355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Чулков » Жизнь Пушкина » Текст книги (страница 14)
Жизнь Пушкина
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:34

Текст книги "Жизнь Пушкина"


Автор книги: Георгий Чулков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Разочарование Пушкина в Александре Раевском совпало с разочарованием во многих иных его пристрастиях. Прошли те дни, когда поэт был легковерен и откровенен. А главное, он теперь занят большою темою. Она заполняет всю его душу. Шекспир открыл ему такие тайны бытия, каких раньше он вовсе не думал. Мир, оказывается, колоссальный театр, созданный гениальным художником. Но этот мир на ущербе. Он вовсе не благополучен. Актеры не подчиняются режиссеру. Они импровизируют. Они своевольны. Они бунтуют. Такова жизнь. Шекспир подслушал эти страстные импровизации и перевел их на язык искусства. Зритель в изумлении видит и слышит этот небывалый еще театр, освобожденный от древних канонов. Пушкин был потрясен удивительною бурею пламенных страстей. Если бы Шекспир развернул перед человечеством страшную картину нравственных падений, убийств, предательств, измен, ревности и безумия – и тем ограничился, едва ли Пушкин увлекся бы этою хроникой личных и социальных преступлений; нет, он угадал в шекспировском театре какую-то руководящую силу. За хаосом страстей великий трагик прозревал возможную гармонию. Его театр не только изображение действительности, а и страшный суд над нею во имя иной, лучшей, действительности. В этом мудрый реализм Шекспира. И Пушкин, по природе своей совершенно чуждый всяких иллюзий и мнимостей, реалист в каждом движении своей души и в каждой капле своей крови, с жадностью приник к творчеству величайшего из реалистов XVI века. Пушкин думал в это время, что Шекспир – романтик, и сам мечтал создать романтическую трагедию, но есть романтизм и «романтизм». Тот романтизм, который питается «пафосом иллюзионизма», был по самой своей сущности враждебен и Шекспиру, и Пушкину. И дело было тут не в романтизме, а в глубоком и мудром реализме великих поэтов.

Тема Шекспира была связана у Пушкина с темою истории. В это время поэту было всего лишь двадцать пять лет, но он был уже во всеоружии многоопытного человека. Историзм Пушкина, его способность взвешивать идеи и события, считаясь с исторической необходимостью, все это уже было ему свойственно в 1824–1825 годы, в его михайловском заточении. Чтение X и XI томов истории Карамзина[639] дало ему нужный сюжет. В декабре 1824 года Пушкин уже записал план «Бориса Годунова» «комедии о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве – летописи о многих мятежах» и пр.

В этом же году Пушкин писал третью главу «Онегина». Он начал ее еще 8 февраля в Одессе, а кончил 2 октября в Михайловском. Там же написаны были еще три главы. 10 августа 1826 года была закончена шестая глава.

Буйная молодость, беспечная трата душевных сил, самолюбивая мнительность, зависимость от французских мэтров XVIII века, не слишком мудрых, жадная погоня за сладострастными наслаждениями все стало чем-то ненужным и неважным. Роман созидался на каких-то прочных основаниях, и хотя сам Пушкин первоначально отмечал формальную зависимость своей стихотворной повести от Байрона, но эта зависимость ограничивалась жанром произведения. По сути дела «Евгений Онегин» была повесть пушкинская, и «Дон-Жуан»[640] Байрона кажется по сравнению с нею поэмою менее значительною. Сам Пушкин не сразу это понял. Начиная свой роман в стихах, он думал, что он будет «вроде Дон-Жуана». В предисловии к первому изданию первой главы, вышедшей в 1825 году, Пушкин опять упоминает о Байроне: «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает «Беппо»[641], шуточное произведение мрачного Байрона». Однако в марте 1825 года, отвечая А. А. Бестужеву[642], поэт отрекается от Байрона. Теперь, когда написаны уже три главы, стало очевидным, что в байронском «Дон-Жуане» «ничего нет общего с Онегиным».

Следов французского влияния в «Евгении Онегине» вовсе нет. В основе повести трезвая и крепкая нравственная идея. Легкомысленной любви вынесен приговор поэтом суровый и окончательный:

Разврат, бывало, хладнокровный

Наукой славился любовной.

Сам о себе везде трубя

И наслаждаясь не любя.

Но эта важная забава

Достойна старых обезьян

Хваленых дедовских времян…

Это уже приговор всему французскому XVIII веку, всей библиотеке господ Пушкиных Сергея Львовича и Василия Львовича.

