Текст книги "Времеубежище"
Автор книги: Георги Господинов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Память дантиста
22
Он не помнит ни лиц, ни имен.
– Откройте рот. Ах-ха, вы тот человек с пульпитом шестого зуба слева. Вас зовут Кирчо, не так ли?
Вероятно, по пломбам и материалам можно определить конкретное десятилетие.
– О, – говорит мой стоматолог, – ваши зубы – краткая история девяностых: тогдашний хаос, кризис, увлечение металлокерамикой, массовое умерщвление зубов, криво вставленные штифты – кошмар!
Если бы зубные врачи были археологами…
В стоматологической клинике города, где я провел свое детство, в коридоре, кто знает почему, висели портреты всех членов Политбюро. Слово «политбюро» мы знали с малых лет, что само по себе отвратительно. Некоторые лица мне были знакомы: портреты висели повсюду – тех, кто был на них изображен, показывали и по телевизору. Сидишь, бывало, в коридоре с мраморными стенами и одинаковыми белыми дверьми и дрожишь от страха, слушая скрежет бормашины. Время от времени изнутри доносится чей-то сдавленный вопль. А сверху на посетителей смотрят равнодушные, безразличные лица…
Такими же были и семидесятые: мрамор и старческие безразличные лица, которые в моей памяти играют роль собаки Павлова. Стоит услышать звук бормашины, как тут же появляются образы этих безразличных святых боли. И наоборот. Стоит увидеть их портреты в какой-то архивной газете, и сразу начинает ныть зуб.
23
Каждое утро я просматриваю прессу. Журнал «Тайм», выпущенный на второй неделе января 1968 года. На Бродвее играют трагикомедию Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы». В кино премьера фильма Лукино Висконти «Посторонний». И почти в каждой рубрике – the War. Можно подумать, Вторая мировая еще не закончилась или вспыхнула снова. Разумеется, речь идет о Вьетнамской войне. Сверху в маленьком квадратике цифра. Это количество убитых в 1967 году американских солдат: 9353. Затем две колонки посвящены событиям в Чехословакии, впрочем, события еще впереди, а заголовок «Повод для надежды» связан с избранием Дубчека. Повода очень скоро не станет, но сейчас начало 1968-го и еще ничего не известно. История пока только новость.
Вдруг на глаза попадается сообщение о том, что в Болгарии двадцатью процентами машин на дорогах управляют нанятые шоферы, то есть в машинах ездят бюрократы и начальники разного калибра. Без особой связи с этой статьей, хотя кто знает, на соседней страничке расположилось изображение красного «понтиака», широкого, как улица. «Понтиак-бонневиль» 1968 года. В том же году на второй неделе января 1968-го сельский зеленый джип (кстати, служебный, так что «Тайм» не врет), с кабиной из брезента, трясется по разбитой дороге, направляясь в родильный дом, который находится в соседнем городе. В джипе моя мать и я – у нее внутри. За рулем – мой отец. Меня везут, чтобы я родился…
«Тайм» утверждает, что в селе якобы нет других автомобилей, и эта статистика касается меня лично. Может быть, отец не смог найти машину, чтобы отвезти мать в родильный дом, так что снял с книжки все накопления, взял кредит и купил подержанную «Варшаву», чем резко увеличил процент личных автомобилей в селе. «Варшава» – мощная, широкая, тарахтящая, не такая, как тот красный «понтиак». По мнению нашего соседа, она стоит на воинском учете, что дает право ее национализировать при мобилизации. Тогда на нее спереди установят легкое орудие, что автоматически превратит ее в танк, а шофера – в танкиста. Это очень беспокоит отца, потому как на дворе месяц май, в Праге уже весна, а тот самый сосед (мы так и не поняли, кто он – шутник или агент) утверждает, что нам придется освобождать чешских братьев. «От кого освобождать?» – наивно спрашивает мой отец. «Как от кого? – удивляется сосед. – От них самих». И отец уже видит себя в Праге на мобилизованной «Варшаве».
Знал ли журнал «Тайм» о тревогах моего отца и о моем рождении (случившемся на пути в роддом в колхозном джипе), рассуждая о надеждах Праги и о дефиците частных легковых автомобилей в Болгарии? Знал ли мой отец о журнале «Тайм»? Вряд ли. Но несмотря на это, все взаимосвязано: джип, «понтиак» и Дубчек.
Чтение газет и журналов сорока-пятидесятилетней давности. То, что тогда вызывало тревогу, уже не беспокоит. Новости стали историей. Срочные новости потеряли свою остроту. Бумага пожелтела, а от глянцевых страниц веет влагой. Но что с рекламой? Та, из-за которой мы чувствовали досаду и старались пролистывать, ныне приобрела совсем другое значение. Она вдруг стала подлинным источником важных новостей того времени. Входной дверью в него. Воспоминанием о ежедневии, которое быстрее всего портится и покрывается плесенью. Конечно, объектов рекламы уже не существует. Но тем они ценнее. Возвращается ощущение мира, который развлекался, ездил на «понтиаках», носил белые брюки и шляпы с полями, пил «Чинзано» и гулял по Сент-Тропе. Того самого мира, что в 1939 году стоял в очереди за радиоприемниками, на которые обещали скидки, чтобы слушать новости о предстоящей войне… Как будто речь шла о бейсбольном матче…
В 1939 году спрос на радиоприемники резко возрос. Именно с их помощью будет распространяться информация о ходе войны. По радио будут передавать военные сводки, будут транслировать концерты солдатам на фронт, вся пропаганда разместится на длинных и коротких волнах, на тех же волнах будут умалчивать об отступлениях и потерях и взахлеб кричать о победах… И все с нетерпением будут ждать новостей, собираясь у деревянного ящика.
Куда ушло все это? Что случилось с радиоприемниками и людьми возле них? Со всеми цветными приложениями в журналах? Русая девочка из рекламы детского радиочаса, наверно, уже состарилась, лежит в каком-нибудь хосписе и даже не помнит своего имени…
24
Было подлинным откровением увидеть в полуоткрытую дверь, как пожилая дама с абсолютно невыразительным лицом без всяких эмоций и пустым взглядом внезапно оживилась, заметив большой деревянный радиоприемник, на шкалу которого были нанесены разные города, и стала вслух читать:
Лондон, Будапешт, Варшава, Прага
Тулуза, Милан, Москва, Париж София, Бухарест…
– О-о-о, София, – сказала она, – София…
Я не мог не подойти к ней. Нужно было деликатно разговорить даму, услышать ее историю, натолкнуть на воспоминания. Она оказалась эмигранткой из Болгарии. Отец, немецкий инженер, женился на ее матери, они жили в добротном доме с ухоженным двором в каком-то селе близ Софии, у подножия горы… она не помнила названия. Ее племянник, который стоял рядом, не верил своим ушам, слушая взволнованную речь тети.
– Я предполагаю, что это ее родной язык, болгарский, – вымолвил он изумленно.
Для человека, который молчал столько лет на каком-то языке, она говорила очень хорошо. Разумеется, история прерывалась белыми страницами в памяти, в речи, но потом продолжалась. Дама вспоминала, как по вечерам они собирались у радиоприемника и слушали музыкальные передачи. Новости отец и мать слушали одни. Но поздравительные концерты для солдат на фронте и концерты классической музыки – всегда вместе. Женщина рассказывала о какой-то мигающей лампочке на радио, о том, как читала вслух названия городов на шкале, словно считалку, и фантазировала, что могло бы означать каждое из названий.
Я вспомнил, что делал в детстве то же самое, и эта шкала была для меня первой Европой. Я почему-то думал, что у каждого города свой звук, и если повернуть колесико, можно услышать шум парижских улиц или разговор людей на лондонской площади. Почему-то мне всегда казалось, что в Лондоне кто-то ругается… Мир был закрыт, и названия городов являлись единственным доказательством того, что где-то там, по ту сторону звуков, которые порой исчезали или специально заглушались, эти города существуют, и там возле радио сидят люди, в том числе и дети. И если я навострю уши, то услышу, о чем они говорят по вечерам…
А женщина рассказывала, рассказывала…
– И тогда… по радио приказали: шнель, шнель, нужно бежать… Русские войска… Мне было всего девять… Синяя кофта… мама… красные пуговицы… зайчик вот здесь… – Она указывает, где на кофте был вышит зайчик. – Нужно бежать… Папа – немец, немец, его убьют… Бабушка говорит: бегите, бегите… здесь плохо… успеть на последний поезд и шнель… Аэропланы летят, стреляют, кр-р-р, кр-р-р… Поезд останавливается, выходим… бросаемся в траву… Трава… трава…
Трава…
Длинная пауза, нить разговора как будто теряется…
Трава…
Снова молчание, но потом воспоминание возвращается, пикирует, словно самолет у нее над головой… Лицо искажается от страха, она поднимает руки вверх…
(Мне кажется, что я откуда-то знаю эту женщину, неужели такое возможно?..)
Племянник обнимает ее, сильно прижимая к себе. Я не уверен, что она его вообще замечает, ибо он отсутствует в тех воспоминаниях, дама сейчас находится в 1944-м…
Речь становится еще более отрывистой. Болгарские слова чередуются с немецкими… Ахтунг… В поезде едут последние немецкие служащие, беглецы… семьи… Самолеты сыплют бомбы, поезд останавливается, приходится спрыгивать и ложиться на землю. Запах земли, пули вокруг вспарывают землю, тело матери рядом… Ничего не говорит об отце… Но появляется какая-то корова. Она направляется к ним, оглядывается, останавливается, снова бежит, испугавшись стрельбы и бомбежки… Ей машут: уходи, уходи, тебя убьют, но корова явно не слышит или обезумела от страха, только мычит и несется к девочке… И тогда шрапнелью ее задевает сзади, она начинает хромать, но не останавливается… Коровка, коровка… Девочка поднимается, хочет побежать к корове, но мать рывком опускает ее назад… Куда ты, куда? Му-у-у, му-у-у… Коровка, ты не умрешь, я спасу тебя… Корова лежит напротив и качает головой… А из глаз у нее катятся слезы…
– Она плачет, – говорит постаревшая девочка, – она плачет, плачет…
И девочка тоже плачет…
– Танте, танте, – обращается к ней по-немецки племянник, ему явно неловко от разыгравшейся сцены, – успокойся… Сделайте же что-нибудь, – обращается он ко мне испуганно. – Она плачет…
– Она вспоминает и потому плачет, – говорю я ему.
Хильде! Неожиданно ее имя всплывает у меня в голове.
– Хильде! – громко произношу я и хватаю женщину за руку.
Ее племянник ошеломленно смотрит на меня: откуда я знаю имя его тети, ведь они здесь впервые. К тому же я ничего не записываю. Во взгляде женщины читается вопрос. Нет, она не узнаёт меня. Лет двадцать назад я сидел у нее в гостиной во Франкфурте, нам с женой пришлось провести в ее доме две ночи. Нас связала с ней одна приятельница. Тогда я написал что-то вроде: «Хильде, которая спасла Германию». Она не узнаёт меня. Я держу ее за руку, что-то говорю по-болгарски, соглашаюсь, что вижу эту корову, вижу, как она пасется по правую сторону от Бога. По крайней мере, корова не была одна, когда умирала, видела девочку, которая разговаривала с ней… Это счастливая смерть. Другие коровы умирают одинокими, оставленными людьми, а эту обнимали, сейчас с ней все в порядке, ей хорошо. Я ловлю себя на мысли, что говорю это не пожилой даме, а той девятилетней девочке. И она затихает, сидя на диване, откидывает назад голову и засыпает.
25
Хильде, которая…
«Я вас буду ждать на аэропланище», – говорит Хильде по телефону. Голос у нее светлый, звонкий, из сороковых. Некоторые слова могут открывать портал в другое время.
На миг у меня возникает сомнение: в каком году мы увидимся в аэропорту Франкфурта, который и вправду аэропланище, – в 1945-м или в 2001-м – году, когда и происходит разговор. В любом случае, с этого момента «аэропланище» будет для моей памяти той самой «мадленкой», которая связала меня с Хильде. И еще две вещи, о которых речь пойдет дальше: кастрюля и обыкновенная буханка хлеба.
Разумеется, точно в указанный час Хильде ждет меня в аэропорту. Она прекрасна, несмотря на то что уже перешагнула за семьдесят. За рубежом стареют медленнее и красивее, старость там более милостива.
Хильде родилась в Болгарии, и ее семья успела сесть в последний поезд прежде чем в страну вошла Красная армия. Они не хотели уезжать, но ее отца, немецкого геолога, успели предупредить, что ничего хорошего их здесь не ждет. Они с матерью и маленьким братом уехали. Отец остался дома, чтобы закончить кое-какие дела, и собирался последовать за семьей спустя неделю. Но на следующую ночь его убили…
Они ехали почти неделю. Поезд непрерывно бомбили. Хильде ясно помнит, как пахла трава и земля, когда они лежали вдоль рельсов. Мы сидим в гостиной, и она рассказывает мне об этом. Обстановка в комнате из шестидесятых: потертые кресла с деревянными подлокотниками, старый торшер. В этот момент я вспоминаю, что привез ей хлеб, о котором она просила, – обычный хлеб, выпеченный на государственном хлебокомбинате. Признаюсь, мне пришлось обойти несколько магазинов, прежде чем я его нашел. Кто сейчас покупает такой хлеб? Хильде взяла его, внимательно осмотрела и вышла в коридор, явно стараясь скрыть от меня свое волнение. Вернувшись в комнату, сказала, что с детства помнит вкус этого хлеба. Затем отрезала два ломтя, посолила и один протянула мне. Я никогда в жизни не видел, чтобы кто-нибудь с таким удовольствием ел простой хлеб с солью.
Потом она отвела меня на кухню, чтобы кое-что показать. Открыла нижний шкафчик буфета и достала оттуда огромную тяжелую кастрюлю. Она выглядела так, будто была изготовлена из металла, полученного из переплавленного танка. Помнится, я сказал это вслух, на что Хильде усмехнулась и заметила, что я даже не подозреваю, насколько прав. Такие кастрюли разгромленное немецкое государство дарило каждой семье как нечто ценное и очень нужное. Всем по одной, сделанной из переплавленного орудия. «Эта кастрюля помогла нам уцелеть, – сказала Хильде. – В ней можно варить даже камни».
Я представил себе молодую Хильде в разрушенной послевоенной Германии, расчищающей с другими женщинами руины в надежде найти уцелевшие кирпичи. Она строила, шила одежду своему брату, стояла в очереди за несколькими клубнями картофеля. Стояла в темноте, потому что электричество экономили. Не жалуясь, не сетуя на жизнь, терпела как человек, которому выпала судьба поднимать из пепла разрушенное до основ государство.
Мы сидели в скромной квартирке, я слушал ее рассказ и думал, что непременно должен когда-нибудь поведать ее историю. Историю Хильде, которая спасала Германию, сама того не подозревая. С тяжелой чугунной кастрюлей и воспоминанием о заводском хлебе с солью.
26
Понемногу клиника Гаустина приобретала известность и последователей. В течение нескольких лет в разных местах появились комнаты или дома для лечения прошлым. Например, в датском городе Орхусе для этого стали использовать этнографический комплекс, где были собраны постройки из разных веков. Их перенесли туда давным-давно и проводили экскурсии для школьников и туристов, рассказывали, как жили их предки, как выращивали гусей, овец, коз и лошадей. Гуси, лошади, овцы и козы, разумеется, были не из XIX века.
Мне стало любопытно. Я воспользовался возможностью отправиться в Данию на литературный фестиваль и, приехав на несколько дней раньше, сел в поезд до Орхуса. Предварительно я попросил одну приятельницу-датчанку позвонить туда и сказать, что меня, как писателя и журналиста, интересует этот социальный проект. Приятельница выполнила мою просьбу, и когда я приехал, меня уже ждала очень милая девушка, которая стала моим гидом.
В сущности, это место мало походило на клинику Гаустина – все же музей оставался музеем. Но дважды в месяц посетителей выпроваживали пораньше и в оставшиеся до закрытия часы водили группы из домов престарелых, преимущественно страдавших деменцией. В зависимости от воспоминаний кто-то отправлялся на ферму, где кормил уток и коз, поливал цветы или просто сидел на солнце во дворе. Кто-то, кого не интересовали подобные занятия в силу отсутствия воспоминаний о селе или домашней живности, шел в квартиру, которая сохранилась в том же виде, в каком была в 1974-м. Мне понравилась эта работа с конкретным годом, хотя непонятно, была ли эта квартира такой же в 1973-м или, скажем, в 1975 году. Кухонный стол, холодильник или диван в гостиной вряд ли завянут за год, словно тюльпаны. Конечно же, это все мои придирки…
Девушка была очень симпатичной и терпеливой, спокойно, по-северному принимала все мои сомнения, вопросы и южные шуточки.
– В квартире женщины обычно сразу направляются в кухню, – рассказывала она. – Автоматически включается какой-то скрытый комплекс. Те, кто с трудом ориентируется в собственной квартире, здесь инстинктивно справляется – условный рефлекс, превратившийся в инстинкт. Их привлекает запах специй. Они бросаются открывать баночки с базиликом, гвоздикой, мятой, розмарином. Нюхают их, так как не помнят названий, смешивают, но не знают, что это на самом деле. Потом их привлекает запах свежемолотого кофе. У нас имеются запасы популярных в пятидесятые-шестидесятые сортов. Обычно женщины сами мелют, очень любят это делать и долго вертят ручку кофемолки уже после того, как кофе смолот.
Я подумал, что воспоминание о запахе кофе, наверное, последним выветривается из пустеющей шкатулки памяти. Возможно, потому что обоняние – одно из главных чувств, поэтому и уходит последним, подобно зверьку, который убегает, опустив голову и принюхиваясь ко всему на своем пути. Я представил себе этих женщин, что до бесконечности вертят старые квадратные деревянные мельнички для кофе или высокие, цилиндрические, из потемневшего серебра, с медными ручками. Это могло бы стать сюжетом картины кисти старых голландцев – Вермеера, Хальса или Рембрандта – точный реализм в деталях и возвышенное ежедневие одновременно. Бесконечное верчение ручки кофейной мельнички, запах, который будоражит обоняние… Некоторые вещи не меняются веками. Я представил, как перемалываются годы, сезоны, дни и часы, подобно кофейным зернам.
– Пока они вертят эти мельницы для кофе, – сказала Девушка с жемчужной сережкой (так я ее назвал), – можно подумать, что они и вправду переместились в иное время. У нас есть и небольшая библиотека с книгами, изданными в шестидесятые и семидесятые, но для большинства из этих дам буквы уже ничего не значат. Иногда они рассматривают детские книжки, радуются цветным картинкам, только и всего…
Как оказалось, именно в начале XVII века голландец Питер ван ден Броке привез в страну через несколько морей кофейные зерна и вырастил первый побег. Его другом был не кто-нибудь, а сам Карл Линней, которому очень понравились эти растения, и в дальнейшем он взял на себя заботу о них. Но, состарившись, Линней стал быстро терять память. Тот, кто составил наиболее удачную классификацию растений и животных, вдруг начал забывать их названия. Представляю, как он сидел с какой-нибудь незабудкой в руке и пытался вспомнить латинское наименование цветка, им же и придуманное.
Мы миновали дома других времен и зашли на почту 1920 года, чтобы зафиксировать конец целой индустрии ожидания, отложенной радости от получения сообщения, которое путешествовало много дней. Проходили мимо аристократов из прошедших веков, мимо молочников и пастухов без овец, приветливо кивали сапожникам, сидевшим у своих будок. Дети в кепках и коротких штанишках на подтяжках играли в чехарду, а на маленьком перекрестке какой-то бездомный сидел в надежде на подаяние, положив на землю рваную шапку.
– Большинство из них волонтеры, – пояснила моя сопровождающая, – в основном студенты-историки или пенсионеры. Они работают бесплатно, но с каждым годом их становится все больше и больше. Порой приходят и бездомные.
– Интересно, кого они изображают? – тут же оживился я.
– Мы даем им чистую теплую одежду из какой-нибудь эпохи. Но большинство из них не желает переодеваться. Просто хотят остаться такими, какие они есть. Говорят: «Бездомные существовали всегда… Из какого века вам нужны?»
Да, по большому счету, они правы, думаю я. У бездомных нет истории, они, как бы это выразиться поточнее, вне истории, не принадлежат ей. В некоторой степени таким был и Гаустин.
Наконец мы уселись в кафе популярной в семидесятые сети, где прямо на месте выпекали пирожные, безе и круассаны с лимонной цедрой, корицей, ванилью и другими ингредиентами, характерными для того времени. Их готовили в печах и духовках с использованием форм и глазури той эпохи, как подчеркнула Лоте. Мы пили горячий шоколад популярного тогда сорта из фарфоровых чашек с золотой каемкой. Нас обслуживали официантки из семидесятых. В них было что-то такое, что вернуло меня в прошлое. Одно из моих первых почти эротических воспоминаний связано с высокими белыми ботинками. Точно такие же были на ногах официанток.
– Лоте, – спросил я у своего гида без обиняков, – а какое десятилетие выбрали бы вы: шестидесятые, семидесятые или восьмидесятые?
Она немного помолчала и ответила так же, как ответил бы и я. И более правильного ответа не выдумаешь.
– Любое, где мне было бы двенадцать.







