считало, что монарх оказывает Пушкину особое внимание и покровительство, но сам поэт вскоре должен был убедиться, что над ним тяготеет не только тайный, но и явный надзор. Попав в Москву, Пушкин познакомился и сблизился с кружком молодых «любомудров», шеллингианцев, с Д. В. Веневитиновым, С. П. Шевыревым, В. Ф. Одоевским[734], братьями Киреевскими, В. П. Титовым и М. П. Погодиным. Поэт сблизился с ними, потому что видел в них наиболее образованных людей эпохи, с хорошим литературным вкусом и серьезными интересами. Сам он никогда не был склонен к отвлеченной философии, но у него была надежда, что с этими умными и тонкими людьми можно создать журнал, о котором он мечтал. И вот, когда Пушкин с у влечением беседовал на эту тему с Д. В. Веневитиновым, М. П. Погодиным и другими молодыми писателями, ему было предложено царем особого рода задание, весьма его смутившее. 30 сентября Бенкендорф уведомил Пушкина, что его императорскому величеству благоугодно было предложить Пушкину высказать в письменной форме свои соображения «о воспитании юношества». Царь полагал, что эту записку тем легче Пушкину написать, что он на опыте видел «все пагубные последствия ложной системы воспитания». После этого бесцеремонного намека на «заблуждения» поэта генерал заключал письмо напоминанием о важном преимуществе, которым будто бы будет пользоваться Пушкин: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором».

Пушкин в рассеянности не обратил внимания на словечко, что император берет на себя роль не только цензора, но и первого ценителя его произведений. Оказывается, это надо было понять в том смысле, что Пушкин отныне лишен права кому-либо читать свои стихи, пока его величество не удосужится с ними ознакомиться. Пушкин не понял этого запрета.

1 ноября он выехал из Москвы в Михайловское. Там он писал «Записку о народном воспитании». Написать эту записку было нелегко. Царские милости были очень похожи на тяжкие кандалы. Пушкин это особенно почувствовал, когда получил письмо от Бенкендорфа, где генерал строго требовал у поэта объяснений по поводу дошедших до него сведений о чтении Пушкиным его «Бориса Годунова». Встревоженный Пушкин немедленно послал письмо М. П. Погодину с просьбой остановить в цензуре все, что подписано его именем. «Покамест не могу участвовать и в вашем журнале», писал он лаконично, не вдаваясь в объяснения. В тот же день он послал письмо Бенкендорфу, уверяя его почтительно, что «худо понял высочайшую волю государя». Вместе с письмом поэт послал и рукопись «Бориса Годунова». 9 декабря Бенкендорф уведомил Пушкина о получении рукописи, а через пять дней рукопись была прочитана, и Бенкендорф сообщил Пушкину в письме, что царь прочел ее «с большим удовольствием» и собственноручно написал свою рецензию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта[735]».

Но вот вопрос: в самом деле эту рецензию написал царь или он изволил выразить свое августейшее согласие с мнением одного из агентов Третьего отделения, который представил на высочайшее утверждение краткое изложение «Бориса Годунова» и свой критический отзыв на комедию Пушкина. Если бы Николай Павлович сам хотел прочесть пьесу, ему не было бы надобности заказывать чиновнику либретто и рецензию. Но он заказал и то и другое. Не Булгарин ли, литературный агент тайной полиции, дал отзыв, который царь выдал за свой собственный? Пушкин позднее убедился в том, что рукопись «Бориса Годунова» была известна Булгарину при посредстве Третьего отделения именно тогда, в 1826 году, когда решалась судьба пьесы.

Итак, «Комедия о Московском Государстве», на которую Пушкин возлагал столько надежд, была запрещена. Пушкин уведомил Бенкендорфа, что он не в силах переделать свою пьесу в исторический роман. Но этого мало. От Пушкина ждали его политической декларации – «записки о народном воспитании». Черновик этой рукописи свидетельствует о тех мучительных усилиях, какие делал Пушкин, чтобы написать нечто приемлемое для власти и в то же время отстоять в какой-то мере просвещение. Из этой компромиссной попытки ничего не вышло. Пушкин не мог соперничать в этом отношении с Булгариным, который представил в Третье отделение записку почти на ту же тему: «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Эту лакейскую записку, очевидно, приняли во внимание, а мысли Пушкина оказались совершенно неподходящими и даже неприличными в глазах царя и его жандармов. Бенкендорф написал Пушкину 23 декабря 1826 года, что государь никак не может согласиться с тем, что «просвещение и гений служит исключительным основанием совершенству». Ответ – полемический, ибо у Пушкина ничего не было сказано о гении, и упоминание о нем поэт должен был понять как укор ему лично. Впрочем, Бенкендорф и не скрывал своей грубости, указывая, что «правило» Пушкина опасно для общего спокойствия и завлекло его самого «на край пропасти».

Таковы были плоды монаршей милости. Пушкин, по-видимому, еще до отъезда в Михайловское стал догадываться, что отношения его с царем не так уж благополучны. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», – писал он Вяземскому из Михайловского 9 ноября 1826 года.

II

Когда Пушкин писал Вяземскому, что Москва оставила в нем «неприятное впечатление», очевидно, он имел в виду свои отношения с властями, потому что все прочее не могло как будто вызвать его раздражения или недовольства. В кружке любомудров он встретил самое горячее сочувствие и поклонение; он подружился с Мицкевичем, чью поэзию и личность он высоко ценил; он узнал в Москве милых девушек, которые живо интересовались поэтом. Среди этих девушек была одна, в которую он решил влюбиться, – не влюбился, а именно «решил влюбиться». Это странное «решение» явилось у него в душе как следствие очень сложного душевного опыта последних лет. Он, должно быть, не раз вспоминал семейство Раевских, тот идеальный уклад прочной любви, моральной связи, высоких интересов, который казался ему осуществленным в этом тихом и мирном доме. Все это на деле было не так. Мы теперь это знаем. Но этот счастливый сон, когда-то ему приснившийся на Южном берегу, продолжал жить в его душе. Пушкину, утомленному страстями, лихорадкою «беззаконной» любви и цыганским образом жизни, мучительно хотелось тишины и благообразия. Он решил, что надо жениться. Он мечтал о какой-то юной, неопытной, целомудренной девушке, которую он не только сделает своею женою, но и воспитает ее в тех правилах, серьезных и моральных, которые обеспечат ему эту желанную тишину. Труд вожделенный – вот о чем надо подумать. Ему, поэту, надо окружить себя семьей, которая в полном согласии с ним и, понимая всю важность его работы, будет охранять его от этого опасного хмеля буйных страстей и недостойной светской суеты и жалких интриг. Он, который еще недавно уверял, что «брак холостит душу», теперь только в нем и видел свое спасение.

В Москве Пушкин познакомился со своей однофамилицей – Софьей Федоровной Пушкиной[736]. По его собственным словам, он видел ее раз в ложе, в другой раз на бале, а в третий раз уже объявил ей, что любит ее, просит ее руки. Софья Федоровна была маленькая, нежная, хорошенькая блондинка, напоминавшая хрупкую куколку из саксонского фарфора. Она была веселая, живая и кокетливая. Объяснение знаменитого Пушкина ей было лестно, но он был непонятный, совсем чужой и немного страшный. К тому же два года уже за нею робко ухаживал В. А. Панин[737], молодой человек такого же маленького роста, как и сама Софья Федоровна. Панин был давно знакомый, понятный и совсем не страшный человек. Он был лучше Пушкина. Он занимал впоследствии должность казначея Российского общества любителей садоводства. Перед отъездом в Михайловское Пушкин спросил свою фарфоровую куколку, хочет ли она, чтобы он вернулся поскорее в Москву. Она сказала, что хочет. Поэт доверчиво истолковал эти слова как ее согласие стать его невестой. «Она велела», – сообщает он многозначительно Вяземскому, обещая скоро вернуться в Москву.

Посредником в этом своем матримониальном деле он выбрал В. П. Зубкова[738], который был женат на сестре С. Ф. Пушкиной[739] и в доме которого он познакомился с его очаровательной свояченицей. С Зубковым Пушкин был на «ты». Их связывала, между прочим, дружба с И. И. Пущиным. В. П. Зубков, хотя и не был членом «Союза благоденствия», но был участником кружка «Семиугольной звезды», где, очевидно, шла соответствующая пропаганда. Руководителем кружка был И. И. Пущин. Во время следствия над декабристами Зубков отделался легко: он просидел девять дней в Петропавловской крепости, и потом его отпустили.

Сватовство Пушкина было какое-то странное. Все у него было как-то не по-людски, и едва ли он сам верил, что он женится на С. Ф. Пушкиной. Письмо к Зубкову из Пскова, где Пушкин застрял в гостинице, просиживая ночи за картами, свидетельствует о несерьезности его намерений. И хотя он просит Зубкова «женить» его на той, которая, по его словам, так прекрасна, что «более прекрасной и быть невозможно», однако он, кажется, и сам не верит в свою любовь. «Она должна думать, что я сумасшедший? Не правда ли?» – спрашивает он Зубкова. Когда маленький Панин женился на его крошечной красавице, Пушкин отнесся к этому событию довольно равнодушно. Очевидно, что для него было важно жениться, но он вовсе не представлял себе брак как апофеоз романтической любви. У Пушкина было, по-видимому, совсем иное представление о браке, несколько консервативное. Влюбленность и брак, по его представлению, вещи несовместимые. Жениться – значит остепениться. Беспорядочные страсти надо погасить. Вот для чего хотел жениться Пушкин. И вот почему он так легко примирился с утратою Софьи Федоровны. Не она, так другая.

У Пушкина не было старшего друга, который мог бы дать ему в этом деле добрый совет. П. В. Нащокин[740] был моложе его. Жуковский был простодушен, и Пушкин не очень верил в его мудрость. Василий Андреевич был слишком царедворцем, чтобы независимо мыслить и оставаться свободным в вопросах нравственных. Его житейский ум был практичен, но недальновиден. У Пушкина вообще не было друга, в его глазах авторитетного. В Москве он познакомился с Мицкевичем и оценил его высокое дарование, но Мицкевич был чужой человек. Его католицизм был непонятен Пушкину. Наконец, тут же, в Москве, Пушкин встретился с когда-то нежно им любимым Чаадаевым. Поэт не узнал своего друга. Чаадаев вернулся в Россию после жизни в Европе совсем иным человеком. Тогда, в юности, они понимали друг друга с полуслова. Теперь у Чаадаева есть какая-то навязчивая идея, кажется, значительная и глубокая, но Пушкину не нравится, что его друг слишком откровенно и торопливо спешит сделать его своим адептом[741]. Поэт, конечно, уважает этого непонятного и одинокого мудреца, но свобода – не самое ли дорогое? И надо ли ему, поэту, подчиниться какой-то доктрине, хотя бы и очень умной и тонкой! Но главное Чаадаев занят философией истории. Он ищет смысл в смене исторических событий. Он весь поглощен идеей мирового единства. Пушкин неравнодушен к этой идее, и когда-нибудь они откроют друг другу свои заветные мысли, но сейчас поэт занят не проблемою универсализма, а своею личною судьбою. Нет, Чаадаев слишком сухой однодум, чтобы разгадать страстную душу Пушкина. Разве поймет Чаадаев, «скопец от рождения», какие страстные судороги терзают сердце поэта? А в этом вся тайна пушкинской драмы. Пушкин устал от этих непрестанных любовных мучений и нравственно, и физически. То, что даже физические силы стали изменять этому вечному искателю все новых и новых любовных опытов, ясно из откровенного признания поэта в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года, а также в письме к Дельвигу в середине ноября того же года. В мечтах о браке Пушкин, несмотря на свой аристократизм, был очень простонароден. И на будущую жену свою он смотрел как-то по-мужицки:

Мой идеал теперь – хозяйка.

