355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Чулков » Жизнь Пушкина » Текст книги (страница 10)
Жизнь Пушкина
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:34

Текст книги "Жизнь Пушкина"


Автор книги: Георгий Чулков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

В это время судьба сблизила Пушкина с одним человеком, который, хотя и не думал подражать Байрону, однако по своему культурно-психологическому типу весьма походил на разочарованных байроновских героев. Это был Александр Николаевич Раевский. Пушкин встретил его на Кавказе, на минеральных водах, где он лечился. Они сблизились. Спустя девять лет, попав на Кавказ, Пушкин вспоминал о нем: «Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод…» Поэт, кажется, создал в своем воображении байронического героя и отождествил его с личностью этого отставного полковника. Александр Раевский, однако, не так был значителен, как представлял его себе поэт. Характеристика, которую дал этому «загадочному» человеку его отец, едва ли не ближе к истине. Н. Н. Раевский в письме к дочери Екатерине жалуется: «У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется…» «Он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить».

Итак, в семействе Раевских не все было ладно, и Пушкин, быть может, напрасно завидовал сомнительному благополучию этого дома. Александр Раевский был «демоном» семьи. Когда спустя три года Пушкин написал свое обратившее на себя внимание стихотворение «Демон»[447], все знавшие Александра Раевского решили в один голос, что поэт дал именно его характеристику в этой своей примечательной пьесе. Но Пушкин отрицал это, справедливо полагая, что его демон значительнее и умнее, чем этот самолюбивый молодой полковник. Существует портрет Александра Раевского. Художник сделал его красивым, но современники уверяют, что он был худой, костлявый, с небольшой головой, с лицом темно-желтого цвета, со множеством морщин и складок. У него на губах была постоянно саркастическая улыбка. Маленькие изжелта-карие глаза его были насмешливы. Он носил очки. Несмотря на некрасивую внешность, ему удавалось покорять женские сердца. При этом, кажется, он не брезговал никакими средствами для достижения своей цели. В этом пришлось убедиться Пушкину позднее, когда они жили в Одессе.

Когда Раевские и Пушкин покинули Кавказ, Александр Раевский остался гам, продолжая курс лечения.

В Гурзуфе Пушкин наслаждался южной природой «со всем равнодушием и беспечностию неаполитанского лаццарони[448]». Он любил, проснувшись ночью, слушать шум моря. Он заслушивался им целыми часами. В двух шагах от дома рос молодой кипарис. Каждое утро он навещал его и «к нему привязался чувством, похожим на дружество».

Так в семье Раевских Пушкин прожил три недели, «счастливейшие в его жизни». В первых числах сентября Пушкин со стариком Раевским покинули Гурзуф. Они ехали верхом по западной части берега, а потом горными тропинками. Иногда им приходилось карабкаться по скалам, держа за хвост татарских лошадей. Это забавляло Пушкина и «казалось каким-то таинственным восточным обрядом». Они посетили Георгиевский монастырь[449]. Пушкин видел баснословные развалины храма Артемиды[450]. Поэт вспомнил предание об Ифигении[451], которая спасла своего брата Ореста[452] и его самоотверженного друга Пилада, обреченных на казнь за попытку похитить статую богини. «Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических, – признавался Пушкин спустя четыре года, – по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами». Однако некоторые сомневаются, что послание к Чаадаеву («К чему холодные сомненья…») написано в самом деле в 1820 году, как утверждал сам поэт. Едва ли эти сомнения основательны. Содержание пьесы соответствует тому душевному строю, о котором Пушкин свидетельствовал несколько раз, вспоминая о тишине и «умилении», усыпивших его сердце на Южном берегу. Мы теперь знаем, как непрочно было это сердечное «умиление» и какие страстные бури увлекли его снова на опасный путь. Но тогда он верил, что «вражда свирепой Эвмениды[453]» побеждена «святым торжеством» любви и дружбы. Два года до того он предлагал Чаадаеву написать их мятежные имена «на обломках самовластья», а теперь он их пишет «на камне, дружбой освященном».

Из Георгиевского монастыря путешественники отправились в Бахчисарай. Туда Пушкин приехал больной. Его мучила лихорадка. Он увидел здесь фонтан Слез[454] – «странный памятник влюбленного хана».

8 сентября Пушкин был уже в Симферополе. Семья Раевских ехала в экипажах другим путем. 21 сентября Пушкин был уже в Кишиневе, куда перевели попечительный комитет о колонистах и где проживал теперь генерал Инзов, временно исполнявший обязанности начальника Новороссийского края.

Крым. Гурзуф. К. Ф. Кюгельген. 1824

Глава шестая. КИШИНЕВ

I

В Кишиневе Пушкин поселился со своим Никитою в небольшом домике в три окошка. Вокруг домика росли акации, под окнами на грядках цветы. «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии», – писал он брату 24 сентября 1820 года, значит, на третий день по приезде в Кишинев. В письме, однако, упоминает он о Михаиле Орлове, с которым он познакомился в Петербурге. Поэт знал его как «арзамасца», но он не знал, что этот самый М. Ф. Орлов, бывший тогда в Кишиневе командиром 16-й дивизии, – один из вождей «Союза благоденствия». Он не знал этого, а это было важно, потому что благодаря знакомству с Орловым у Пушкина завязались отношения и с другими заговорщиками. Так он познакомился и с майором В. Ф. Раевским[455], «первым декабристом». В эти же дни познакомился он с братом Орлова, Федором Федоровичем[456], бретёром, кутилой, участником Отечественной войны, потерявшим ногу в одном из сражений. Федор Орлов не был членом «Союза благоденствия», и братья смотрели на него как на человека легкомысленного. Впоследствии, замышляя «Русский Пелам»[457], Пушкин хотел сделать его героем этого приключенческого романа. Здесь, в Кишиневе, вскоре после приезда у Пушкина случилась с этим Федором Орловым трагикомическая история. Дело было в ресторане какого-то Гольды[458], где Пушкин был в обществе Орлова, полковника А. П. Алексеева[459] и И. П. Липранди[460]. Орлов с Алексеевым играли на бильярде. Пили сначала портер[461], а потом жженку[462] все четверо. Охмелевший Пушкин стал мешать игрокам, а когда они обозвали его «школьником», немедленно спутал им шары и вызвал обоих на поединок. В десять часов утра противники должны были встретиться. Но многоопытный Липранди сумел уладить недоразумение, и поединок не состоялся к общему удовольствию. Это было, кажется, первое из многочисленных кишиневских приключений Пушкина.

В двадцатых годах прошлого века Кишинев не был похож на прочие российские города. Здесь все было неожиданно и своеобразно. По-русски говорили одни только солдаты. Население состояло из румын, греков, евреев, турок, украинцев, болгар, итальянцев… В кофейнях сидели восточные люди в фесках[463] и чалмах. По узким и кривым улицам разъезжали боярские рыдваны и крестьянские каруци[464], запряженные цугом[465]. Изредка можно было увидеть венскую коляску, в которой сидел русский генерал. Греко-румынская аристократия, имевшая претензии на европеизм, говорила на дурном французском языке и старалась придерживаться парижских мод, но это не удавалось, и бородатые молдаване по привычке поджимали ноги на своих топчанах, а дамы, надев европейские туалеты, кутались в свои пестрые шали. Стол был восточный. Цыгане-повара приготовляли плацынды[466] и каймаки[467]. Гостей угощали шербетом.

Пушкин любил «шум и толпу». За отсутствием таких салонов, какие он посещал в Петербурге, пришлось ужинать, играть в карты и танцевать у молдаван. Это было не очень забавно, и Пушкин развлекался легкими романами и сомнительными авантюрами с кишиневскими дамами. Элегическое раскаяние в порочных заблуждениях «минутной младости»[468], в котором Пушкин признавался самому себе ночью, на палубе брига, подъезжая к Гурзуфу, как будто прошло бесследно. Кишиневская жизнь поэта была полна таких увлечений и приключений, что петербургские его грехи казались теперь детскою шалостью. Тогда Пушкин весело кутил с гусарами, не очень задумываясь: теперь у Пушкина был уже какой-то душевный опыт, который обязывал ко многому: он узнал какое-то «счастье» в целомудренной тишине, и несмотря на это, он снова предался всем своим страстям, но теперь эти страсти не были такими ребяческими, как в дни его дружбы с Кавериным. Недаром он зачитывался «Чайльд-Гарольдом» Байрона. Пушкин был разочарован. Он был недоволен жизнью, которая сложилась, как ему тогда казалось, нелепо и безобразно. Почему он, поэт, не может располагать своим дарованием, своими силами, своею волею? Почему он должен жить там, где ему предуказано петербургскою властью? Почему он связан каким-то смешным обещанием Карамзину не писать против правительства по крайней мере два года? Не ясно ли, что Пушкину надлежит быть в центре страны, следить за движением политической и литературной жизни, видеть всех примечательных людей, восхищаться прелестными хозяйками столичных салонов и пленять сердца? А ему приходится сидеть в ничтожном Кишиневе, где-то на окраине государства и даже иногда брать из канцелярии Инзова какие-то старые законодательные акты Бессарабии, написанные по-французски, и переводить их на русский язык. На это, правда, приходится тратить очень мало времени. Добрейший генерал Инзов его не торопит, но и это малое обязательство кажется Пушкину ненужным и смешным. Пушкин, раздраженный своим пленом, вел образ жизни, обращавший на себя внимание кишиневского «общества» и даже многих пугавший. Такова судьба беспокойных и свободолюбивых душ. Кутежи Байрона в Ньюстедском аббатстве[469], его конфликт с чопорным общественным мнением, его странный брак с мисс Мильбанк[470]; скандальный развод и добровольное бегство из старой Англии все это привело его в конце концов к свободному скитанию по чудесным странам, где он мог наслаждаться материальной независимостью, искусством, любовью и далее участвовать в политических событиях так и в такой мере, как это отвечало вкусам и пристрастиям его капризного ума. Почему же он, Пушкин, лишен всех этих наслаждений? Почему Байрона обожали такие дамы, как Каролина Лем[471], герцогиня Оксфордская[472], графиня Тереза Гвиччоли[473], а ему, Пушкину, приходится пребывать в обществе раскрашенных кишиневских «кукониц»[474], из коих самая прелестная, Пульхерия Егоровна Варфоломей[475], была до странности похожа на куклу, ко всему равнодушную, и поддерживала разговор со своими поклонниками только двумя фразами: «Ah, quel vous etes!»[476] или «Qu'est се que vous badinez?»[477].

Но Пушкин все-таки волочился за бессарабскими дамами и девицами. Впрочем, ни одна из них не увлекла сердца поэта по-настоящему – ни Мариола Замфираки[478], ни Аника Сандулаки[479], ни многие другие, с которыми были у поэта небезразличные отношения. По крайней мере в «донжуанский список» кроме Пульхерии из кишиневских своих возлюбленных Пушкин включил только одно имя. Это имя загадочной гречанки Калипсо Полихрони[480]. О ней писал Пушкин Вяземскому, обещая познакомить его «с гречанкою, которая целовалась с Байроном». Рассказывали, будто бы эта странная Калипсо встретилась с певцом «Чайльд-Гарольда» в Константинополе и очаровала его. Она была маленькая, некрасивая, с огромным носом, но из-под черных ее кудрей сверкали чудесные глаза, полные огня и страсти. Вероятно, ей Пушкин посвятил стихи «Гречанке» («Ты рождена воспламенять воображение поэтов…»). По признанию Пушкина, она его пленила —

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей

И этой ножкою нескромной…

Она пела греческие и турецкие романсы немного в нос, таинственно, как будто колдуя. Пушкин думал, что она «рождена для неги томной, для упоения страстей». Но он ошибся. Ее судьба была иная. Она покинула Россию и, переодевшись послушником, долго жила в древнем монастыре у подножия Карпат. Она строго несла аскетические подвиги, и только после ее смерти монахи узнали, что она женщина.

II

Пушкин тяготился «проклятым» городом Кишиневом, а между тем он пользовался там относительной свободой. Иван Никитич Инзов был к Пушкину чрезвычайно расположен. Он не только представил ему возможность в первые два месяца уехать на Кавказ и в Крым, но и позднее разрешил пользоваться долгосрочными отпусками. Вернувшись из Гурзуфа, Пушкин прожил в Кишиневе только месяца два. Между 11 и 24 ноября он опять уехал, на этот раз в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери генерала Раевского[481] и его единоутробных братьев – Александра Львовича[482] и Василия Львовича Давыдовых[483]. В Каменку съехалось к 24 ноября немало гостей: Раевские – отец и сын Александр; М. Ф. Орлов, готовившийся вступить в брак с Екатериной Николаевной Раевской; К. А. Охотников[484], адъютант Орлова, ревностный член «Союза благоденствия», и туда же попал деятельный заговорщик И. Д. Якушкин, приезжавший в Кишинев из Тульчина, чтобы уговорить М. Ф. Орлова участвовать на московском совещании вождей «Союза благоденствия».

Каменка расположена на берегу реки Тясмина. Здесь жизнь была привольная, богатая и широкая. Мать-старушка была гостеприимна, благодушна и не очень вникала в то, что происходило у нее в доме: она не замечала ни конспиративных разговоров, ни вольного поведения своей невестки, Аглаи Антоновны[485], жены Александра Львовича Давыдова, любезного хозяина, гурмана и сибарита. Пушкин, кажется, не без основания называл его «величавым рогоносцем». Его жена, француженка, урожденная де Грамон, была «магнитом», который притягивал к себе многочисленных поклонников. Василий Львович Давыдов был председателем «Каменской управы Тульчинской думы» и в 1826 году поплатился за свое участие в Южном обществе каторгою в Нерчинском руднике. Но тогда еще не думали о мрачной расплате. Пушкин делил свой досуг между прелестною Аглаей и обществом вольнодумцев. 4 декабря он писал из Каменки Н. И. Гнедичу: «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов…»

И. Д. Якушкин в своих записках рассказывает о тогдашнем свидании заговорщиков и случайных гостей со своей точки зрения. Любопытно, что конспираторы решили подшутить над заносчивым и насмешливым Александром Раевским, который не знал об их тайне. Они затеяли разговор о необходимости создать в России нелегальное политическое общество. Александр Раевский защищал эту идею. Пушкин также страстно ее поддерживал. «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите, сказал Якушкин Раевскому. – Я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» – «Напротив, наверное бы присоединился», – отвечал он. «В таком случае давайте руку», – сказал Якушкин. Раевский протянул руку, но все засмеялись. «Это была только шутка», – сказал Якушкин.

Пушкин, красный от волнения, негодовал на эту странную шутку. Поэт поверил в существование заговора и уже мечтал, что его присоединят к задуманному делу. Но заговорщики и мысли не допускали о привлечении в тайное общество такого человека, как Пушкин. Он слишком непостоянен, откровенен и слишком занят стихами и любовью, а главное, он под надзором: за ним следят.

Благоразумный И. Д. Якушкин находил, что Пушкин порою «корчит лихача» во вкусе Каверина. Он с поэтом был знаком в Петербурге. Они встретились у Чаадаева. И сейчас здесь, в Каменке, Пушкин, по мнению Якушкина, держал себя не совсем пристойно. За обедом он нескромно и слишком настойчиво смотрел на двенадцатилетнюю хорошенькую Адель[486], дочку Аглаи Антоновны. Бедняжка не знала, что ей делать, и готова была заплакать. «Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя», – строго сказал Якушкин. «Я хочу наказать кокетку, – отвечал поэт. – Прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось Якушкину обратить все это в шутку.

Но Пушкин здесь, в Каменке, не только волочился за Аглаей Антоновной и ее дочкою Аделью, не только пил шампанское и слушал речи аристократов-вольнодумцев: он долгие часы проводил в библиотеке, где, растянувшись на старом бильярде, усердно писал своего «Кавказского пленника». Он кончил эту «байроническую» повесть 20 февраля 1821 года. Здесь же, в Каменке, он написал несколько лирических пьес и, между прочим, элегию в духе Шенье[487] «Редеет облаков летучая гряда…» В первых стихах этой элегии отразился пейзаж Каменки, скалистые берега реки Тясмина… Поэт вспоминает о своем Гурзуфе, где он был счастлив.

В конце января он ездил из Каменки в Киев и, вероятно, видел там Марию Раевскую. Ни прелестная француженка, ни юная Адель не вытеснили, по-видимому, из сердца поэта его воспоминаний о «счастливейших» днях его жизни на Южном берегу.

III

В первых числах марта 1821 года Пушкин вернулся в Кишинев. Генерал Инзов предложил ему поселиться в том же доме, где жил он. Этот большой двухэтажный дом стоял на горе. И все называли ее «Инзовой горой». К дому примыкал большой фруктовый сад. Тут же был птичий двор со множеством канареек и других птиц, до коих генерал был большой охотник. Пушкин занимал две комнаты внизу. Из окон была видна лощина, где протекала речка Бык. Подальше – каменоломни молдаван, а еще дальше – «новый город». Внутри комнат – стол, несколько стульев, диван. Книги и бумаги в немалом беспорядке. Пушкин чаще всего писал по утрам в постели, раздетый, огрызком гусиного пера. Исписав бумагу, совал ее небрежно в валявшийся на полу чемодан. Стены, окрашенные в голубую краску, все были облеплены восковыми пулями. Пушкин каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета.

Еще будучи в Каменке, Пушкин узнал, что его поэма «Руслан и Людмила» вышла в свет[488]. В «Вестнике Европы», где редактором был М. Т. Каченовский[489], появилась рецензия[490], враждебная, глуповатая, но очень забавная. «Позвольте спросить, – писал критик, – если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом «здорово, ребята», неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна и нимало не смешна и не забавна…»

Несмотря на бездарные и тупые отзывы критиков, поэма имела успех у читателей. Слухи об этом успехе дошли до Кишинева. Надо было издавать «Кавказского пленника», но Пушкин не был уверен в этой своей поэме. Дельвигу он писал: «Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму – «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать. Ты ею не совсем будешь доволен и будешь прав…» Гнедичу он пишет о «Кавказском пленнике» тоже очень сдержанно: «Вы ожидали многого, как видно из письма вашего, найдете малое, очень малое…» Позднее он писал своему кишиневскому знакомому и поклоннику, скромному стихотворцу, подпоручику В. П. Горчакову[491]: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…» «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[492]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» – хоть стихи в ней зрелее…» Однако в одном черновом письме он признается, что в этой повести есть «стихи его сердца».

Лучшим критиком Пушкина был сам Пушкин. Уже при появлении «южных поэм» выяснилось, что критики, современные Пушкину, совершенно ничтожны. Все они пишут «не о том» – враги и друзья. И по мере того как рос и развивался гений поэта, расстояние между ним и его зоилами[493] становилось все больше и больше. Но сам он, написав поэму или пьесу, умел смотреть на нее внимательными и бесстрастными глазами. Он первый видел все недостатки своего произведения. Так и «Кавказского пленника» он оценил, как должно. «Отеческая нежность» не ослепляет его. Характер пленника в самом деле не удался. В самом деле лучшее в поэме – лирические отступления Пушкина, «стихи его сердца». Их нельзя вырвать из контекста биографии поэта. Иногда они сочетаются с личностью пленника, иногда они прекрасно звучат независимо, сами по себе. Из письма Пушкина к В. П. Горчакову видно, что поэт смотрел на себя как на прототип пленника: «Я не гожусь в герои романтического стихотворения». Во всяком случае в их судьбе решительное сходство. Кто этот пленник? Так же, как и Пушкин —

Людей и свет изведал он,

И знал неверной жизни цену,

В сердцах друзей нашел измену,

В мечтах любви безумный сон,

Наскуча жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

Свобода! он одной тебя

Еще искал в пустынном мире,

Страстями чувства истребя,

Охолодев к мечтам и к лире…[494]

Последняя строчка разоблачает тождество пленника и поэта.

В конце первой части поэмы Пушкин, преувеличивая несколько свою «жажду гибели», приписывает пленнику, то есть себе, его дуэльный опыт:

Невольник чести беспощадной,

Вблизи видал он свой конец,

На поединках твердый, хладный,

Встречая гибельный свинец…

А во второй части повторяет мотив своей лирической пьесы «Дорида»[495], где он признается, что в ее объятиях он мечтает о другой возлюбленной («Другие милые мне виделись черты…»):

В объятиях подруги страстной

Как тяжко мыслить о другой!..

Стихи этой поэмы в самом деле «зрелее», чем в «Руслане». Она вышла в свет осенью 1822 года. Читателям поэма понравилась чрезвычайно. Все наслаждались гармонией стиха. Враждебные Пушкину критики молчали. Плетнев[496] и Вяземский напечатали хвалебные отзывы[497].

Но тогда, в марте – апреле 1821 года, Пушкин еще не мог знать о том, как осенью 1822 года встретит публика его поэму. К тому же он был тогда всецело увлечен иною темою. Борьба Греции за независимость поразила воображение поэта. Романтизм самой жизни казался ему увлекательнее его байронической поэмы. За несколько дней до того как в Яссах[498] появились прокламации с призывом бороться за освобождение Греции, на балах в Кишиневе можно было увидеть недавно приехавшего из Петербурга статного генерала русской службы. Это был Александр Ипсиланти[499]. Одной руки у него не было. Он потерял ее в сражении под Дрезденом[500]. Тут же можно было видеть худощавого, лысого, с орлиным носом, Дмитрия Ипсиланти[501]. Он был задумчивый и рассеянный. Его брат, красавец Николай[502], лихо танцевал мазурку, восхищая кишиневских дам.

В конце февраля князь Александр Ипсиланти с братьями и небольшим отрядом перешел Прут. 11 марта он поднял знамя восстания. Пушкин был знаком с Александром Ипсиланти. Два других брата, Дмитрий и Николай, были адъютантами у генерала Раевского и, наверное, также были ему известны.

В уцелевшем случайно отрывке кишиневского дневника от 2 апреля 1821 года Пушкин писал:

«Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии[503]. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, и 25.000.000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла[504]. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско[505] не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти».

Теодор Владимиреско был простым валахским солдатом[506]. Он повел инсургентов[507] против турок и оказался на первых порах союзником Ипсиланти, но вскоре выяснилось, что этот бунтарь мечтает о свержении не только турецкого, но и невыносимого для народа ига румынских и валахских бояр. Ипсиланти казнил его, как изменника.

Гетерия, готовившая восстание греков, основана была на юге России с молчаливого согласия русского правительства. Но ко дню восстания Александр I был уже во власти идей Священного союза[508], и Меттерних[509] ему внушал мысль об опасности греческой национальной революции, потому что они как-никак стремится низвергнуть «законных» государей. Александр Ипсиланти этого еще не понимал или притворялся, что не понимает: в его прокламациях были намеки на возможную помощь великой северной державы. Царское правительство, разумеется, предало повстанцев. Ипсиланти и другие офицеры русской службы были лишены своего звания.

Спустя тринадцать лет Пушкин припомнил эти дни и в рассказе «Кирджали»[510] дал характеристику своему старому кишиневскому знакомому: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордани Олимбиоти[511] присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего…»

Но весною 1821 года Пушкин верил в успех греческой революции. Он мечтал бежать и присоединиться к повстанцам. Он был слишком откровенен, чтобы хранить в тайне свои замыслы. Распространились слухи об его бегстве за границу. М. П. Погодин[512] и поэт Тютчев[513], люди тогда Пушкину неизвестные, разговаривали в августе в Москве о «бегстве» Пушкина в Грецию. Стихотворение «Война»[514] («Война! Подъяты, наконец, шумят знамена бранной чести!..») написано, очевидно, под впечатлением греческого восстания. Но Пушкин за границу не бежал: неудачи повстанцев охладили его воинственный пыл.

Как раз в эти дни Пушкин получил письмо от Чаадаева. Ревнивый друг упрекал поэта за то, что он забыл его. Нет, Пушкин не забывает друзей. На уцелевших листках кишиневского дневника есть запись: «Получил письмо от Чаадаева. – Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. – Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть».

В этот же день у Пушкина было свидание с одним «умным человеком во всем смысле этого слова». Это был Павел Иванович Пестель[515], едва ли не самый замечательный из всех декабристов, человек сильной воли, острого и смелого ума. Пушкин со свойственной ему зоркостью отметил это: «Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…» И, однако, Пушкину не нравился этот человек. Об этом свидетельствует дерзкий его вопрос. «Не родня ли вы сибирскому злодею?» вопрос, который поэт однажды задал Пестелю за обедом в доме М. Ф. Орлова, прекрасно зная, что Пестель сын иркутского генерал-губернатора И. Б. Пестеля[516], известного своей суровой жестокостью. Об этой неприязни Пушкина свидетельствует и запись в дневнике от 24 ноября 1833 года: «Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишиневских приятелей. Это был Суццо[517], бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию[518], представя ее императору Александру отраслию карбонаризма[519]. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота[520] была побеждена хитростию русского офицера! Эго оскорбляло его самолюбие…»

Что это значит? Пестель в роли предателя? И это говорит Пушкин, когда уже прошло семь лет после эшафота 13 июля 1826 года. Конечно, это не так. Предателем можно назвать того, кто был участником какого-нибудь дела и обманул товарищей. Но Пестель не мог быть членом гетерии, и даже неизвестно, в какой мере он сочувствовал тогдашнему движению. Значит, выражение Пушкина неудачно и неточно, и он, конечно, не предназначал свою заметку для публикации. Однако нет дыма без огня. Пестель, будучи подполковником Мариупольского гусарского полка, в марте 1821 года был командирован в Скуляны для собрания сведений о греческом восстании. В своем докладе Пестель действительно не скрыл своих предположений о характере движения. Он указал на возможную связь гетеристов с итальянскими карбонариями. «Сам Ипсиланти, – писал в своем докладе Пестель, – только орудие в руках тайной силы, которая пользуется его именем[521]». Император Александр, получив доклад Пестеля на конгрессе в Лайбахе[522], остался очень доволен его блестящею формою. Он даже хвастался: «Вот как у нас пишут полковники!» Пестель, очевидно, в разговоре с Пушкиным также не скрывал своего мнения о гетерии, и поэт, склонный тогда идеализировать национальное греческое движение, был раздражен холодным и бесстрастным тоном Пестеля.

И. П. Липранди свидетельствует, что Пушкину не нравился Пестель. Однако поэт понимал его значительность. Они несколько раз встречались, и у них были беседы вовсе не безразличные. Встреча умного, самоуверенного, надменного, серьезного и строгого Пестеля со страстным, насмешливым и совсем не по-пестелевски умным Пушкиным представляет немалый интерес. Пестель был непобедимый спорщик. Все знавшие его в один голос свидетельствуют, что он властно покорял умы, самые упрямые. Его не любили, но ему повиновались. Что его действительно не любили даже товарищи по заговору, это ясно из того, как говорили о нем на допросе Верховного суда члены тайного общества: Рылеев[523] обвинял его в бонапартистском плане; И. Г. Бурцов[524] отзывался о нем враждебно; Н. В. Басаргин[525] предавал Пестеля, утверждая, что преступные мнения поддерживал «один только полковник Пестель»; М. П. Бестужев-Рюмин[526] показал, что именно Пестель настаивал на истреблении всей царской фамилии; такое же показание, страшное для Пестеля, давал М. И. Муравьев-Апостол[527]. Враждебность к Пестелю, которая вдруг обнаружилась в умах и сердцах, еще недавно ему покорных, удивительна: она напоминает злобу депутатов конвента после 22 прериала 1794 года[528], когда бледный и дрожащий Робеспьер, обреченный на казнь, сошел с трибуны под яростный свист толпы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю