Текст книги "На поле славы"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Правда! Правда! – воскликнули Лука и Матвей.
А Ян, расчувствовавшийся при воспоминании о пережитых несчастьях и своей виновности, поднял руки кверху и воскликнул:
– Сироты мы Божьи! Что же у нас осталось на свете?
– Ничего, кроме братской любви! – ответил Марк.
И братья начали обнимать друг друга, проливая при этом обильные слезы, а потом все сразу двинулись к пану Серафиму. Марк первый обнял его колени.
– Отец, – говорил он, – опекун наш первородный, не сердитесь на нас! Одолжите нам еще раз денег для поступления в войска, а мы, Бог даст, отдадим вам из добычи. А не одолжите, так и не надо, только не сердитесь на нас и простите. Простите ради великой дружбы, которую мы питаем к вашему Стаху, потому что, откровенно скажу вам, если бы кто-нибудь поднял на него хоть только палец, мы разнесли бы его на саблях. Не правда ли, братья мои дорогие, на саблях?..
– Подавайте нам его сюда, собачьего сына! – воскликнули Матвей, Лука и Ян.
А пан Циприанович остановился перед ними, приложил руку ко лбу и ответил им так:
– Сержусь я – это верно, но еще больше грустно мне. Как подумаю я, что таких, как вы, много есть в Речи Посполитой, так сжимается мое сердце и в душе вырастает вопрос: способна ли будет мать наша с такими детьми отразить все те несчастья, которые угрожают ей? Вы извиняетесь передо мною и ожидаете моего прощения. Но, Господи Боже мой! Не во мне и не в моих конях тут дело, а в чем-то в сто раз более серьезном, ибо дело идет об общественном благе, о будущем всей Речи Посполитой; а что вы этого не понимаете, что вам такая мысль не пришла даже в голову и что таких, как вы, тысячи, то тем больше мое сожаление, тем больнее скорбь и сильнее отчаяние и мое и каждого благородного сына нашей отчизны.
– Ради Бога, благодетель наш! Чем же мы так согрешили перед отчизной?
– Чем? Бесчинством, своеволием, распущенностью и пьянством… Эх! Легко у нас люди относятся к подобным вещам и не видят, как распространяется эта зараза, не видят, как разваливаются стены этого великолепного здания и потолок грозит обрушиться на наши головы. Перед нами война и неизвестно, не против ли нас обратят язычники свои силы, а вы – воины христианские – что вы делаете? Трубы уже призывают к бою, а у вас в голове только вино и распутство! И вы с веселым сердцем рубите защитников того права, которое поддерживает хоть относительный порядок! Кто же установил это право? – Шляхта! А кто его попирает? – Шляхта же! Кто же выступит на поле славы за этот край, во славу Божью, когда не солдаты, а пьяницы, не граждане, а своевольники и забияки живут в нем?!
Тут пан Серафим оборвал и, прижав руку к лбу, снова заходил большими шагами по комнате, а они начали смущенно переглядываться, так как не ожидали услышать что-либо подобное из его уст.
А старик, тяжело вздохнув, продолжал так:
– Вы призваны были идти против крови языческой, а пролили христианскую. Вы призваны были защищать свою родину, а выступили как враги ее, ибо само собой понятно, что чем больше беспорядка в крепости, тем и крепость слабее!.. Есть еще, к счастью, у этой матери и благородные дети, но и таких, как вы, есть легион, и потому не свобода процветает здесь, а своеволие, не послушание, а безнаказанность, не суровый обычай, а распущенность, не любовь к родине, а своекорыстие, потому срываются у нас сеймы, и пустует казна, и растут неурядицы, и междоусобные войны, как разнузданные кони, топчут отечество, а судьбой его управляют пьяные головы, и подданные живут в стеснении, и кругом царит лишь бесправие, – вот почему обливается кровью мое сердце и я опасаюсь несчастий и Божьего гнева!..
– О Господи! Что же нам остается теперь, только повеситься? – воскликнул Лука.