Мои желания – покой.

Да щей горшок, да сам большой…[742]

Казалось бы, при таком настроении и таком взгляде на брак надо искать невесту в каком-нибудь захолустье, среди скромных девиц, не развращенных так называемым «светом». Но Пушкин, вопреки своей идее и своим вкусам, сделал предложение светской барышне, изведавшей все соблазны балов и праздной суеты. Эту ошибку он повторил и еще раз повторил. Он сообразил всю фальшь и ложь своего положения слишком поздно. Ни хозяйки, ни покоя, ни даже «горшка щей» он не обрел. Так начались его «хождения по мукам» 1826–1830 годов.

III

Дворянская среда, в которой вращался Пушкин, несмотря на изящество внешних бытовых форм, несмотря на видимость культуры, несмотря даже на моральную «чувствительность» всех этих милых, сентиментальных девиц и «благородство» доморощенных Мирабо[743], в глубине своей таила зловещую язву. Все это внешнее благообразие строилось на гнилом основании. Европейская красивость была пленительной декорацией, а за ней, в черных провалах кулис, можно было увидеть настоящую азиатскую жизнь. Крепостное право во всей своей бесстыдной наготе кричало и вопило о горькой правде мужицкой жизни. При всей своей гениальной зоркости Пушкин, потомок нескольких дворянских поколений, носил на себе печать своего класса. Прекрасно сознавая мерзость и глупость рабского строя, в привычном быту Пушкин иногда вовсе не замечал иных противоречий своих идей и своего поведения. Таких противоречий в биографии Пушкина немало. Он сам сознавал условность наших оценок исторических деятелей и событий. И нам приходится судить поэта, считаясь с бытом и психологией русского дворянства первой половины XIX века.

Когда Александр Сергеевич Пушкин посещал гостиную господ Ушаковых[744] или гостеприимный дом Марии Ивановны Римской-Корсаковой[745], он шутил, любезничал и в лучшем случае читал стихи Баратынского, Дельвига или Языкова, не скупясь на похвалы приятелям, но он молчал о самом главном – о том, что веселье и остроумие всех этих российских жантильомов[746] не так уж искренни. Веселье, в сущности, вовсе было невесело, и даже остроумие не так уж остроумно. Вот почему многие мемуаристы отмечают, что веселый Пушкин нередко впадал в задумчивость, и все видели, что поэту грустно. Вот почему Пушкин все старался куда-то ехать, и его скитания, к которым и ранее он был склонен, становятся после 1826 года какими-то лихорадочными. Он в странной тревоге все куда-то спешил. Хотел жениться на Софье Федоровне Пушкиной – и почему-то немедленно уехал в деревню. И каждый раз, затевая что-то вроде сватовства, вдруг бросал свою возлюбленную под каким-нибудь предлогом и уезжал поспешно, ускользал от невесты, почти как Подколёсин[747].

До разгрома декабристов открыто говорили о неблагополучии тогдашней России, но после пяти повешенных и сотни каторжан, когда не было ни одного дворянского дома, не затронутого более или менее катастрофой, все вдруг замолчали, страшась николаевского террора. И не только замолчали. Можно было надеть траур и на террор царских жандармов ответить гробовым молчанием. Но этого не было. Замолчали о важном, но болтали о пустяках. Николай делал вид, что ничего не случилось. Коронация в Москве прошла более или менее благополучно, и дворяне, уцелевшие от разгрома, старались всячески доказать, что они не помнят об этих безумцах, устроивших скандал на Сенатской площади 14 декабря. Нет причины не веселиться. И дворяне веселились. Пушкин считал, что это историческая необходимость. И каков бы ни был его образ мыслей, он хранил его про самого себя и не намеревался безумно противоречить «общепринятому порядку». Было принято веселиться, и Пушкин тоже делал вид, что он веселится, но роль весельчака ему не очень удавалась. Прошли безвозвратно времена «Зеленой лампы».

Одним из самых веселых семейств тогдашней Москвы было семейство Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Правда, декабрьская катастрофа прошла сравнительно благополучно для этого дома. Сын Марьи Ивановны, Григорий Александрович, человек смелый и беспокойный, не любивший дисциплины, несмотря на все хлопоты и связи его матушки, не сделал никакой военной карьеры, хотя и воевал с французами в 1812–1814 годах. И позднее, в Петербурге, он навлек на себя неудовольствие начальства, и сам Александр I считал его опасным вольнодумцем. Ему пришлось выйти в отставку и уехать за границу до декабрьских событий 1825 года, и это его спасло. Он прожил в Европе три года. При его темпераменте и вольномыслии едва ли он остался бы равнодушным к декабрьскому мятежу, случись ему тогда быть в Петербурге.

Григорий Александрович Римский-Корсаков[748] был приятель П. А. Вяземского, и естественно, что осенью 1826 года Пушкин познакомился с ним довольно коротко. Поэт был в это время в моде, и Вяземский рассказывал, как они втроем появлялись на московских балах и раутах, обращая на себя внимание всех. Пушкин влюбился в сестру Григория Александровича – Александрину Корсакову[749]. И на этот раз была возможность сватовства и брака. По-видимому, поведение Пушкина могло дать повод к толкам об его женитьбе. По крайней мере, когда Марья Ивановна со своей дочкою после поездки на Кавказ вернулись в Москву в октябре 1828 года, Вяземский писал А. И. Тургеневу, что Пушкин должен был быть у Корсаковых: «Не знаю еще, как была встреча». Значит, в 1826–1827 годах отношения поэта к красавице Корсаковой были небезразличны. По свидетельству того же Вяземского, мы знаем, что 52-я строфа седьмой главы «Онегина» относится к Александрине Александровне Римской-Корсаковой:

У ночи много звезд прелестных,

Красавиц много на Москве.

Но ярче всех подруг небесных

Луна в воздушной синеве.

Но та, которую не смею

Тревожить лирою моею,

Как величавая луна

Средь жен и дев блестит одна.

С какою гордостью небесной

Земли касается она!

Как негой грудь ее полна!

Как томен взор ее чудесный!..

Но полно, полно; перестань:

Ты заплатил безумству дань.

Этот роман Пушкина ничем не кончился, а Александрина Корсакова долго еще оставалась девицей и вышла замуж, когда ей было уже двадцать восемь лет, за князя Александра Вяземского[750].

Был еще один московский дом, в котором Пушкин бывал часто, очень часто. Это дом Ушаковых. Семейство Ушаковых состояло из отца, Николая Васильевича[751], матери, трех сыновей и двух дочерей старшей, Екатерины[752], и младшей, Елизаветы[753]. Последняя начала было писать «Воспоминания былого, но счастливого времени». К сожалению, эти воспоминания обрываются как раз на 1826 году, когда Пушкин познакомился с Ушаковыми. Однако записки Елизаветы Николаевны дают представление о быте ушаковского дома. Интересы этого семейства были сосредоточены на искусстве и литературе. Отец, Николай Васильевич, был страстный любитель музыки. Артисты итальянской оперы были частыми посетителями семейства Ушаковых. Девицы учились петь сначала у синьора Мисори, а потом у синьора Бравуры. Поэзия также ценилась высоко в этом доме. Пушкина принимали охотно в семействе Ушаковых, и, по словам одной современницы, всегда можно было найти здесь или автограф поэта, или ноты романса на его слова, или какой-нибудь рисунок, сделанный его рукою…

Барышни Ушаковы были очень милы и красивы. Младшая, Елизавета, с детских лет была влюблена в С. Д. Киселева[754], а к старшей, Екатерине, был неравнодушен поэт. Кажется, Ушаковы любили Пушкина, но никогда не смотрели на него как на жениха.

Сохранившийся до наших дней альбом Елизаветы Николаевны весь заполнен рисунками и автографами поэта. Все эти карикатуры и наброски – живые свидетельства тех легких, шутливых и добродушных отношений, какие установились у поэта с девицами Ушаковыми. Пушкин отдыхал в этом доме от всех своих мучительных страстей и старался забыть о грубостях Бенкендорфа и судьбе друзей, сосланных в сибирские рудники. В альбоме Елизаветы Николаевны сохранился знаменитый «донжуанский список» Пушкина – две колонки женских имен, которым суждено было не исчезнуть бесследно и занять какое-то место в истории.

Альбом старшей девицы, Екатерины Николаевны, не сохранился. Его уничтожил ревнивый Д.Н. Наумов[755], за которого она вышла замуж. А в этом альбоме, вероятно, было стихотворение Пушкина, посвященное Екатерине Николаевне, с явным намеком на худое мнение властей о поведении поэта:

В отдалении от вас

С вами буду неразлучен,

Томных уст и томных глаз

Буду памятью размучен;

Изнывая в тишине.

Не хочу я быть утешен,

Вы ж вздохнете ль обо мне,

Если буду я повешен?

Стихотворение датируется 16 мая 1827 года. В это время как раз велось дело о распространении в списках не пропущенных цензурою стихов из пушкинской пьесы «Андрей Шенье».

Роман с Ушаковой окончился так же странно, как и все пушкинские романы этих тревожных лет. Поэт неожиданно уехал в Петербург. Там он возобновил знакомство со старыми своими друзьями Олениными. Анна Алексеевна Оленина, которую Пушкин в 1819 году помнил маленькой девочкой, теперь была уже пленительной, веселой и живой девушкой. Пушкин забыл о Екатерине Николаевне Ушаковой и стал усердно посещать дом Олениных. Почему бы ему не жениться на этой милой златокудрой девице? В его рукописях той поры появляются ее профиль и ее инициалы. Он даже сочетал однажды ее имя со своим – Аннет Пушкина. Семья, кажется, ничего не имела против этого брака. Поэт не раз говорил красавице о своей любви. Однажды старик Оленин созвал гостей на торжественный обед. Шли толки, что на этом обеде объявят о предстоящем браке. Заморозили шампанское. Пушкин запоздал к обеду. Долго не садились за стол, его поджидая. Наконец пообедали без него в неловком молчании. В конце концов он все-таки приехал. Старик увел его к себе в кабинет. Они о чем-то поговорили. После этого случая Пушкин перестал бывать у Олениных.

По словам С. Д. Киселева, когда Пушкин появился снова на Пресне, у милых его сердцу Ушаковых, там его ждала новость: Екатерина Николаевна была помолвлена. Какой-то князь был ее женихом. «С чем же я остался?» – воскликнул простодушно поэт. «С оленьими рогами», – отвечала насмешница. Впрочем, свадьба с князем Д. расстроилась, но и Пушкину не пришлось жениться на этой милой девушке.

IV

Из московских салонов, в которых бывал Пушкин, самым изящным и строгим был салон княгини Зинаиды Александровны Волконской[756], урожденной княгини Белосельской-Белозерской. Ее муж[757], брат декабриста, оказался неподходящим для нее супругом, и они жили вместе недолго. Зинаида Волконская была талантливая дилетантка. Ее московский салон посещали не только светские люди, но и артисты. Говорили, что все девять муз нашли себе приют у очаровательной Зинаиды Волконской. Ученые, писатели, поэты, художники, музыканты были постоянными посетителями салона. Здесь импровизировались концерты, литературные вечера и спектакли. Сама Зинаида Волконская сочиняла музыку, пела, писала стихи и новеллы по-французски и по-русски. Вяземский спрашивал однажды А. И. Тургенева о «милой» княгине: «А что голос княгини Зинаиды? Сохранила ли она его посреди болезней своих? Здесь нет такого музыкального мира, как бывало у нее в Москве. Там музыка входила всеми порами, on etait sature d'harmonie…[758] Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог – раздаются созвучия; до чего ни дотронешься – тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели, там мысли, чувства, разговор, движения – все было пение…»

В первый же вечер знакомства с Пушкиным княгиня Зинаида Александровна спела ему положенную на музыку его элегию:

Погасло дневное светило,

На море синее вечерний пал туман…

«Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства, – рассказывает П. А. Вяземский. – По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения…»

Княгиня Волконская умела окружить себя людьми незаурядными. Мицкевич, Баратынский, Веневитинов, Шевырев были ее друзьями. Естественно, что ей хотелось очаровать и Пушкина. В конце октября 1826 года, когда Пушкин уезжал в Михайловское, княгиня послала ему письмо, несколько патетическое, в котором называет его высоким гением и сравнивает не только с Анакреоном, Вольтером, Байроном, но и самим Шекспиром.

В ее доме впервые Пушкин услышал импровизации Мицкевича. Русский поэт, не знавший зависти, восторженно приветствовал гениального собрата. Рассказывают, что, встретив на улице Мицкевича, Пушкин уступил ему дорогу, сказав: «Прочь с дороги, двойка! Туз идет!» Мицкевич находчиво ответил: «Козырная двойка туза бьет».

И вот в этом самом блестящем салоне Пушкину суждено было встретить Марию Николаевну Волконскую, в обществе которой шесть лет тому назад он провел «три счастливейшие недели» его жизни на Южном берегу. Тогда Мария Раевская была очаровательным подростком, черноглазым цыганенком; теперь она была княгиня Волконская, героиня, самоотверженно ехавшая в Сибирь за своим мужем, обреченным на каторгу. В своих воспоминаниях она писала о встрече с Пушкиным в доме своей золовки: «Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения… Он хотел передать мне свое «Послание» к узникам для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой[759]…» Мы знаем это послание:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут – и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

Вероятно, это послание написано в последних числах декабря 1826 года, а примерно за неделю были написаны «Стансы» («В надежде славы и добра…»), обращенные к Николаю и навлекшие на поэта недоброжелательные упреки в намерении польстить царю. На самом деле смысл «Стансов» вовсе не в лести царю, а в смелом требовании амнистии для декабристов. Убедившись в исторической «необходимости» того порядка, который упрочился после победы Николая над мятежниками, Пушкин возлагает надежды на благоразумие самой власти. Надежды эти оказались тщетными. И сам поэт пал жертвою николаевского режима, но в 1826–1827 годах он все еще питал иллюзии о возможности компромисса с царским правительством. Он напоминает царю о великодушии Петра, щадившего прямого и смелого Якова Долгорукого[760]. Но Петр все-таки был Великий Петр, а в Николае Павловиче было «много от прапорщика» и очень мало от Петра Великого. Пушкин ошибался, рассчитывая на государственную сообразительность этого самодовольного человека. Спустя год, защищая себя от упреков вольнодумцев, Пушкин написал пьесу «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»). Это была вторая ошибка поэта. Даже заключительная строфа никому не казалась убедительной:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.

Ни «Стансы», ни «Друзьям» не выразили правдиво отношения Пушкина к царю. Поэт задыхался в плену жандармского надзора. «Несмотря на четыре года поведения безупречного, – писал он Бенкендорфу[761] в марте 1830 года, – я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которой я высказываю свои сетования, но, ради неба, удостойте хоть на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть…»

Несмотря на этот вопль отчаяния, Пушкин все еще объясняет дурно сложившиеся для него обстоятельства каким-то недоразумением. «Царь со мною очень мил», – пишет он друзьям. Он все еще верит, что царь был с ним откровенен и правдив, когда обольщал его в московском дворце, вернув с фельдъегерем из ссылки. Он, Пушкин, – Арион. Пловцам он пел: «Вдруг лоно волн измял с налету вихорь шумный».

Погиб и кормщик, и пловец.

Лишь я, таинственный певец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю