Текст книги "Тернистым путем [Каракалла]"
Автор книги: Георг Мориц Эберс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
XVI
Перед восходом солнца ветер переменился. Темные тучи надвинулись с севера и отразили ясное александрийское небо. Когда рынок наполнился народом, пошел сильный дождь, а с моря дул на город холодный ветер.
Филострат спал недолго, засидевшись далеко за полночь над своим сочинением о мудреце Аполлонии Тианском. Примером этого человека он желал доказать, что, питаясь верою отцов и учениями, выросшими на многоветвистом древе греческой религии и философии, можно сделаться личностью не менее достойной подражания, чем был глава христиан.
Юлия Домна, мать Каракаллы, побудила философа к написанию этого сочинения, которое должно было ясно показать ее страстному и преступному сыну достоинства добродетели и умеренности. Далее, эта книга имела целью ближе познакомить цезаря с религией его предков и государства со всей ее красой и облагораживающей силой, потому что до этих пор он переходил от одного культа к другому, не выказывал даже отвращения и к христианству, истины которого его кормилица пыталась внушить ему в детстве, и увлекался всяким суеверием до такой степени, что это поражало даже его современников.
Ввиду тенденции этого труда философу казалось счастьем, что он встретил простую язычницу, которая не принадлежала к христианам, восхвалявшим могущество своей религии, ведущее к истинной нравственности, имела в себе добродетели, которые они признавали высочайшими.
Вчера в своем сочинении он выставил своего героя Аполлония жалующимся на малое признание его заслуг со стороны самых близких ему людей. Даже и в этом отношении участь Аполлония была, по словам философа, сходна с участью Иисуса Христа, имени которого, однако же, Филострат умышленно не называл. Теперь, в эту ночь, он думал о жертве, которую Мелисса принесла за чуждого ей императора, и написал следующие слова, как будто вышедшие из-под пера самого Аполлония: «Я хорошо понимаю, как прекрасно считать весь мир своим отечеством и всех людей своими братьями и друзьями. Ведь мы в самом деле все божественного происхождении и имеем одного общего отца».
Затем он поднял глаза от папируса и тихо прошептал:
– Исходя из этого положения, Мелисса легко могла увидеть в Каракалле друга и брата; для этого стоило только придать преступнику в пурпуре более чуткую совесть.
Затем он взял лист папируса, на котором начал излагать свои рассуждения о том, каким образом совесть делает выбор между добром и злом. Он писал: «Разум управляет тем, что мы намереваемся делать, а совесть тем, что привело разум к данному решению. Когда разум придумал что-нибудь хорошее, тогда совесть удовлетворена».
Как это бледно! В подобной форме это положение не может произвести надлежащего действия! Мелисса совершенно иначе, с теплым, горячим чувством призналась ему, что было у нее на душе после того как она принесла жертву за страждущего грешника. Подобное чувство овладевает каждым, кто при выборе между добром и злом решил в пользу первого.
И Филострат изменил последние слова и дополнил их: «Таким образом, сознание совершенного доброго дела заставляет человека петь и ликовать во всех храмах, во всех священных рощах, на всех улицах и повсюду, где живут смертные. Даже во сне ему слышатся звуки пения, и веселый хор из мира грез поднимает свой голос над его ложем».
– Так будет лучше. Может быть, чувство, выражающееся в этом образе, оставило след в душе молодого преступника, в котором по временам могло вспыхивать, хотя и редко, стремление к добру. – Притом император читал сочинения Филострата, потому что находил удовольствие в форме изложения, и философ не напрасно написал эту главу, если она хоть в отдельных случаях побудит Каракаллу отдать предпочтение добру.
Филострат твердо решил сделать для Мелиссы и ее брата все, что возможно. Ему часто приходилось показывать императору разные картины, потому что он был лучший из современных ему знатоков живописи и описателей выдающихся художественных произведений. Он возлагал свою надежду также на очарование невинности Мелиссы и потому лег спать со спокойною уверенностью насчет исхода предпринятого им ходатайства, которое, однако же, никоим образом не могло считаться безопасным.
Но на другой день предстоявший шаг показался ему в менее благоприятном свете. Небо, покрытое тучами, буря и дождь легко могли произвести гибельное влияние на настроение императора, и когда Филострат узнал, что старый Гален после разговора с цезарем и сделанных распоряжений относительно лечения его еще вчера после полудня сел на корабль, чем вызвал в Каракалле сильные взрывы ярости, кончившиеся легким припадком конвульсий, то раскаялся в своем обещании. Однако же он чувствовал себя связанным данным словом и несмотря на ранний час, приготовившись к самому худшему, вошел в покои императора.
Его мрачные предчувствия получили новую пищу вследствие сцены, при которой ему пришлось присутствовать.
В переднем зале он нашел начальников городского управления и нескольких представителей александрийского сената, дожидавшихся появления своего царственного гостя, им было приказано явиться необыкновенно рано, и они ждали уже больше часа.
Когда Филострат, для которого доступ к императору был открыт во всякое время, приветствовал его, Каракалла только что сел на трон, поставленный для него в пышно убранном приемном зале. Он недавно что вышел из ванны и был еще одет в белую удобную шерстяную одежду, которую обыкновенно носил после купанья.
Его окружали многочисленные так называемые «друзья», сенаторы и другие высокопоставленные лица. Сенатор Пандион, правивший лошадьми цезаря, в эту минуту прикреплял под руководством своего повелителя цепь льва к кольцу, которое было ввинчено в пол около трона; и так как зверь, ошейник которого был стянут слишком туго, тихо завизжал, Каракалла сделал выговор своему любимцу.
Заметив Филострата, он кивнул ему и шепнул:
– Ты ничего не замечаешь во мне? Твой Феб-Аполлон пригрезился мне во сне. Он положил мне руку на плечо. Правда, к утру меня посетили такие отвратительные видения…
Затем он указал на улицу и вскричал:
– Бог скрывается от нас сегодня. Пасмурные дни приносили мне обыкновенно хорошее. А все-таки вечно яркое солнце Египта посылает мне весьма странное испытание. И человек, и небо принимают меня здесь с одинаковою лаской… Серо, серо – все серо. И вне, и внутри. А на площади бедные солдаты! Макрин говорит, что они жалуются. Совет моего отца хорош – сделать их довольными и не заботиться ни о чем другом. Там, за дверью, дожидаются представители города. Они должны очистить свои дворцы для моих телохранителей, а если они вздумают ворчать, то я их самих заставлю почувствовать, каково спать под мокрыми палатками, на мокрой земле. Это, может быть, охладит их горячую кровь да, кстати, растворит соль их остроумия. Вели им войти, Феокрит.
С этими словами он сделал знак бывшему актеру, и, когда тот робко спросил, не забыл ли цезарь переменить свое утреннее платье на какое-нибудь другое, Каракалла язвительно засмеялся и отвечал:
– Для этой сволочи торгашей довольно было бы накинуть какой-нибудь пустой хлебный мешок на плечи!
Затем он вытянулся всем своим маленьким, но мускулистым телом, подпер голову рукою, и его хорошо сформированное лицо, с которого исчезла вчерашняя болезненная черта, внезапно изменило свое выражение.
Как бывало всегда в те минуты, когда Каракалла желал внушить страх, он мрачно насупился, крепко стиснул зубы, и в его глазах появился подозрительный и в то же время угрожающий взгляд искоса.
С глубокими поклонами вошли послы под предводительством экзегета, городского головы, и верховного жреца Сераписа Феофила. За ними шли разные власти, члены сената и в качестве представителя большой еврейской общины ее глава Алаборх.
Было видно, что каждому из этих людей внушал беспокойство лев, который поднял голову при их приближении; и на губах императора мелькнула мимолетная насмешливая улыбка, единственная во время этого приема, когда он взглянул на боязливо съежившиеся фигуры этих господ, облаченных в пышные одежды.
Только верховный жрец, который в качестве хозяина цезаря стал у трона, да двое или трое других, в том числе экзегет, статный и давно уже поседевший господин македонского происхождения, не обращали внимания на зверя.
Экзегет со спокойным достоинством приветствовал императора и от имени города осведомился, хорошо ли он почивал. Затем он сообщил цезарю о том, какие празднества и представления приготовляют для него граждане, и, наконец, назвал ту большую сумму, которую они предоставляют в его распоряжение, чтобы выразить свою радость по поводу его посещения.
Тогда Каракалла махнул рукой и небрежно сказал:
– Пусть жрец Александра примет это золото вместе с налогами для храма. Оно может нам понадобиться. Что вы богаты, нам это было известно. Но ради чего вы расстаетесь с этим золотом? Что намерены вы у меня выпросить?
– Ничего, великий цезарь, – отвечал экзегет, – твоим высоким посещением…
Здесь Каракалла прервал македонца протяжным «да?..», выдвинул голову вперед, искоса посмотрел в лицо городскому голове и продолжал:
– Только боги не имеют желаний, и, следовательно, у вас только недостает мужества просить меня. Что может служить мне лучшим доказательством этого, как не то, что вы ожидаете от меня дурного, что вы относитесь ко мне с подозрением? А если это так, то, значит, вы боитесь меня; а если боитесь, то также и ненавидите. Это и без того довольно ясно показывают ругательства, которые вы пишете на стенах этого дома. А если вы меня ненавидите, – здесь он привскочил на своем троне и потряс сжатым кулаком, – то я должен остерегаться вас!
– Великий цезарь! – воскликнул экзегет умоляющим тоном. Но Каракалла продолжал с угрозой:
– Пусть смотрит в оба тот, кого я должен остерегаться; играть со мною – плохая шутка! Злые языки быстро скрываются за губами. Головы спрятать уже труднее, и я обращу внимание на них. Передайте это остроумным александрийцам. Относительно остального даст вам ответ Макрин. Я вас не удерживаю.
Возбужденный угрожающими жестами властителя, лев во время этой речи поднялся и, ворча, показал городским депутатам свои страшные зубы. Это устрашило даже тех немногих храбрецов, которые находились в их числе. Одни положили руки на согнувшиеся от страха колени, как бы ища защиты, другие попятились назад и мало-помалу отступили к дверям еще прежде, чем император произнес последние слова. Несмотря на старания городского головы и Алаборха удержать их, чтобы смягчить всемогущего властителя, большинство из них оставило зал, как только были произнесены слова: «Я вас не удерживаю». Храбрецы волей-неволей были принуждены следовать за остальными.
Как только дверь за ними закрылась, лицо императора потеряло свое свирепое выражение. С ласковыми и успокаивающими словами он погладил льва и затем презрительно воскликнул, обращаясь к присутствовавшим:
– И это потомки тех македонян, с которыми величайший из всех героев покорил мир! Кто этот жирный великан, который так жалко съежился и попятился к двери, когда я еще говорил?
– Начальник городской полиции Кимон, – отвечал жрец Александра, который, как римлянин, стоял у трона.
А любимец Феокрит прибавил:
– Страшно спать под охраной таких жалких людей. Повели, цезарь, отправить труса вслед за бывшим префектом.
– Сейчас же уведомь его об отрешении от должности, но позаботься о том, чтобы его преемник был мужчина! – приказал Каракалла.
Затем он обратился к жрецу Сераписа и вежливо просил его помочь Феокриту в выборе нового начальника полиции, и Феофил вместе с фаворитом оставил зал.
Филострат сумел ловко воспользоваться последним эпизодом этой сцены. Он доложил императору, что, по дошедшим до него слухам, этот негодяй, справедливо отрешенный от должности, заключил в тюрьму единственно по подозрению одного живописца, бесспорно принадлежащего к числу самых выдающихся мастеров, а с ним вместе и его ни в чем не повинных родственников.
– Этого я не потерплю! – вспылил император. – Здесь можно добиться покоя только посредством крови. Мелочные придирки раздражают желчь и усиливают дерзость. Живописец, о котором ты говоришь, александриец? Меня тянет на воздух, а ветер гонит дождь в окно.
– В походах, – заметил философ, – ты довольно геройски переносил непогоду. Здесь, в городе, наслаждайся тем, что он тебе дает. Еще вчера я думал, что здесь искусство Апеллеса окончательно выродилось, но затем переменил свое мнение, потому что увидал портрета, который мог бы послужить украшением пинакотеки в твоих термах. Окна, выходящие на север, заперты, иначе в этой стране наводнений мы при подобной погоде очутились бы в воде. В такой темноте никакая картина не будет иметь вида. Твоя уборная комната расположена лучше, и ее широкое окно впускает необходимое количество света. Могу ли я иметь удовольствие показать тебе там произведете заключенного в тюрьму художника?
Император утвердительно кивнул и пошел вместе со львом впереди философа, который приказал слуге принести портрет.
В том помещении было гораздо светлее, чем в приемном зале; и в то время как император вместе с Филостратом дожидался принесения портрета, индийский невольник, подаренный Каракалле парейским царем, без шума и с большим искусством приводил в порядок его поредевшие кудри. При этом властитель громко вздыхал и прижимал руку ко лбу, как будто чувствуя там боль.
Видя это, философ решился приблизиться к цезарю, и в его вопросе, послышалось теплое участие:
– Что мучает тебя, Бассиан? Прежде ты имел вид здорового и даже грозного человека.
– Теперь мне опять стало полегче, – отвечал властелин, – а все-таки…
Он снова застонал и затем признался, что его вчера опять терзали невыносимые муки.
– Совсем спозаранку, как тебе известно, наступил припадок; а когда он прошел, я, едва держась на ногах, спустился вниз, во двор, к жертвам. Любопытство… Там меня ожидали… Могло появиться важное предзнаменование. То, что возбуждает волнение, лучше всего помогает избавиться от страданий. Но ничего, ничего! Сердце, легкие, печень – все на своем месте… А затем этот Гален… То, что доставляет удовольствие, оказывается вредным, а то, что возбуждает отвращение, будто бы здорово. При этом десять раз повторяется ни к чему не ведущее напоминание: «Если ты хочешь избегнуть преждевременного конца…» И все это говорится с такою миной, как будто смерть – его послушная раба… Правда, он может сделать больше, чем другие. Самого себя он ужасно долго удерживает на этом свете. Но он обязан продлить также и мою жизнь. Я цезарь. Я имел право требовать, чтобы он остался. Я так и сделал, потому что ему известна моя болезнь, и он описывал ее так хорошо, как будто она терзала его самого… И однако… Я приказывал, даже умолял. Ты слышишь, Филострат, я умолял… Но он все-таки сделал по-своему. Он отправился отсюда, его тут нет…
– Он может быть тебе полезен даже издалека, – успокаивал его философ.
– Разве он помог моему отцу, разве он помог мне в Риме, когда навещал меня ежедневно? – сказал император. – Он умеет только в некоторой степени смягчать болезнь, успокаивать ее – это все; а кто из других врачей может сравниться с ним? Он, может быть, и желал бы помочь, но не в состоянии сделать это, потому что, Филострат, богам не угодно, чтобы это удалось ему. Ты знаешь, сколько жертв я им приносил, что я делал для них. Я умолял, я унижался самым жалким образом, но ни один из богов не захотел услышать мои молитвы. Правда, мне иногда является который-нибудь из олимпийцев, как, например, в прошлую ночь твой Аполлон. Но желает ли он мне добра? Он положил мне руку на плечо, как это делал когда-то мой отец. Но она становилась все тяжелее и тяжелее, пока эта тяжесть не придавила меня, так что я в совершенном изнеможении упал на колени. Как ты думаешь, Филострат, этот сон не предвещает ничего хорошего? Я вижу это по выражение твоего лица. Да я и сам думаю то же. А как громко я взывал к нему! Я слышал, что целая империя, мужчины и женщины, по собственному побуждению обращались к небожителям с молитвами о благоденствии Тита. Но ведь и я тоже их властелин, однако же, – тут он горько засмеялся, – разве кто-нибудь вздумал бы по доброй воле воздевать руки к небу с молитвою обо мне? Моя родная мать всегда молилась сперва за моего брата. Он поплатился за это… А другие!
– Они боятся тебя больше, чем любят, – заметил философ. – Кому является Феб-Аполлон, тому всегда предстоит что-нибудь хорошее, а вчера – и это также очень утешительно – я подслушал молитву одной гречанки… Думая, что ее никто не слышит, она по своему собственному сердечному влечению горячо молила Асклепиоса о твоем выздоровлении. Мало того, она отдала все драхмы, имевшиеся в ее кошельке, жрецу для принесения в жертву козы и в придачу петуха за твое благоденствие.
– И этому я должен поверить? – сказал император с ироническим смехом.
Но философ начал с жаром уверять его:
– Это истинная правда. Я вошел в храм, потому что слышал, что там хранятся какие-то рукописи Аполлония. А тебе известно, что каждое слово из-под его пера ценно для меня ввиду составления мною его жизнеописания. Маленький архив святилища отделяется от внутренности храма занавесью; и в то время как я рылся там, я услыхал со стороны алтаря женский голос.
– Этот голос молился за какого-нибудь другого Бассиана, Антонина, Тарантоса или как они еще там называют меня… – прервал его император.
– Нет, цезарь, нет, она молилась за тебя, сына Севера. Я потом говорил с нею. Она видела тебя вчера утром и заметила, как сильно ты страдал. Это тронуло ее. Поэтому она пошла в храм помолиться за тебя и принести жертву, хотя знала, что ты преследуешь ее брата, живописца, о котором я говорил тебе. О если бы ты слышал, как тепло и искренно звучал ее призыв к богу и Гигее!
– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?
– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…
Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:
– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!
– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.
Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:
– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…
Тут он понизил голос, принимавший все более и более угрожающий тон, и продолжал:
– Именем всего самого святого, что только существует для тебя на Земле, я спрашиваю тебя: молилась ли девушка за меня по своей собственной воле, не зная, что ее слушают другие?
– Клянусь головою моей матери! – торжественно отвечал Филострат.
– Твоей матери! – повторил император, и складки на его лице стали разглаживаться. Но радостный свет, на мгновение украсивший его черты, внезапно исчез, и, резко засмеявшись, он воскликнул: – Мать! Так вот оно что! Разве ты воображаешь, что я не знаю, чего моя мать ожидает от тебя? Из угождения ей ты, человек свободный, остаешься при мне. Из-за нее ты иногда отваживаешься успокаивать бурное море моих страстей. Я терплю твои наставления потому, что ты делаешь их в привлекательной форме. Теперь моя длань поднимается против мальчишки, который поносит меня. Но это живописец, знающий свое дело. Понятно, что ты покровительствуешь ему. В одно мгновение твой находчивый ум изобретает историю о молящейся девушке. Тут действительно есть нечто такое, что весьма легко могло бы вызвать во мне более мягкое настроение. Ты готов десять раз обмануть Бассиана ради спасения художника; и как поторопится моя мать изъявить благодарность единственному человеку, который сумел укротить ее разнузданного сына! Мать! Я ведь смотрю исподлобья только потому, что это мне нравится. Мой взгляд должен был бы сделаться тупее, чем он есть, если бы я был не в состоянии следить за связью мыслей, заставившею тебя поклясться именем своей матери. При этом ты думал о моей; для того чтобы услужить ей, ты обманул сына. Ты, которого я считал единственным честным другом, ты показал хлеб голодающему. Но, когда он протягивает к нему руку, хлеб рассыпается в воздухе. Это был не более как обманчивый мыльный пузырь!
Грустно, презрительно, гневно прозвучали эти последние слова, но философ, сперва слушавший их с удивлением, а потом с негодованием, не выдержал и прервал цезаря повелительным словом: «Довольно!» Затем он выпрямился и с невозмутимым достоинством продолжал:
– Я знаю, как кончали многие из тех, которые возбуждали твое неудовольствие, и, однако, я имею мужество сказать тебе в глаза: к несправедливости, детищу недоверия, ты присоединяешь самое бессмысленное оскорбление. Или ты воображаешь, что справедливый человек, как ты сам называл меня не раз, станет оскорблять прах дорогой для него женщины, его родительницы, в угоду другому человеку, хотя бы это был император? Тому, в чем я поклялся головою матери, должен верить друг и враг; а если он не верит, то, значит, он считает меня самым презренным негодяем и знакомство со мною может только позорить его. Поэтому я прошу тебя отпустить меня в Рим.
Эти слова прозвучали мужественно, тоном сознания собственного достоинства, и они понравились Каракалле; радость, охватившая его при возможности верить в истину рассказа философа, пересилила в нем всякое другое чувство. Но угроза Филострата, в котором он видел воплощение всего доброго, во что веру Каракалла окончательно утратил, угроза покинуть его, встревожила этого бесхарактерного человека. Он положил свою руку на плечо мужественного советника и стал уверять его, что считает себя счастливым, имея возможность верить его словам, выражающим маловероятные вещи.
Всякий свидетель этой сцены счел бы нечестивого братоубийцу, тирана, которого сношения с призраками его разнузданного воображения делали способным на всякие сумасбродства и который так охотно принимал вид мрачного ненавистника людей, за ученика, прилагающего всевозможные усилия вымолить себе прощение и возвратить прежнюю милость уважаемого учителя. И Филострат знал императора так же, как и человеческое сердце, и поэтому настаивал на своем отъезде, так что Каракалле было не совсем легко достигнуть своей цели.
Отказавшись наконец от своего намерения отправиться в Рим и рассказав императору более подробно, как и где он встретился с Мелиссой и что он узнал о ее брате Александре, он снял покров с изображения Коринны, поставил его в более благоприятное освещение и указал императору на удивительные отдельные красоты настоящих эллинских девственных черт Коринны.
С неподдельным восторгом он указал на то, как художник сумел посредством красок и кисти подчеркнуть те благородные линии, которые цезарь так высоко ценил в скульптурных произведениях великих греческих мастеров, и как жизненно и нежно было при этом тело, как ярко светились дивные глаза, как гибки были волнистые волосы, от которых, казалось, веяло ароматом благовонного масла.
И Каракалла, которого философ успел убедить в том, что если Александр, может быть, и говорил неосторожные и заслуживающие порицания речи, то ни в каком случае он не мог быть автором тех оскорбительных стихов, которые были найдены под веревкою в Серапеуме, стал вторить похвалам знатока в искусстве и пожелал увидеть художника и его сестру.
Сегодня утром, когда он встал с постели, ему было сообщено, что планеты, над которыми в прошлую ночь делались для него наблюдения в обсерватории Серапеума, обещают ему в очень скором времени счастье и радость. Он сам был хорошо знаком с астрологией, и главный астролог храма показал ему, как особенно благоприятно расположено созвездие, которое привело его, астролога, к этому предсказанию. Феб-Аполлон явился ему во сне; сегодня утром одна жертва за другою представляли благоприятные предзнаменования; и прежде чем император отпустил Филострата, чтобы тот позвал Мелиссу, он сказал:
– Странно! Самое лучшее всегда является мне в пасмурную погоду. Как ярко сияло солнце при моей свадьбе с этою противной Плаутиллой! Напротив того, почти при всех моих победах шел дождь, и при страшном ливне оракул подтвердил, что душа Великого Александра избрала это тело, терзаемое тяжкими муками, чтобы довести до конца свое слишком рано прерванное земное существование. Было ли это случайным совпадением? Феб-Аполлон, любимый бог твой и твоего мудреца из Тианы, может быть, сердился на меня; он, который сам подверг себя очищению от кровавой вины после умерщвления им Пифона, грешный бог. Я буду держаться его, как благородный герой в твоей книге. Сегодня утром бог снова приблизился ко мне, и теперь я велю убить для него жертву, какой ему еще не приносил никто. Одобряешь ли это ты, порицатель, которому так трудно угодить?
– Больше, чем одобряю, Бассиан, – отвечал философ. – Только вспомни, что, по учению Аполлония, жертва становится действительною только вследствие чувства, с которым она принесена!
– Постоянно эти «если» и «но»! – вскричал Каракалла вслед своему другу, когда философ пошел в помещение главного жреца, чтобы позвать Мелиссу.
Император остался один, чего с ним давно уже не случалось.
Держа руку на ошейнике льва, он подошел к окну. Дождь ослабел, но темные тучи все еще покрывали небо. Перед глазами у него находился кишащий людьми конец улицы Гермеса, выходившей на большую площадь, где был устроен промокший в настоящее время лагерь солдат. Взгляд императора упал на палатку центуриона, уроженца Александрии. Его посетила родная семья, к которой его снова привела беспокойная солдатская жизнь.
Этот бородатый человек держал на руках маленького ребенка. Мальчик и девочка, должно быть его дети, прижимались к нему и с удивлением вглядывались в него своими большими черными глазами, между тем как трехлетняя малютка, не обращая внимания на других, с криками восторга топталась голыми ножками в дождевой луже.
Две женщины, одна пожилая, другая молодая, вероятно, мать и жена центуриона, впивались глазами в его лицо, в то время как он, по всей вероятности, рассказывал им про свои военные подвиги.
Так как труба призывала уже к сбору, то центурион поцеловал ребенка и осторожно передал его на руки матери. Затем он поднял мальчика и девочку, со смехом поймал малютку, возившуюся в луже, и, наконец, прикоснулся своими усатыми губами к пунцовым ротикам всех четырех детей поочередно. Затем он привлек к себе и молодую женщину, осторожно погладил ее волосы и что-то шепнул ей на ухо. Она сквозь слезы с улыбкой то смотрела на него, то сконфуженно опускала глаза в землю. Сын нежно потрепал мать по плечу, а при прощании поцеловал ее в лоб, покрытый морщинами.
Каракалла уже не раз замечал этого центуриона. Его звали Марциалом, и это был человек простой, без особенных способностей, но весьма порядочный, отличавшийся слепым, безбоязненным презрением в смерти.
Для него с отправлением императора в Александрию связывалось возвращение на родину и величайшее счастье жизни. Как много объятий с любовью открылось для этого бесхитростного воина, сколько сердец билось в радостном ожидании его! Наверное, не проходило ни одного дня во время его присутствия здесь, в который его мать, жена и дети не умоляли бы богов о сохранении его в живых. А он, повелитель мира, еще недавно находил невероятным, чтобы из всех миллионов его подданных нашелся один, который помолился бы за него.
Кто же ожидал этого человека любящим сердцем?
Где была его родина?
Он родился в Галлии, его отец был африканец, мать родилась в Сирии. Домом Каракаллы был императорский дворец в Риме, но он не хотел и думать о нем. Он скитался по своему государству, для того чтобы оставить побольше пространства между собою и тем несчастным местом, где никак невозможно было изгладить следы братской крови.
А мать? Она боялась, даже, может быть, ненавидела его, своего родного сына, своего первенца, с тех пор как он убил младшего брата, ее любимца. Разве она вспоминала о нем, Каракалле, среди своих ученых, с которыми она философствовала и которые умели ей льстить самым изысканным образом? А Плаутилла, его жена? Отец принудил его жениться на ней, богатейшей наследнице в свете, приданое которой было больше соединенных вместе сокровищ дюжины царей. Теперь же при воспоминании об острой физиономии этого ничтожного, кислого, бесконечно притязательного существа он похолодел.
Он допустил, чтобы ее умертвили в изгнании. Другие были исполнителями этого дела, и он не помышлял о том, что на него падет ответственность за злодеяние, совершенное людьми, находившимися у него на службе. Тем ярче воскресло перед ним ее бесчувственное, сторонившееся от него сердце, ее птичье лицо, выглядывавшее наподобие хорошо вылепленной маски из под массы волос, и подкрашенный, слишком маленький рот с тонкими губами. Какие едкие слова умели они произносить, какие высказывали бессмысленные требования! Нельзя было представить себе ничего оскорбительнее той манеры, с какою они сжимались, когда он надеялся получить поцелуй.
Его дитя? Она родила ему ребенка, но он последовал за матерью в изгнание и в могилу. Едва знакомое ему маленькое существо было так тесно соединено с ненавистною матерью, что отец отнесся с одинаковым равнодушием к смерти обоих. Ему было приятно, что убийцы, не получив приказания, уничтожили и эту, вторую, ненавистную ему жизнь. Он не желал поцелуя и объятия от чудовища, в котором совмещались свойства его и Плаутиллы.
Вокруг него не существовало людей, к которым другие относятся с теплым чувством. Не было никого, кто бы любил его, кроме его льва; не существовало на земле ни одного местечка, где его ожидали бы с чувством радости.
Точно чуда, ожидал он теперь появления той единственной личности, которая по собственному побуждению молила за него богов. Может быть, эта девушка была плаксивое, слезливое создание, ничтожество, несчастное мягкосердечие которого доходило до слабоумия.