А пан Циприанович еще несколько раз измерил шагами комнату и продолжал, но уже обращаясь не к Букоемским, а как бы про себя:
– Вдоль и поперек всей Речи Посполитой идет один великий пир, а на стене невидимая рука уже написала! Мене… текел… фарес!.. Сейчас льется вино, а скоро польется кровь и слезы. Я это вижу. Не я один это предсказываю, но напрасно слепому ставить перед глазами свечи или глухому петь песни…
Воцарилось молчание. Братья продолжали посматривать то друг на друга, то на пана Серафима, все больше и больше приходя в смущение. Наконец Лука прошептал:
– Чтоб мне лопнуть, если я что-нибудь понимаю!
– И я!
– И я!..
– Потому что, если мы раза два подвыпили…
– Тише, не вспоминай…
– Едемте домой!..
– Едемте…
– Бьем челом вашей милости, благодетелю!.. – проговорил Марк, выступая вперед и склоняясь к ногам пана Серафима.
– Куда же вы?
– В Лесничевку. Господь нам поможет…
– И я помогу, – отвечал пан Циприанович, – только скорбь наполнила мое сердце, и я должен был излить ее. Ступайте наверх, отдохните, а потом я скажу вам, что я решил.
Час спустя он приказал запрячь лошадей и поехал к ксендзу Войновскому.
Ксендз тоже сильно огорчился поступками Букоемских, но моментами не мог удержаться от смеха, так как, прослужив долгие годы в войске, он вспоминал теперь различные приключения, которые случались и с ним, и с его товарищами. Однако тот факт, что они пропили лошадей, он никак не мог простить братьям.
– Солдат часто позволяет себе повольничать, – проговорил он, – но это уже слишком, ибо пропить лошадь, все равно что изменить службе. Букоемским я скажу, что был бы очень рад, если бы маршальский суд поснимал с них головы, и, правда, такой пример пригодился бы всем своевольникам, но вам признаюсь, что мне было бы их жаль, ибо все четверо парни хоть куда… Я кое-что понимаю в этом и заранее могу сказать, кто чего стоит. И вот, что касается этих Букоемских, то не поздоровится тем язычникам, которые столкнутся с ними грудь с грудью. Как же вы думаете поступить с ними?
– Конечно, я не оставлю их без помощи, но боюсь, если я отправлю их одних, как бы с ними вторично не приключилось то же самое…
– Верно! – согласился ксендз.
– Поэтому и пришло мне в голову поехать вместе с ними и отдать их прямо в руки вахмистру. Очутившись в полку, они уже не смогут позволить себе ничего подобного.
– Правильно! Это прямо замечательная мысль! Проводите их, ваша милость, до Кракова, так как там будут стягиваться полки. Ба! Может быть, и я выберусь заодно с вами… Таким образом мы повидаем наших молодых людей, а потом, успокоенные, вернемся обратно.
Пан Циприанович улыбнулся и сказал:
– Нет, уж вам придется вернуться одному.
– Почему же так?
– Потому что я тоже поступлю в войско…
– Вы хотите служить в войске? – с изумлением спросил ксендз Войновский.
– И да и нет, ибо одно дело поступить на военную службу и сделать из этого свое занятие, а другое – отправиться только в одну экспедицию. Стар я уже, правда, но и старше меня часто становились в ряды при одном звуке трубы Градыва. Я послал единственного сына – и это правда, но ведь для отчизны не может быть слишком большой жертвы. Так рассуждали и мои родители, и за это вознаградила их наша мать-отчизна величайшей честью, какую она могла оказать. Итак, для нее нужно отдать хотя бы последний грош, хотя бы последнюю каплю крови. А если бы даже пришлось умереть, подумайте, ваше преподобие, какое это великое счастье, какая прекрасная смерть! Раз нужно все равно умереть, так не лучше ли на поле славы, рядом с сыном, чем на постели, и от сабли или от пули, чем от болезни, а вдобавок еще умереть в борьбе за веру и родину?..
Тут пан Циприанович сам растрогался собственными словами и, подняв руки, начал повторять: «Дай-то Бог! Дай-то Бог!», а ксендз Войновский обнял его и сказал:
– Дай Бог, чтобы в Речи Посполитой было как можно больше граждан, похожих на вашу милость, ибо столь же благородных найдется в ней немного, а еще более благородных, пожалуй, и вовсе нет. Разумеется, шляхтичу гораздо пристойнее умереть на поле брани, чем на собственной постели, и раньше все так думали, но теперь наступили плохие времена. Отчизна и вера – это один большой алтарь, а человек – это капля мирры, которой предназначено сгореть во славу алтаря!.. Да!.. Теперь плохие времена… Война для вашей милости ведь тоже не новость – правда?
Пан Серафим погладил себя по груди.
– Да, есть тут немало шрамов от сабель и выстрелов с давних времен.
– И мне приятнее было бы служить в полку, чем выслушивать здесь признания в бабьих грехах. Другая придет и наболтает не весть что, да так скоро, точно она пришла блох перед исповедальней вытряхивать. Мужик, если уж нагрешит, так, по крайней мере, есть в чем исповедоваться… а солдат и тем более. Уже надев на себя вот это духовное одеяние, я был священником в гусарском полку пана Модлишевского… И сейчас даже приятно вспомнить… Между одним и другим отпущением грехов поднимешь иногда ружье к лицу, а то и приклад пустишь в ход. Ого! Теперь много потребуется капелланов. Хотелось бы и мне отправиться, но приход большой, работы масса, а викарий у меня нерасторопный, а главное, есть у меня одна такая рана, которую я давным-давно получил и которая мне больше получаса не позволяет просидеть на лошади.
– Я был бы счастлив иметь такого товарища, – ответил пан Серафим, – но понимаю, что, если бы даже и не эта рана, ваше преподобие все равно не смогли бы покинуть прихода.
– А ну посмотрим!.. Сяду денька на два на мерина и попробую, как долго я удержусь на седле. Может быть, там как-нибудь и уладится. А кто же у вас в доме останется хозяйствовать?
– Есть у меня один лесник, человек простой, но такой честный, что почти святой…
– Знаю, это тот, за которым ходят лесные звери. Люди называют его колдуном, но вы, конечно, знаете лучше. Но ведь это старый человек и больной.
– Я хочу также взять к себе Вильчепольского, который раньше служил у Понговского. Может быть, вы помните? Молодой шляхтич без ноги, но человек деятельный и смелый. Кржепецкий удалил его, потому что он гордо держался с ним. Он был у меня два дня назад, предлагая свои услуги, и сегодня я, вероятно, покончу с ним. Понговский недолюбливал его, потому что парень не давал себя в обиду, но хвалил его верность и усердие.
– А что там слышно в Белчончке?
– Я уже давно там не был. Вильчепольский не хвалит Кржепецких, но подробно я не имел времени расспросить его.
– Завтра я загляну туда, хотя они не очень рады меня видеть, а потом заеду к вашей милости прочесть нотацию этим Букоемским. Велю им исповедаться и наложу на них епитимью. Пусть дадут друг дружке по пятьдесят плетей, это им пригодится!
– Конечно, пригодится, но теперь я должен попрощаться с вами, так как меня ждет этот Вильчепольский.
С этими словами пан Циприанович укоротил ремень, чтобы сабля не мешала ему сесть в экипаж, и минуту спустя ехал уже в свою Едлинку, размышляя по дороге о будущей поездке и улыбаясь при мысли, что будет плечо в плечо со своим единственным сыном сражаться против неверных. Проехав Белчончку, он встретил двух вьючных лошадей и бричку с вещами, на которой ехал Вильчепольский.
Он пригласил его пересесть к себе и спросил:
– Вы уже совсем из Белчончки?
А Вильчепольский указал на узлы и, желая показать, что хотя дело и идет о службе, однако он не совсем простой человек, сказал:
– Вот, ваша милость: omnia mea mecum porto.
– Разве вам так было спешно?
– Не столько спешно, сколько необходимо. Поэтому я с радостью соглашаюсь на все условия вашей милости, и в случае вашего отъезда, о котором вы упоминали, буду верно оберегать ваш дом и имущество.
Пану Серафиму понравился этот ответ и дерзкое самоуверенное лицо молодого человека. После минутного раздумья он обратился к нему:
– В верности вашей я не сомневаюсь, так как знаю, что вы шляхтич, но только опасаюсь неосторожности и неопытности вашей. В Едлинке нужно сидеть сиднем, бодрствовать и день и ночь, так как она находится почти в самом лесу, а там нет недостатка в разбойниках, которые иногда нападают даже и на дома.
– Едлинке я не желаю нападения, но себе желал бы его, чтобы убедить вашу милость, что у меня хватит бдительности и сердца…
– Это сразу видно по вас! – отвечал пан Циприанович. Он умолк, а через минуту заговорил снова:
– Я хочу предостеречь вас еще в одном важном деле. Пан Понговский предстал перед судом Божьим, но всем известно, что он был суров к подданным. Ксендз Войновский порицал его за это, из чего и возникла их вражда. Не жалели там мужицкого труда, а наказания были строги и расправа коротка. Надо сказать правду: там все были угнетены, и служащие тоже привыкли слишком строго обращаться с людьми. И вот, я говорю вам, что у меня этого нет. Наказания должны быть, но отеческие, а слишком большую строгость я считаю тяжким грехом против Бога и отчизны. Запомните хорошенько, что крестьянин не творог и слишком сильно его выжимать нельзя. Я не хочу жить человеческими слезами и всегда помню о том, что перед Богом мы все равны.
Снова воцарилось молчание. Потом Вильчепольский схватил руку пана Серафима и поднес ее к губам.
– Вижу, что вы понимаете меня, – проговорил пан Циприанович.
– Понимаю, благодетель мой, – отвечал молодой человек, – и отвечу вам на это: много раз хотел я прямо сказать пану Понговскому, чтобы он искал другого эконома, что я хочу уйти от него, но что же делать, когда я не мог.
– Почему же? Ведь работы всюду много.
А Вильчепольский смутился и заговорит, запинаясь:
– Не… пришлось… все не мог!.. Так вот со дня на день откладывал… А кроме того, была строгость… и не было ее…
– То есть как же это?
– Правда, работы требовали слишком много, и никто не мог ничего с этим поделать, но что касается наказаний, что касается побоев, скажу коротко: вместо розог были соломенные веревки…
– Кто же там был такой жалостливый? Вы сами?
– Нет. Но я предпочитал повиноваться ангельской, а не дьявольской воле.
– Понимаю, но скажите, чья же это была воля?
– Панны Сенинской.
– А-а! Так вот какая она была!
– Настоящий ангел! Она тоже боялась покойника, который только за последнее время начал обращать внимание на ее слова. Но все так сильно любили ее, что каждый предпочитал навлечь на себя гнев покойника, чем не исполнить ее просьбу.
– Благослови ее Господь за это! Итак, вы были в заговоре против Понговского?
– Да, ваша милость.
– И это ни разу не обнаружилось?
– Один раз обнаружилось, но я не выдал девушку. Покойник сам высек меня, потому что я сказал ему, что если это сделает кто-либо другой, или если мне, как шляхтичу, не подложат ковра, то я подожгу дом, а его самого застрелю. Так я бы и сделал, хотя бы потом мне пришлось уйти в лес к разбойникам.
– За это вы мне нравитесь, – отвечал пан Серафим. А Вильчепольский добавил:
– Тяжело подчас приходилось с паном Понговским, но был в доме, можно сказать, настоящий херувим Божий, и потому хотя я давно хотел уйти, но все оставался. А потом, когда девушка выросла, покойник начал больше обращать на нее внимания, а в последнее время даже и совсем считался с нею. Часто он знал, что она приказала выдать бедным зерна из амбара или, как я уже сказал, заменить розги веревками, а то пропустить день барщины, и притворялся, что не видит. В конце концов, он уже так стыдился ее, что ей не приходилось ни в чем скрываться перед ним. Это была настоящая покровительница людей, да благословит ее Господь и спасет ее от напасти!
– Почему вы сказали «спасет ее»? – спросил пан Циприанович.
– Потому что ей теперь хуже, чем раньше.
– Боже мой! В чем же дело?
– Панны – настоящие язвы, а молодой Кржепецкий якобы удерживает их, но я-то знаю, зачем он это делает, и пусть он лучше остерегается, чтобы кто-нибудь не застрелил его, как собаку!
Была уже поздняя ночь, но кругом было совсем светло, потому что на небе сияла полная луна, и при ее свете пан Циприанович заметил, что глаза молодого эконома загорелись, как у волка.
– Что же вы знаете об этом? – с любопытством спросил он.
– Знаю, что он удалил меня не только за мою дерзость, но и потому, что я внимательно смотрел и прислушивался к тому, что говорят в доме… Я вынужден был уйти, но до Белчончки недалеко, и в случае чего…
Он замолчал, и на дороге слышался только шум сосен, колеблемых ночным ветром.
XVII
В Белчончке девушке было не только плохо, но и с каждым днем все хуже. Поселившись под одной кровлей с девушкой и видя ее ежедневно, пан Мартьян полюбил ее по-своему, то есть какой-то запальчивой, животной любовью, на которую он только и был способен. В его планах тоже произошла перемена. Сначала он намеревался, опозорив девушку, жениться на ней только в том случае, если бы оказалось завещание в ее пользу. Теперь он готов был пойти с нею под венец во всех случаях, только бы получить право всегда обладать ею. Подстрекаемый желанием, рассудок становился его услужливым покровителем. Он-то и внушал ему, что панна Сенинская, даже и без состояния, является весьма завидной партией. Но даже если бы разум говорил противное, пан Мартьян все равно не послушал бы его, ибо с каждым днем терял самообладание. Он пылал страстью и безумствовал, и если до сих пор еще сдерживал себя от насилия, то только потому, что даже самое сильное желание стремится к добровольному согласию и наслаждается мыслью о взаимности, и в ней видит величайшее наслаждение, и обманывает себя даже в тех случаях, когда для этого нет ни малейшего основания. Так обманывал себя и Кржепецкий и так наслаждался мыслью о той минуте, когда девушка сама упадет в его объятия.
Однако он боялся поставить все сразу на карту, опасаясь проигрыша, а когда в душе задавал себе вопрос, что бы из этого могло произойти, его охватывал ужас перед самим собой и перед той грозой, которая повисла бы над ним, так как законы, охраняющие женскую честь, были в Речи Посполитой очень строги, а кроме того, кругом были сотни сабель, которые безусловно засверкали бы над его головой. Но в то же время он чувствовал, что может наступить такой час, когда он уже ни на что не станет обращать внимания, а так как в его дикой и самонадеянной душе всегда горело стремление к борьбе и любовь к опасностям, то для него не лишена была прелести мысль о толпе шляхтичей, окружающей Белчончку, о зареве пожара над головой и о красном палаче, стоящем с топором в руках где-то там, как бы в тумане, в каком-то далеком городе.
Таким образом страсть, опасение и желание борьбы трепали его точно три ветра. Между тем, желая дать выход этой буре и в то же время охладить свою кровь, кипевшую в нем, точно кипяток, он бесился, загонял лошадей, задирал людей и пил до бесчувствия во всех домах, какие были в Едльне, в Радоме и Притыке. Он собрал себе компанию бродяг, не ушедших на войну вследствие своей испорченной репутации или по недостатку средств, которой он платил и которую тиранил. Он делал это, также предполагая, что такая компания может пригодиться ему в будущем. Однако он никого не допускал до фамильярности и никогда не упоминал в этой компании имени девушки, а когда однажды какой-то Выш из какого-то Вышкова грубо и двусмысленно намекнул на нее, он хватил его саблей по лицу и обагрил кровью.
Домой он обыкновенно возвращался на рассвете, мчась сломя голову, но эта бешеная езда совершенно отрезвляла его. Тогда он падал не раздеваясь на конскую шкуру, которой была прикрыта его постель, и засыпал как убитый; проспав несколько часов, он надевал на себя самые лучшие платья, отправлялся к женщинам и старался понравиться девушке, с которой он ни на минуту не спускал глаз.
А панна Сенинская боялась его так, как боятся медведя или волка, и с трудом скрывала отвращение, переполнявшее ее при его виде. Несмотря на пестрые одежды, в которые он охотно наряжался, несмотря на драгоценности, блестевшие на его шее и богатое оружие, которое он никогда не выпускал из рук, он становился с каждым днем все противнее и безобразнее. Бессонные ночи, пьянство и пламенные страсти оставили на нем свой отпечаток: он похудел, плечи его опустились, благодаря чему длинные от природы руки его сделались еще длиннее, так что ладони заходили у него ниже колен. Его гигантское туловище уподобилось суковатому чурбану, а короткие, кривые ноги еще больше изогнулись от бешеной верховой езды. Кроме того, кожа его лица приобрела какой-то зеленоватый оттенок, а благодаря впавшим щекам, глаза и губы совсем выпятились вперед. В особенности он становился страшен, когда смеялся, потому что в такие минуты в его лице проглядывали какие-то непобедимое озлобление и угроза.
Но сознание своего несчастья, глубокая тоска и горе выработали в девушке какую-то серьезность, которой прежде не было и следа и которая импонировала Кржепецкому. Раньше это была щебетунья, трещавшая по целым дням, точно ветряная мельница; теперь же она научилась молчать, и взор ее приобрел некоторую твердость. И вот, хотя не раз сердце ее дрожало при виде Кржепецкого, она сдерживала его молчанием и спокойным взглядом, а он отступал перед нею, точно боясь оскорбить какую-то святыню. Правда, она казалась ему все более желанной, но в то же время и менее доступной.
Наконец, предчувствуя, что ей грозит с его стороны огромная опасность, а затем и совершенно уверенная в этом, она старалась избегать его, как можно меньше оставаться с ним наедине, отводить разговор от таких вопросов, которые могли облегчить ему признание, а иногда осмеливалась даже намекать на то, что она совсем не так страшно покинута всеми на свете и предоставлена судьбе, как это кажется.
Однако она тщательно избегала воспоминаний о Яцеке Тачевском, понимая, что после того, что произошло между ними, он уже не был и никогда не мог быть ее защитником. Кроме того, она чувствовала, что каждое слово о нем возбуждало гнев и озлобление в Мартьяне. Но, заметив, что Кржепецкие остерегаются ксендза Творковского и смотрят на него как бы с затаенным опасением, она часто давала им понять, что находится под его специальным покровительством, проистекающим из тайного договора, заключенного с ним на всякий случай покойным паном Понговским. Прелат же, от времени до времени посещавший Кржепецких, прекрасно помогал ей в этом, играя с ними для собственного удовольствия в политику, таинственно выражаясь, двусмысленно цитируя латинские сентенции и позволяя Мартьяну догадываться о различных вещах, которые последний мог объяснять себе как угодно.
Но главным образом, паненку любили все слуги и вся деревня. Люди считали Кржепецких самозванцами, а ее настоящей хозяйкой. Мартьяна же боялись все, за исключением Вильчепольского. Но даже и по удалении молодого шляхтича девушку окружала как бы невидимая опека всего народа, и Мартьян понимал, что возбуждаемый им страх имеет свою границу, за которой для него начиналась настоящая опасность. Он догадывался также, что Вильчепольский, «из глаз которого смотрела дерзость», далеко не уйдет, и в случае, если девушке потребуется его защита, не остановится ни перед чем, и потому в душе сознавал, что она действительно не так уж покинута всеми, как он сам думал сначала и как уверял в свое время отца.
– Кто за нее заступится? – говорил он отцу в то время, когда тот напоминал ему о страшных наказаниях, какими закон Речи Посполитой грозил за посягательство на женскую честь.
Теперь же он понимал, что такие, пожалуй, нашлись бы.
Это прибавляло только еще одно затруднение, но всякие затруднения и опасности только разжигали такую натуру, как его. Он надеялся еще, что сумеет расположить к себе девушку, однако были моменты, когда он как на ладони видел, что ничего не добьется, и «бесился», как выражались товарищи его ночных похождений, и безумствовал. Если бы не глухое, но сильное и непреодолимое предчувствие, что, попытавшись силой овладеть девушкой, он навсегда потеряет ее, он уже давно разнуздал бы в себе дикого зверя.
В такие именно минуты он пил без меры и памяти.
А между тем отношения в Белчончке становились все более несносными, проникнутыми ядом и злобой. Панны Кржепецкие возненавидели девушку не только за то, что она была моложе и красивее их, но и за то, что ее все любили, и даже Мартьян заступался за нее. В конце концов, они воспылали неумолимой ненавистью к брату, а заметив, что панна Сенинская никогда не жалуется ему, начали мучить ее еще беспощаднее. Однажды Агнеса, будто бы нечаянно, обожгла ее раскаленной кочергой. Узнав об этом от слуг, Мартьян отправился просить прощения у девушки и умолял ее всегда обращаться к его защите.
Обе «девицы», как их называли в Белчончке, не жалели для девушки колкостей, явных оскорблений и унижений, вымещая на ней, таким образом, все, что они переносили от брата. Но из ненависти к последнему они предостерегали ее от него и в то же время, видя, что ничем не могут больнее задеть ее и унизить, подозревали ее в поощрении его желаниям. Благодаря всему этому, дом превратился для девушки в настоящий ад, а каждый час пребывания в нем – в пытку. Ненависть к этим людям, которые сами ненавидели друг друга, начала отравлять ее сердце. Она начала мечтать уже о монастыре, на таила свою мечту, зная, что ее не пустят и что, разбудив гнев Мартьяна, она только подвергнет себя страшной опасности. Страдания и тревога навсегда поселились в ее сердце и пробудили в нем желание, которого оно еще никогда не знало – желание смерти.
Между тем каждый новый день подливал новые капли горечи в чашу ее страданий.
Больше всего на свете панна Сенинская боялась любви Мартьяна. А он все больше подвигался к ней, приставал все настойчивее и бессовестнее и все лакомее поглядывал на нее. Чувствовалось, что он уже перестает владеть собой, что дикое желание треплет его, как вихрь дерево, и каждую минуту может вырваться наружу.
И действительно, такая минута вскоре наступила.
Однажды, когда наступили теплые дни, панна Сенинская хотела выкупаться поутру в скрытом под сенью кустов ручье. Но, не успев еще раздеться, она увидела высунувшееся сквозь густую листву лицо Мартьяна. Тогда девушка, не переводя дыхания, бросилась бежать, а он погнался за нею, но, желая перескочить ручей, оступился и попал в воду. Чуть не захлебнувшись, он вернулся домой промокший до нитки и взбешенный. Перед обедом он избил нескольких слуг до крови, а во время обеда не проронил ни слова и только в конце его обратился к сестрам:
– Оставьте меня наедине с панной Сенинской. Мне нужно поговорить с нею о важных делах.
Услышав это, сестры начали многозначительно поглядывать на нее. Девушка побледнела от ужаса. Правда, он и раньше ловил каждую минуту, когда мог остаться с нею наедине, но так открыто он еще никогда не позволял себе этого требовать.
Когда сестры удалились, Мартьян заглянул в одну дверь и в другую, чтобы убедиться, что его не подслушивают, потом подошел к девушке и сказал:
– Протяните мне руку в знак мира.
А она невольно отдернула обе руки и отодвинулась от него.
Мартьян, по-видимому, старался сохранить спокойствие; подпрыгнув раза два на своих кривых ногах, – от этой привычки он никогда не мог удержаться, – он произнес сдавленным голосом:
– Не хотите! А я из-за вас чуть не утонул сегодня. Я извиняюсь перед вами за тот испуг, но поверьте, что это случилось не из-за какой-нибудь скверной мысли. Дело в том, что со вчерашнего дня между Белчончкой и Выромбками бродят бешеные собаки, и я пошел с ружьем охранять вашу безопасность.
Ноги молодой девушки слегка задрожали, но она ответила довольно спокойно и сдержанно:
– Я не хочу защиты, которой надо стыдиться.
– А я хотел бы не только теперь, но и вечно защищать вас… до самой смерти… и безо всякой обиды, а, наоборот, с Божьего благословения! Вы понимаете меня?
Воцарилось минутное молчание. Через открытые окна доносился только стук топора, которым старый, хромой работник рубил дрова возле кухни.
– Не понимаю, – отвечала девушка.
– Потому что не хотите! – отвечал Мартьян. – Вы давно видите, что я не могу без вас жить! Вы необходимы мне, как воздух для дыхания! Вы милее и дороже мне всего на свете! Не могу!.. Я сгорю без вас… пропаду! Если бы я не сдерживал себя, то давно бы схватил вас, как ястреб голубя. Без вас у меня пересыхает в горле, как без воды!.. Все дрожит во мне! Я не могу ни спать, ни жить!.. Смотрите, вот и теперь…
Он оборвал, так как зубы его застучали, как в лихорадке. Он съежился, схватился костлявыми руками за спинку стула, словно боясь упасть, и некоторое время громко сопел.
Потом снова заговорил:
– У вас нет состояния – это не беда… У меня есть достаточно. Мне нужны вы, а не богатство! Хотите ли вы быть госпожой этого дома? Вы собирались выйти за Понговского, а ведь я не хуже. Только не говорите мне: «нет»! Ради всего святого, не говорите: «нет», иначе я не ручаюсь за себя!.. Вы моя чудная!
С этими словами он вдруг упал на колени и, обняв ее ноги, прижал их к своей груди. Но, неожиданно для нее самой, страх ее в тот же момент исчез без следа. В ней заиграла рыцарская кровь, пробудилась готовность бороться до последнего воздыхания. Она начала изо всех сил отталкивать его орошенное потом лицо, прижимавшееся к ее коленям.
– Нет! Нет! Лучше тысячу раз умереть! Нет!
Тогда он поднялся весь бледный, с ощетинившимися волосами, преисполненный холодного бешенства. Усы его, из-под которых были видны длинные, гнилые зубы, заметно дрожали. Но он еще владел собой, сознание еще не совсем покинуло его. Однако, когда девушка бросилась внезапно к дверям, он заступил ей дорогу.
– Да? – хрипло спросил он, – вы не хотите меня? Повторите мне это прямо в глаза! Не хотите?
– Не хочу! И вы не грозите мне, потому что я не боюсь!
– Я не грожу вам, а хочу жениться на вас! Да! Еще раз прошу, опомнитесь, ради Бога! Опомнитесь!
– В чем мне опомниться? Я вольна распоряжаться собой, потому что я дворянка. И я прямо говорю вам: никогда!
А он придвинулся к ней так близко, что лицо его почти прикасалось к ее лицу, и продолжал:
– Тогда, может быть, вместо того, чтобы быть госпожой, вы желаете лучше носить дрова на кухню? Тоже не хотите? Как же так можно дворянке? В какое свое имение вы отправитесь отсюда? А если останетесь здесь, то чей хлеб будете есть? На чьей милости жить? В чьей вы будете власти? Чье то ложе и чья комната, в которой вы спите? Что будет, если я прикажу снять задвижку? А вы меня спрашиваете, в чем опомниться? А в том, что выбрать: или венец или без венца…
– Подлец! – воскликнула панна Сенинская.
Но тут случилось нечто невообразимое. Охваченный внезапным бешенством, Кржепецкий рявкнул нечеловеческим голосом и, схватив девушку за волосы, начал с каким-то зверским наслаждением бить ее без милосердия и без памяти. Чем дольше владел он собой до сих пор, тем сильнее и страшнее становилось теперь его бешенство. Он, наверное, убил бы ее, если бы на ее крик о помощи не сбежалась вся дворня. Первым прибежал работник, рубивший дрова возле кухни, который влез в комнату через окно с топором в руке; за ним прибежали кухонные мужики, потом обе панны Кржепецкие, ключник и двое из прежней челяди пана Понговского.