Но нравственная идея, положенная в основу «Евгения Онегина», выходит за пределы любовных отношений между героями романа. В пушкинской повести звучит какая-то новая идейная музыка, не известная русскому обществу. То полуобразованное дворянское «общество», которое прочло эту повесть, было совершенно чуждо задач, поставленных себе поэтом. А многомиллионная масса русских людей была еще неграмотна и не знала, что из чуждой ей среды вышел писатель, в некоторых отношениях разделявший с этою народною массою ее любовь к «полноте бытия», к реализму, глубокому и мудрому.

Если народные массы тогда еще не знали Пушкина, зато сам поэт прекрасно понимал, что его дело не осуществимо, если он не найдет путей к народной жизни. И он их искал. Прежде всего ему, как мастеру, нужен был для его ремесла хороший материал. Ему нужен был язык. Искалеченный и обезображенный так называемым «высшим обществом», язык русский нуждался в серьезной реформе. Карамзин, Жуковский, Батюшков сделали немало для этой реформы, но этих формальных завоеваний было недостаточно. Нужно было найти не просто «слово», а «воплощенное слово». Нужен был для нового языка новый «контекст» общественности и быта. Пушкин искал язык в самой живой жизни.

III

Наступила весна 1825 года. Пушкин в красной деревенской рубахе, с непокрытой головой, небритый, со своим посохом в руках бродил по окрестностям. Обогнув озеро, шел он по опушке леса, потом полем, мимо погоста Воронича, в Тригорское. Там были влюбленные и сентиментальные глаза Анны Николаевны, задорное кокетство маленькой Зизи, альбомы со стихами, гостеприимство и уют помещичьего дома, но не было как раз того, чего искал сейчас Пушкин. Ему была нужна простая, крепкая, живая и острая русская речь. Он покидал тригорских барышень без сожаления. Он спускался с холма, где стоял дом, к голубой Сороти и шел берегом, кидая вперед, на дорогу, свой тяжелый посох, потом его поднимая и снова кидая. Если он встречал мужиков, тотчас же заводил с ними беседу. Иногда, в своем Михайловском, услышав, что на деревне поют девки и парни, шел туда слушать песни. Если водили хоровод, смотрел с удовольствием на пляски и, как уверяли в пятидесятых годах старики, сам принимался плясать вприсядку. Но особенно любил он посещать ярмарку, толкаться среди телег, слушать, как балагурит народ.

В пяти верстах от Михайловского на горе стоит Святогорский монастырь. Туда часто ходил Пушкин. Постукивая своею тяжелою палкою, поднимался он по ступеням, сложенным из цельных больших камней. Там, под сводами, в прохладном сумраке Успенской церкви на него благосклонно смотрела чтимая мужиками икона Одигитрии[643]. Пушкин вслушивался в славянские стихиры[644], переводы творений Козьмы Маюмского[645] и прочих греческих песнопевцев. Знаменитое моление Ефрема Сирина[646] он много позже переложил даже в стихи[647]. Потом, выйдя к воротам, садился наземь среди странников и слепцов и слушал, как они поют Лазаря[648] или стих об Алексии[649], «человеке божием». Он подтягивал им, размахивая в такт рукою. Однажды капитан-исправник, увидев такую сцену, хотел было арестовать незнакомца, но дело как-то уладилось. И песни слепцов, и церковные стихиры, и сказки Арины Родионовны, и записанные им былины о Стеньке Разине – все это нужно было поэту для творимого им языка, свободного от «литературного жеманства».

Два года, проведенные Пушкиным в деревне, имели немалое значение для его трудов. Не только обогатился его поэтический язык, не только приобрел новую силу, выразительность, точность и меткость, но и все творчество в соответствии с возмужавшим языком выросло и окрепло. Реализм «Евгения Онегина» был явлением еще неслыханным в русской литературе. 15 февраля 1825 года вышла отдельным изданием первая глава «Евгения Онегина». Пушкин с досадою читал в журналах и в письмах друзей отзывы о романе[650]. Эти отзывы свидетельствовали, что замысел автора остался неразгаданным. Ни Рылеев, ни Бестужев ничего не поняли в «Онегине». Им казалось, что «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» куда лучше этой странной повести на ничтожную тему. Они ничего не видели в ней, кроме подражания Байрону. Возникла полемика по поводу «Онегина»[651] между «Московским телеграфом»[652] и «Сыном отечества». Полевой[653] в своем только что возникшем журнале приветствовал появление первой главы «Онегина». Он отметил, между прочим, что в романе «веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека». Любопытно, что Полевой увидел в «Онегине» истинную «народность». В «Сыне отечества» ему отвечал некий критик, подписавшийся – «въ». Этот незнакомец был девятнадцатилетний поэт Д. В. Веневитинов[654], шеллингианец[655], «любомудр»[656], один из «архивных юношей», избалованный похвалами друзей – А. С. Хомякова[657], И. В. Киреевского[658], Шевырева[659], Погодина и других ранних славянофилов. Этот юноша написал статью довольно «темно и вяло»[660], стараясь уличить Полевого в противоречиях. Об «Онегине» он писал сдержанно и даже несколько свысока, указывая, что рано еще судить о романе по первой главе. Пушкину почему-то понравилась эта статья, быть может, своим важным тоном, не похожим на обычный развязный стиль журналов. А между тем Полевой правильно угадал в «Онегине» черты истинной народности. Идею свою он не очень удачно защищал, но он верно почувствовал, что у поэта есть настоящая реальная связь со всею сложностью народной жизни. Д. В. Веневитинов не соглашался с этим, на что Полевой отвечал ему насмешливо: «Надобно думать, что г. – въ полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах, и тогда только назвал бы «Онегина» народным…

Но Пушкин снисходительно отнесся к «архивному юноше». Он заявил, что прочел статью Веневитинова «с любовью и вниманием; все остальное – или брань, или переслащенная дичь». Пушкин, по-видимому, почувствовал, несмотря на отвлеченность и туманность статьи Веневитинова, что в ней есть искание какого-то критерия эстетической правды. Юный критик писал: «Не забываем ли мы, что в пиитике[661] должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что поэзия неразлучна с философией?» Быть может, Пушкин, читая эти строки, припомнил свои беседы с Чаадаевым и согласился с автором, поверив ему в кредит, что у него есть это «положительное» начало. Бедняжка умер двадцати одного года, ничем не доказав, однако, своей мудрости.

В первом издании первой главы «Онегина» после краткого предисловия был напечатан «Разговор книгопродавца, с поэтом»[662]. В этом лирическом диалоге Пушкин как будто хочет подвести итоги своему поэтическому и жизненному опыту. Для биографа это сущий клад, если под биографией разуметь не только внешнюю летопись событий, но и внутреннюю судьбу поэта. Здесь, в этом диалоге, с достаточной ясностью и точностью ставится вопрос об отношении поэта к «читателю», вопрос, занимавший поэта и позднее, когда он писал в 1827 году своего «Поэта», в 1828-м «Чернь»[663] и в 1830-м – «Поэту». Итак, объяснять написание, например, стихотворения «Поэту» как ответ той «демократической» критике, которая была враждебна Пушкину в 1830 году, вовсе нет надобности: уже в 1824 году, когда у поэта была репутация гонимого правительством вольнодумца и «демократические» критики восхваляли Пушкина, написан был «Разговор книгопродавца с поэтом», заключавший в себе те же самые идеи, которые впоследствии нашли себе место в пьесах «Поэт», «Чернь» и «Поэту». В сущности, в «Разговоре книгопродавца с поэтом» – две основные темы: первая – вопрос о материальной зависимости поэта в условиях старого порядка; вторая – вопрос, для кого собственно слагает свои песни поэт, кто его читатель. Ответ на первый вопрос дается совершенно точный и трезвый. Пушкин влагает его в уста книгопродавца:

Наш век – торгаш; в сей век железный

Без денег и свободы нет…

Этот книгопродавец, человек, по-видимому, неглупый, принимая во внимание глубокую веру поэта в независимость его творчества, находит убедительный довод в пользу компромисса с действительностью:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать…

Это та самая мысль, которую Пушкин на разные лады повторял в эти годы в разговорах и в письмах к друзьям. Он ясно видел, что вельможный век прошел, что поэт в новых социальных и экономических условиях не может рассчитывать на меценатов. Брату Льву поэт писал: «Я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит за деньги, за деньги, за деньги таков я в наготе моего цинизма». Через два месяца в письме к Вяземскому он дает точнейшую формулировку той же мысли: «Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола». Пушкин понимал, что материальная сторона поэтического труда равняет его со всяким иным работником. Потому о «стихотворстве» он писал Казначееву в Одессе: «Оно просто мое ремесло».

Второй вопрос, поставленный в «Разговоре книгопродавца с поэтом», куда сложнее. Это вопрос, для кого он поет. Это вопрос о «черни». Как известно, одни толковали это очень грубо и наивно, полагая, что Пушкин разумеет под «чернью» чуть, ли не буквально «рабов нужды», но приписывать Пушкину такую пошлость никак невозможно. Другое толкование «черни» как дворянского общества той эпохи ближе к истине, но все-таки не вполне точно, ибо к этому же дворянскому обществу принадлежали и князь Вяземский, и барон Дельвиг, и Баратынский и многие другие друзья и ценители Пушкина. Совершенно очевидно, что под «чернью» Пушкин разумел тех «сердцем хладных скопцов», которые лишены поэтического слуха и требуют от поэта не поэзии, а чего-то другого. Таких глухих немало: это и есть «толпа», случайная толпа, независимо от ее социальной природы. Поэт вспоминает свое первоначальное «вдохновение»:

Тогда, в безмолвии трудов.

Делиться не был я готов

С толпою пламенным восторгом,

И музы сладостных даров,

Не унижал постыдным торгом;

Я был хранитель их скупой:

Так точно, в гордости немой.

От взоров черни лицемерной

Дары любовницы младой

Хранит любовник суеверный.

Книгопродавец-искуситель соблазняет тогда поэта славой, но, оказывается, и она не нужна поэту:

Что слава? шепот ли чтеца?

Гоненье ль низкого невежды?

Иль восхищение глупца?

И вот, наконец, Мефистофель в маске книгопродавца опять искушает поэта: ему не нужна слава? «Но сердце женщин славы просит: для них пишите…» Но поэт отвечает искусителю:

Когда на память мне невольно

Придет внушенный ими стих,

Я так и вспыхну, сердцу больно:

Мне стыдно идолов моих…

Но есть одна, единственная:

Она одна бы разумела

Стихи неясные мои…

Увы! Эта единственная «отвергла заклинанья»:

Земных восторгов излиянья,

Как божеству, не нужно ей.

Спустя примерно год Пушкин вспомнил, однако, о советах своего Мефистофеля и написал «Желание славы».

Стихотворный «Разговор книгопродавца с поэтом» оканчивается, как известно, прозаическим ответом поэта: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Переход от стихов к прозе, конечно, не случаен. Пушкин сознательно подчеркнул это:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать…

Так Пушкин осознал себя профессиональным литератором и сделал из этого соответствующие выводы.

IV

В тригорском парке была лужайка с солнечными часами посредине. Если странствующий музыкант заходил в усадьбу, его заставляли играть на этой лужайке. И молодежь под звуки шарманки танцевала. Пушкин тоже танцевал. По вечерам Прасковья Александровна любила играть в вист[664] и аккуратно записывала выигрыши и проигрыши: «По висту должен мне Пушкин 1 р. 50 к.; а я ему 20 к. Еще – 1 р. 70 к., а я ему – 10 к.» и т. д.

Пушкин болтал с барышнями, слушал Россини, играл в вист, поддерживал зачем-то любовные иллюзии стареющей, но неуемной Прасковьи Александровны, целовался в парке то с одной, то с другою из тригорских девиц, а демон беспокойства и жажды перемен внушал ему мечты о бегстве за границу. Ему скучно, очень скучно, а между тем он ведет оживленную переписку с Вяземским, Бестужевым, Рылеевым. Последнего он встречал в Петербурге, но никогда с ним близок не был. Теперь они на «ты». Рылеев и Бестужев редактируют альманах «Полярная звезда». Они интересуются политикою едва ли не больше, чем литературой. Пушкин уважает их цели, но ему кажется, что плохими стихами поэты оказывают своей идее медвежью услугу. Его суждения о поэзии необыкновенно метки и точны. Его не собьешь. Он сознает ясно свою несоизмеримость с современниками. Он вежлив, благосклонен и даже любезен. Он готов отдать должное каждой поэтической удаче, но он знает себе цену. Его мнение о творчестве Рылеева, быть может, не совсем точно переданное И. И. Пущиным, показалось редакторам «Полярной звезды» даже льстивым. Бестужев написал об этом Пушкину. Поэт отвечал: «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? Мнение свое о его «Думах»[665] я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт…»

Нет, Пушкину вовсе не нравятся эти наивные идеализации русской старины и дидактические мысли, облеченные в стихи, лишенные оригинальности и смелости. Самое название «Думы», очевидно, происходит от немецкого слова dumm[666]. Во избежание всяких недоразумений в конце мая 1825 года Пушкин написал самому Рылееву свое откровенное мнение об этих его «Думах»: «Все они на один покрой: составлены из общих мест (loci topici). Описание места действия, речь героя и – нравоучение…»

Пушкин ревниво и строго защищает независимость поэзии. Дело тут не в политических тенденциях, а в посягательствах на автономность искусства вообще. Жуковский не политиканствует, как Рылеев; однако и он требует от пушкинских стихов чего-то, не имеющего отношения к поэзии: «Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель? Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое? Как жаль, что мы розно!»

Это сомнение Жуковского в идейной и нравственной ценности «Цыган» довольно забавно. Сентиментальный поэт, никогда не грешивший ни глубиною, ни высотою идей, укоряет Пушкина в безыдейности. Вот каковы были читатели Пушкина в двадцатых годах. А Жуковский был едва ли не самый верный и самый серьезный его ценитель.

Что было ответить Пушкину на упрек Жуковского? Не объяснять же, в самом деле, этому взрослому ребенку прозой то, что сказано так лапидарно и точно в стихах. Пушкин предпочел улыбнуться: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, а всё невпопад».

В апреле в Михайловское приехал Дельвиг. По обыкновению при встрече поэты поцеловали друг у друга руки. Пушкин наслаждался обществом своего ленивого приятеля. Но Дельвиг слишком много спал. И его так трудно было разбудить. Днем они обсуждали вместе собрание стихов, подготовлявшееся Пушкиным к печати. Они понимали друг друга с полуслова. У них не было идейных разногласий, потому что Дельвиг вообще боялся всяких идей, зато он понимал толк в точности эпитетов, в игре метафор[667], в музыке удачных аллитераций[668]. Они оба знали интимнейшие секреты поэтического мастерства. У Дельвига было чутье. Недаром еще мальчиком-лицеистом он напечатал в «Российском музеуме» свое стихотворение «Кто, как лебедь цветущей Авзонии…»[669]. В этой пьесе славил он гений Пушкина:

Пушкин! Он и в лесах не укроется;

Лира выдает его громким пением.

И от смертных восхити! Бессмертного

Аполлон на Олимп торжествующий.

И это было напечатано тогда, когда публика знала только Василия Львовича Пушкина, а об Александре Пушкине никто ничего не знал! Разве не великая честь выпала на долю барона Дельвига провозгласить гением отрока Пушкина, угадать в нем его удивительное будущее? Они любили друг друга. У них были общие вкусы. Впрочем, Дельвиг иногда капризничал. Так, ему вдруг понравился отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко»[670], только что появившийся тогда в «Полярной звезде». «Как я был рад баронову приезду, – писал Пушкин брату. – Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились – а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою…» Это и был тот самый отрывок поэмы Рылеева, который понравился почему-то Антону Антоновичу. К вечеру приятели уходили в Тригорское. Там Дельвиг писал стихи в альбомы Прасковье Александровне и девицам. Все им восхищались, но поэт был рассеян и равнодушен. Он мечтал о чем-то ином.

26 апреля Дельвиг уехал из Михайловского. Пушкин послал с ним письмо брату Левушке, где, между прочим, писал: «Кстати: зачем ты не хотел отвечать на письма Дельвига. Он человек достойный во всех отношениях и не чета нашей литературной С. П. Бургской сволочи…»

Осенью, сочиняя свою очередную пьесу по случаю лицейской годовщины, Пушкин посвятил две строфы Дельвигу:

С младенчества дух песен в нас играл,

И дивное волненье мы познали…

Еще в декабре прошлого года (1824) Пушкин написал А. Г. Родзянке письмо, где очень нескромно упоминал об Анне Петровне Керн, которая когда-то пленила его на вечере у Олениных. Он знал, что Родзянко любовник Анны Петровны, что эта прелестница покинула своего мужа, и ее положение стало двусмысленным. Ни Родзянко, ни сама Анна Петровна ничуть не обиделись на вольные намеки Пушкина… «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине[671]? – писал, между прочим, Пушкин. Говорят, она премиленькая вещь – но славны Лубны за горами…[672]» (Родзянко жил в Лубнах). На это послание пришел ответ в той же вольной манере. Рукописание Родзянки прерывается строчками, написанными рукою Анны Петровны. Родзянко не стесняется посвящать Пушкина в свои любовные тайны. Он шутя жалуется на Анну Петровну: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем[673]: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Легкомысленная Анна Петровна не обижалась на эти циничные строки.

Однажды в середине июня, когда в Тригорском обедали, появился Пушкин. Он пришел по обыкновению со своею толстою палкою в сопровождении двух больших собак. Прасковья Александровна представила поэта прелестной даме, которая только что приехала в Тригорское. Это и была Анна Петровна Керн, племянница Осиповой, кузина тригорских барышень. «Он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях, – рассказывает сама Керн в своих воспоминаниях. – Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро познакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, – и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: Ai-je ete assez vulgaire aujourd'hui?(«Был ли я сегодня достаточно вульгарен?» (фр.)) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его…»

Его, Пушкина, могли занять и развеселить неожиданные вещи. Кто-то прислал ему охотничий рог на бронзовой цепочке, и Пушкин забавлялся им, как ребенок, восхищаясь его отделкою. Иногда он становился словоохотливым и однажды рассказал целую историю про петербургского черта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. В один прекрасный день поэт явился в Тригорское с большою тетрадью в черном переплете, где у него были переписаны «Цыганы». Все окружили Пушкина, и он прочел свою поэму. Анна Петровна была в упоении от музыки этих стихов. Чтение Пушкина очаровало ее. «Он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:

И голос шуму вод подобный.

Через несколько дней Прасковья Александровна предложила ехать всем в Михайловское. Была луна. Июньские поля благоухали. Пушкин был весел и скромен. Он не называл луну глупой[674]. Он говорил: «J'aime la lune quand elle eclaire un beau visage…» («Я люблю, когда луна освещает прекрасное лицо» (фр.)) Анна Петровна вспоминала, какими влюбленными глазами смотрел на нее Пушкин в доме Олениных в 1819 году, шесть лет тому назад. Она уехала тогда с кузеном Полторацким, а поэт стоял на крыльце и смотрел на ускользающую от него очаровательницу. Когда приехали в Михайловское, все пошли в парк, не заходя в дом. Парк был запущен. Корни старых деревьев вились по дорожкам, как змеи. Анна Петровна спотыкалась на эти корни, и Пушкин ее поддерживал. Он напомнил ей об их первой встрече. «У вас был такой девственный вид, – кажется, на вас было надето что-то вроде креста?..»

В Тригорском Анна Петровна спела Пушкину романс на слова Козлова «Ночь весенняя дышала…»[675]

Наконец пришло время разлуки. В день отъезда утром пришел Пушкин и принес на прощанье экземпляр второй главы «Онегина». Между страниц вложен был почтовый лист бумаги со стихами «Я помню чудное мгновенье…»

Когда Анна Петровна прятала в шкатулку подарок поэта, Пушкин судорожно выхватил листок и не хотел возвращать. Анна Петровна с трудом уговорила его вернуть ей стихи.

Таковы были встречи Пушкина с Анною Петровною Керн, по ее воспоминаниям. Но, кажется, она умолчала кое о чем. Это видно из писем Пушкина к ней. Она не решилась их уничтожить по примеру других красавиц, дороживших своею репутацией более чем она. Пушкин, правда, не успел тогда, в Опочском уезде, добиться от Анны Петровны прямых доказательств ее благосклонности, но отношения Пушкина к ней не были такими невинными и сентиментальными, как это представлялось воображению прелестной дамы. Это прекрасно видела Прасковья Александровна. С решительностью, ей свойственной, она немедленно увезла к мужу, генералу Керну, в Ригу Анну Петровну, а кстати прихватила с собою и свою дочку, Анну Николаевну, которая изнемогала от любви к поэту. Этот внезапный отъезд случился 19 июля. Студент Вульф сел в карету с сестрою и Анною Петровною, за которою он ухаживал, соперничая с поэтом. Повторилась сцена, которую Пушкин видел в 1819 году на крыльце дома Олениных. Пушкин ревновал. В легкомысленном и небрежном письме к Анне Николаевне Вульф он посвящает Анне Петровне несколько страстных и гневных строк. Влюблен ли он в нее? О, нет! Если бы он был влюблен, то в день отъезда, когда кузен поехал вместе с Керн, с ним, Пушкиным, сделались бы конвульсии от бешенства и ревности. Он был только уязвлен. Но для него невыносима ужасная мысль, что он успел возбудить ее любопытство и не более того. Как! Она будет сейчас смотреть на какого-нибудь рижского фата своими прелестными глазами с этим сладострастным выражением, раздирающим сердце! Пушкин как будто противоречит себе; он только что отрицал, что он влюблен. Но эти «противоречия» – психологический прием донжуана; это наилучший способ уверить даму в страстной любви. Трудно определить меру искренности Пушкина; несомненно, только одно, что он в ревнивой досаде негодует на судьбу, которая отняла у него такую «премиленькую вещь», как мадам Керн. Через три-четыре дня он послал ей страстное письмо с объяснением в любви. В это время его счастливый соперник, пошловатый Алексей Вульф, уже добился ее взаимности, не тратя душевных сил как Пушкин. Впрочем, ему и нечего было тратить. Едва ли он обладал ими.

«Тысячу нежных приветствий Ермолаю Федоровичу и мой поклон господину Вульфу», – с горьким сарказмом пишет Пушкин. Но через три недели снова берется за перо, потому что она ему прислала письмо. Он в восторге. «Я перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая! прелесть! божественная!.. И потом: ах, мерзкая! – Простите, прекрасная и нежная, но это так!..»

Письмо длинное. Всего он послал шесть писем – последнее 8 декабря 1825 года. В биографии иного жанра можно им уделить много места, а также рассказу о том, как Прасковья Александровна получила и присвоила себе письмо, предназначенное для Анны Петровны. Женщины поссорились. К сожалению, у нас нет таких богатых материалов для характеристики других, более значительных, романов Пушкина. В любовной истории с мадам Керн преобладала все-таки сладострастная мечта над иными душевными движениями. И не столько сама Анна Петровна, вовсе не скупая в любви, сколько неудачно сложившиеся обстоятельства разлучили с нею Пушкина. Впрочем, если бы сближение с Анной Петровной произошло в 1825 году все равно Пушкин, наверное, быстро охладел бы к своей любовнице, как это и случилось в 1828 году, когда он сообщал цинично С. А. Соболевскому о своей запоздавшей победе над сердцем когда-то ему желанной женщины. Грубостью признания Пушкин как будто мстит своему прошлому увлечению. Пушкин слишком поздно встретил Керн: наивная и сентиментальная, она была развращена старым мужем, бесстыдником Родзянкой, холодным циником Алексеем Вульфом, а позднее и другими. У Пушкина едва ли хватило бы великодушия простить женщине ее прошлое и соединить с нею свою судьбу, как это сделал некий А. В. Марков-Виноградский[676], женившийся в сороковых годах на овдовевшей Анне Петровне, которая была значительно старше его. Они жили счастливые и умерли в один год, когда Анне Петровне было уже семьдесят девять лет.

V

Пушкин мечтал о ножках Анны Керн, готовился к побегу за границу, продолжал вести любовные интриги с тригорскими барышнями, писал шутливые и серьезные письма друзьям – и в то же время усердно работал над своим «Борисом Годуновым». Поэтика драмы занимала его чрезвычайно. Он читал Шлегеля[677], его курс драматической литературы. Но у него не было собеседников на эту тему. Николай Раевский, правда, прислал ему дельное письмо в ответ на сообщение о подготовлявшейся исторической комедии в стихах, но он не понимал, почему Пушкин решил писать белыми стихами. Не лучше ли воспользоваться рифмою и разнообразными размерами? Раевский не предвидел, как неожиданно и победно зазвучит у Пушкина его пятистопный ямб. В недоумении Раевского нет ничего удивительного, потому что сам поэт в поисках новой формы для драматических диалогов не сразу ее нашел: в «Борисе Годунове» при всем блеске и точности стиха есть еще один недостаток, сделавший его несколько монотонным и связанным: неподвижная цезура[678] на второй стопе пентаметра[679] ошибка, которую позднее признал сам Пушкин и уже не повторил ее в своих гениальных «маленьких» трагедиях. Николай Раевский писал Пушкину: «Ты сообщишь диалогу движение…», «Ты довершишь водворение у нас простой и естественной речи, которой наша публика еще не понимает…», «Ты сведешь, наконец, поэзию с ее ходуль…» Все эти соображения Раевского были справедливы, но Пушкина интересовала не только формальная сторона его нового труда. «Я чувствую, писал он Раевскому что душа моя совсем развернулась я могу творить».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю