Текст книги "Семья Поланецких"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА XXXVI
У Основской Поланецкий был по-прежнему в немилости. Встречаясь с ним между сеансами у Свирского, она ограничивалась лишь ничего не значащими учтивыми фразами, которых требовала вежливость. Не заметить этого Поланецкий не мог и по временам спрашивал себя: «Чего ей, собственно, надо?» И хотя это в общем мало его трогало, но трогало бы еще меньше, будь ей не двадцать восемь лет, а пятьдесят восемь и если б не эти фиалковые глазки и пунцовые губки. И хотя она вправду была ему безразлична и ровно никаких видов на нес у него не было, но такова уж натура человеческая, не может не соблазняться мыслью: а что, если бы он добивался ее благосклонности, – как далеко могли бы зайти их отношения?
Они совершили еще одну прогулку вчетвером – в катакомбы святого Калликста. Поланецкий не хотел оставаться в долгу, отплатив любезностью за любезность, то есть экипажем за экипаж. Но совместная прогулка ничего не изменила: натянутость оставалась.
Разговаривали они друг с другом только для соблюдения приличий, и Поланецкого это в конце концов начало злить. Из-за Основской между ними установилась какая-то особая таинственность, проистекавшая из того, что их взаимная неприязнь была известна лишь им одним и приходилось ее скрывать. Поланецкий надеялся, что все это прекратится, едва портрет ее будет закончен, но, хотя лицо было написано, оставалось много мелких доделок, требовавших присутствия обворожительной натурщицы.
Сталкивались они по той простой причине, что Свирскому не хотелось даром время терять, и Поланецкие являлись, когда в мастерской еще были Основские. Иногда они немного задерживались, чтобы, поздоровавшись, обменяться впечатлениями о вчерашнем дне; Основская, случалось, отсылала мужа с поручениями, и, уходя, он оставлял экипаж перед домом.
Однажды Марыня села позировать еще при Основской, и та, узнав, что Поланецкие накануне были в театре, и надевая перед зеркалом перчатки и шляпку, принялась расспрашивать об опере и актерах, а потом попросила Поланецкого проводить ее до экипажа.
Накинув мантилью, но не завязав на поясе пришитые сзади к подкладке тесемки, она вышла в прихожую и внезапно остановилась.
– Никак эти завязки не могу в перчатках найти, – сказала она. – Будьте добры, помогите!
Поланецкому в поисках завязок пришлось полуобнять ее за талию. И у него вдруг вспыхнуло острое желание, тем более что она к нему наклонилась и он ощутил вблизи ее дыхание и теплоту ее тела.
– За что вы на меня сердитесь? – спросила она вполголоса. – Это просто нехорошо. Мне так не хватает дружеского участия. Что я вам сделала?
Наконец, отыскав завязки, он отстранился от нее и, придя в себя, с грубоватым торжеством человека прямолинейного, желающего подчеркнуть свой триумф и неудачу другого, отрезал:
– Ничего вы мне не сделали и сделать не можете!
Но она отразила его дерзость, как теннисный мячик.
– Впрочем, мне настолько безразлично чужое мнение, совершенно безразлично.
И, не обменявшись больше ни словом, они дошли до экипажа.
«Вон что, – думал, возвращаясь, Поланецкий. – Значит, тут можно пойти так далеко, как только захочешь».
И снова по всему телу пробежала искусительная дрожь.
«Как только захочешь», – повторил он.
При всем том он безотчетно впадал в ошибку, какую постоянно совершают десятки мужчин – любители поохотиться в чужих владениях.
Кокетка с черствым сердцем и развращенным умом, Основская все же была еще очень далеко от грехопадения.
Вернулся Поланецкий в мастерскую с таким чувством, будто принес ради Марыни огромную жертву, и ему стало немного обидно оттого, что, во-первых, она об этом никогда не узнает, а во-вторых, узнай даже, не сумеет оценить его поступок. Это вызвало у него раздражение, и, посмотрев на жену, на ее чистые глаза, спокойное и красивое лицо добропорядочной женщины, он невольно сравнил обеих и сказал про себя: «Ах, что Марыня! Да она скорее сквозь землю провалится. Такая никогда не изменит!»
И удивительное дело: отдавая ей должное, он вместе с тем испытал как бы некоторое сожаление и разочарование. Она столь безусловно ему принадлежала, что не возникало даже потребности ею восхищаться.
И до конца сеанса он все возвращался мыслями к Основской. Казалось, после случившегося она перестанет подавать ему руку, но он опять ошибся. Напротив, желая показать, насколько безразличны ей сам он и его слова, она стала еще любезней прежнего. Зато у Основского вид был оскорбленный, и он день ото дня держался с ним все суше, – видимо, из-за наговоров своей «Анетки».
Но вскоре иные события вытеснили из памяти этот эпизод. Давно уже недомогавший Букацкий с некоторых пор стал жаловаться на особенно сильную головную боль и странную слабость во всем теле, как будто оно отказывается ему повиноваться. Остроумие его порой еще вспыхивало, но быстро гасло, как бенгальский огонь. Все реже являлся он и в отель пообедать с ними. И вот как-то утром прислал записку, где нетвердой рукой было нацарапано: «Мой дорогой, нынче ночью я понял, что придется скоро отбыть в дальний путь. Если хочешь со мной повидаться перед отъездом, загляни, если, разумеется, у тебя нет более интересного занятия».
Утаив записку от жены, Поланецкий тотчас отправился к Букацкому. Он застал его в постели и при нем доктора, которого тот сразу же отослал.
– Ты меня страшно напугал, – сказал Поланецкий. – Что с тобой?
– Да так, пустяки: левая половина тела парализована.
– Бог с тобой, что ты говоришь!
– Золотые слова! Самое время о боге подумать. Левая рука отнялась и левая нога – встать вот не могу. Нынче утром обнаружил, когда проснулся. Думал, и речи лишился, попробовал произнести вслух: «Per me si va», – оказывается, нет! Язык работает, теперь в голове надо порядок навести.
– Почему ты уверен, что это паралич? Может быть, временное онемение.
– «Что – жизнь? Мгновение одно!?» – продекламировал Букацкий. – Пошевелиться не могу, значит, конец – или, если угодно, начало!
– Это было бы ужасно, но я не верю. У каждого могут руки, ноги онеметь.
– Бывают иногда неприятные ощущения, сказал карась, когда кухарка соскабливала с него чешую. Признаться, мне сначала жутко сделалось. Как будто волосы дыбом встают, – бывало у тебя когда-нибудь такое чувство? Приятным его не назовешь. Но сейчас я уже успокоился немного. Три часа прошло – и будто уже лет десять лежу в параличе. Дело привычки, как сказал рыжик, жарясь на сковороде. У меня времени в обрез, вот и несу всякий вздор. Пойми, дорогой: несколько дней – и Букацкого не будет!
– Ты и правда вздор несешь! И в параличе люди по тридцать лет живут.
– Даже по сорок? – подхватил Букацкий. – Паралич – это в некотором смысле роскошь, а я не из тех, которые могут себе ее позволить. Для здоровяка какого-нибудь с толстой шеей, крепкими плечами и ногами это даже, пожалуй, передышка, возможность в себя прийти после бурной молодости, мозгами пораскинуть, а для меня… Помнишь, ты все над моими тощими икрами издевался? Так вот, по сравнению со мной теперешним у меня тогда слоновая болезнь была! Это неправда, будто человеческое тело трехмерное, я – так просто плоскость, даже линия; кроме шуток, линия, уходящая в бесконечность!..
Поланецкий, сердясь, возражал, приводил в пример какие-то случаи.
– Ах, оставь! – отмахнулся Букацкий. – Я-то чувствую и знаю: через несколько дней – паралич мозга. Я никому не говорил, но уже год живу в ожидании этого – и книжки медицинские штудировал… Еще удар – и готово? – Он помолчал. – Не думай, не боюсь, наоборот. Я ведь одинок как перст. Никого у меня на свете нет… Ухаживать и тут, и даже в Варшаве все равно будут чужие, нанятые люди. Неподвижный, никому не нужный – разве это жизнь? А если и язык отнимется, любая сиделка или санитар смогут меня спокойно съездить по физиономии, когда вздумается. Слушай: в первую минуту я правда испугался, когда ясно стало, что паралич, но в моем немощном теле обитает гордый дух – помнишь, я тебе говорил, что смерти не боюсь? И не боюсь!
В глазах Букацкого вспыхнул на миг огонек мужества и решимости, не угасавший в глубине его расслабленной, изломанной души.
Сердце у Поланецкого дрогнуло.
– Адя, дорогой, – мягко сказал он, кладя ладонь на недвижную руку Букацкого, – не думай, что мы бросим тебя на произвол судьбы, и не говори, пожалуйста, будто у тебя никого на свете нет. А я, а моя жена? И Свирский, и Васковский, и Бигели. Ты не чужой нам. Перевезу тебя в Варшаву, помещу в больницу, станем о тебе заботиться, а если кто посмеет ударить тебя, как ты говоришь, по физиономии, я все кости ему переломаю, а кроме того, у нас же милосердные сестры есть и среди них – пани Эмилия.
Букацкий был взволнован, хотя старался не подавать вида. Он слегка побледнел, глаза его затуманились.
– Ты добрый малый, – сказал он после затянувшегося молчания. – Чудо сотворил, сам того не подозревая: доказал мне, что у меня еще остались какие-то желания… В самом деле, как хотелось бы очутиться в Варшаве, быть со всеми вами… Вернуться опять в Варшаву – какое счастье!..
– А пока тебя надо поместить в какую-нибудь лечебницу, под постоянный присмотр. Свирский должен знать, какая лучше. Ты уж положись на меня, ладно? И разреши за тебя распоряжаться.
– Делай как знаешь, – ответил Букацкий, на которого новые виды на будущее и энергичность Поланецкого подействовали ободряюще.
Поланецкий немедля отправил с посыльным записки Свирскому и Васковскому. Полчаса спустя оба явились, Свирский – с известным в городе врачом, и Букацкого еще до обеда перевезли в больницу, поместив в светлой, уютной палате.
– Какой приятный, теплый тон, – сказал он, оглядывая золотистого цвета стены и потолок. – Красиво. – И обратился к Поланецкому: – Вечером зайди, а сейчас ступай к жене.
Тот попрощался и ушел. Дома он в осторожных выражениях рассказал о случившемся, опасаясь, как бы не напугать Марыню неожиданным известием, особенно если она теперь в положении, Марыня стала проситься к больному, если не сегодня же, то завтра утром, и Поланецкий согласился. Сеанса на другой день не было, и они сразу после завтрака отправились в больницу.
При Букацком все это время неотлучно находился Васковский. Едва больной освоился на новом месте, на больничной постели, старик рассказал ему, как однажды думал уже, что умирает, но после причастия и исповеди сразу почувствовал себя намного лучше.
– Это, уважаемый, метода известная, – усмехнулся Букацкий. – Знаю я, куда вы клоните.
Старик смешался, будто уличенный в чем-то нехорошем, и развел руками.
– Пари готов держать, что тебе бы это помогло.
– Ладно, ладно, через пару деньков на том свете разберусь, кому там что лучше помогает, – блеснув былым остроумием, ответил Букацкий.
Неожиданный приход Марыни тем более его обрадовал, что он, по его уверениям, уже и не рассчитывал увидеть на этом свете женщину, вдобавок – землячку. Все это выкладывалось брюзгливым тоном, но видно было, что он растроган.
– Что вы за романтики? – твердил он. – Возиться с таким скелетом… Когда вы научитесь здраво на вещи смотреть? Ну к чему это? Зачем? Даже перед смертью навьючиваете меня обязанностью благодарить, хотя я и благодарен – искренне, за все!..
Но Марыня не дала ему рассуждать о смерти, заговорив о необходимости переехать в Варшаву, домой, – так спокойно и уверенно, как о чем-то не подлежащем никакому сомнению, и понемногу уверенность эта передалась и больному. Она советовала, как с этим лучше устроиться, а он внимал ей с жадностью. Ум его словно притупился, и он послушно позволял руководить собой, как ребенок, бедный, несчастный ребенок.
В тот же день навестил его и Основский, добрый, заботливый, как брат родной. Букацкий и не чаял ничего подобного. И когда поздно вечером к нему опять зашел Поланецкий, признался ему с глазу на глаз:
– Откровенно говоря, только сейчас я чувствую, в какой глубокий фарс превратил свою жизнь, вся пошла псу под хвост. – И прибавил, помолчав немного? – И если б еще удовлетворение от нее получал, а то ведь и этого нет! В какое идиотское время мы живем! Человек почему-то раздваивается: все, что в нем лучшего, прячет, укрывает подальше, а сам корчит не то обезьяну какую-то, не то шута, вдобавок несчастного, обманывающего самого себя. Всячески себе внушать, что жизнь еще хуже, чем она есть, – что может быть нелепее! Одно утешение, что, во всяком случае, смерть не выдумана, хотя опять же не резон звать ее, покуда жив…
– Дорогой, ты всегда был мастер изводить себя пустым философствованием. Перестань хоть сейчас.
– Наверно, ты прав. Но горько сознавать, что, пока на ногах был, более или менее здоров, вышучивал жизнь… А сейчас, скажу тебе по секрету, так хочется еще пожить.
– И поживешь.
– Да брось! Это все жена твоя убедила меня, да я не верю уже. Тяжело мне. Загубил я себя. Но послушай, что я хочу сказать. Придется мне там ответ держать или нет, не знаю. Честь по чести, не знаю! Но что-то томит; беспокойно так, страшно… Знаешь, отчего? Что не сделал ничего для своих, своей земли, а ведь мог бы, мог!.. Вот отчего и страх берет, правду говорю. Это же недостойно человека! Не сделал в жизни ничего хорошего, хлеб задаром ел… И вот – смерть. Если там – муки, мне они уготованы за это… Ох, Стах… Тяжело!..
И хотя он пытался говорить в своей обычной небрежной манере, лицо его было тревожно, губы побелели, на лбу выступили капли пота.
– Перестань, – перебил Поланецкий. – Выброси все это из головы! Вредишь себе только.
– Не перебивай, дай договорить? – не отступал Букацкий. – После меня останется довольно значительное состояние, хоть оно службу сослужит. Часть я завещаю тебе, а остальное употреби на что-нибудь полезное. Ты человек практичный, и Бигель тоже. Подумайте, на что пустить эти деньги, у меня, боюсь, времени уже не будет. Пообещай мне это!
– И это, и все, что скажешь!
– Спасибо. Странная какая-то тревога, и совесть мучает! Не могу отделаться от чувства вины. А возможности были, нет, это нехорошо. Хоть перед смертью сделать бы добро. Шуточное ли дело… смерть! Не заглянешь, не узнаешь, что там: покрыто мраком неизвестности… И протухать, гнить и разлагаться во мраке, в кромешной этой тьме… Скажи, ты верующий?
– Да.
– А я ни то ни се. Увлекался, помимо всего прочего, буддизмом. И если бы не сознание вины, было бы легче. Вот уж не думал, что это так мучительно. Я чувствую себя пчелой, которая ограбила собственный улей, а это же подло. Но ведь состояние не уйдет со мной, правда? Не так уж я много издержал, и все – на картины, а они тоже ведь останутся, верно? Эх, хотелось бы пожить, ну хоть годик, ну хоть столько, чтобы здесь, на чужбине, не умереть… – Он немного помолчал. – Мне ясно одно: жизнь может сложиться плохо, если не суметь ее устроить, но сама она – благо.
Поланецкий ушел уже поздно ночью, Всю следующую неделю состояние Букацкого то улучшалось, то ухудшалось. Доктора не могли сказать ничего определенного, но полагали, что дорога ему не повредит. Свирский с Васковским вызвались сопровождать его. Тосковал он все сильней, чуть не каждый день вспоминая пани Эмилию, сестру милосердия Но в самый канун отъезда у него внезапно отнялся язык. У Поланецкого сердце надрывалось при виде его глаз, выражавших то безумную тревогу, то страстную немую мольбу Он пытался что-то написать, но не смог Вечером появились симптомы поражения мозга, и он скончался.
Временно его похоронили на Кампо-Санто. Поланецкий догадывался, что было в умоляющем взгляде Букацкого: желание, чтобы прах его перевезли на родину. Свирский поддержал его предложение.
Так лопнул этот мыльный пузырь, отливавший порой всеми цветами радуги, но, как любой мыльный пузырь, эфемерный и недолговечный…
Кончина его глубоко опечалила Поланецкого, и он целыми часами размышлял об этом странном человеке, не делясь своими мыслями с Марыней, – у него еще не вошло в привычку делиться с ней тем, что было на душе. Впрочем, размышляя о покойном, выводы он, как это часто бывает делал в свою пользу.
«Букацкий, – рассуждал он, – жил в разладе с самим собой; не было у него житейской сметки, блуждал, как в лесу, – куда минутная прихоть поведет. И был бы от этого хоть какой-то прок, получай он хоть какое-никакое удовольствие, – ладно, имело бы смысл. А то ведь страдал. Ну правда: не глупо разве всю жизнь лишать себя вина, уверяя, что это уксус. Я вот более здраво смотрю на вещи, во всяком случае, никогда не обманывал сам себя. Что там ни говори, а с жизнью и верой к какой-то ясности пришел».
Но он и прав был, и неправ. Особенно далеко было до ясности в отношениях с собственной женой.
Он думал: взял на свое попечение и обеспечение, обходится ласково, целует – вот и все обязательства перед ней. А между тем в их отношениях все чаще стало сказываться то, что он лишь как бы соизволял и позволял себя любить. Не раз Поланецкому приходилось сталкиваться со странным явлением: когда известный своей порядочностью человек совершит благородный поступок, все говорят, махнув рукой: «Ах, этот пан Х.! Это вполне естественно!» А поступи вдруг честно какой-нибудь прохвост, те же люди скажут с почтительным удивлением: «Не так-то он, значит, плох». Сотни раз убеждался Поланецкий, что грош, поданный скупцом, производит большее впечатление, нежели золотой, получаемый от человека щедрого. И вот сам бессознательно держался с Марыней точно так же. Она душу свою, всю себя дарила ему, а он как бы говорил, махнув рукой: «Ах, эта Марыня! Это же вполне естественно!» Не будь ее любовь столь беззаветна, доставайся она ему трудно, знай его жена, какое она сокровище, и веди себя соответственно, мни себя божеством, которому надлежит поклоняться, и требуй этого, он бы поклонялся и чтил ее. Таково уж сердце человеческое, лишь немногие светлые натуры умеют подняться выше этого общего уровня. Марыня отдавала Поланецкому свою любовь как принадлежащую ему по праву, и он принимал ее как должное. Его любовь почитала она за счастье, каковым он ее милостиво оделял, сам себя почитая неким божком для нее. Лишь единый лучик падал на преданное женское сердце, остальные божок приберегал для себя. Брал все, возвращая лишь малую долю. Не было в его чувстве той робкой преданности, которая сквозит в каждом ласковом движении, давая понять любимой: «Я у твоих ног».
Но оба еще этого не понимали.
ГЛАВА XXXVII
– Я даже и не спрашиваю, счастлив ли ты, – говорил Бигель Поланецкому после его возвращения, – с такой женой быть несчастливым невозможно.
– Ты прав, – отвечал Поланецкий. – Марыня – чудная женщина, лучше не найти. – И продолжал, обращаясь к его жене? – И мне, и ей хорошо, иначе и быть не может. Помните давние наши беседы о супружестве и любви? Помните, я боялся, как бы мне не попалась жена, которая захочет заслонить собой для мужа весь свет, завладеть всеми его помыслами, всеми чувствами, стать единственной целью его существования? Помните, я еще говорил вам с пани Эмилией, что любовь к женщине не может и не должна заменять мужчине все, что, кроме нее, есть в жизни и много другого?
– Да, помню, но помню и свой ответ: что домашние дела нисколько не мешают мне, к примеру, любить детей… Не знаю, но, по-моему, есть вещи, которые не расставишь строго по своим местам, как по полочкам.
– Она права, – поддержал ее Бигель. – Я замечал, что мерки физических явлений часто переносят на чувства либо идеи, а это ошибка: тут речи быть не может о строгом порядке.
– Ты уж молчи, покорный муж? – пошутил Поланецкий.
– Ну и что, если мне так лучше, – возразил Бигель невозмутимо. – Да и тебя тоже покорят.
– Меня?
– Да, тебя. Лаской, добротой, нежностью.
– Это разные вещи. Одно дело – под обаянием, а другое – под башмаком. Не мешайте мне Марыню хвалить. Мне ведь необычайно повезло: она довольствуется моим чувством, не требуя никакого безоглядного поклонения. И я за то ее люблю! Бог уберег меня от жены, требующей от мужа, чтобы тот посвятил ей всего себя: ум, душу, жизнь et cetera[43]43
и так далее (лат.).
[Закрыть], и хвала ему за это, ибо подобной жены я бы не вынес. Это возможно, я допускаю, но добровольно, а не насильно.
– Поймите, пан Станислав, – возразила пани Бигель, – все мы, женщины, в этом отношении одинаково требовательны. Но по началу за истинное чувство часто принимаем лишь подобие его, а потом…
– А потом? – поддразнил Поланецкий.
– Потом… натуры благородные довольствуются тем, что для вас, мужчин, звук пустой, а для нас часто – единственная опора в жизни.
– Что же это за магический талисман?
– Смирение.
Поланецкий рассмеялся.
– Покойный Букацкий говаривал, что смирение для женщин – род шляпки, которая им к лицу. Шляпка смиренности, вуалька интересной томности – что, разве так уж плохо?
– Нет, неплохо. Да, если хотите, это всего-навсего наряд, но в нем легче в рай попасть.
– В таком случае моя Марыня попадет прямо в ад, потому что в такие одежды, надеюсь, никогда рядиться не станет. Кстати, вы ее сейчас увидите, она обещалась зайти к вам к концу наших конторских занятий. Опаздывает, как всегда, копуха она у меня, но должна вот-вот быть.
– Отец, наверно, задержал. Оставайтесь, пообедайте с нами, попросту, без всяких церемоний, хорошо?
– Ладно, останемся.
– Мы сегодня обедаем не одни, еще гости будут. Пойду распоряжусь, чтобы для вас поставили приборы.
И она вышла.
– А кто у вас обедает? – спросил Поланецкий.
– Завиловский, наш новый письмоводитель.
– Какой Завиловский?
– Тот самый, известный поэт.
– С Парнаса за конторку? Как же так?
– Не помню уж, кто сказал, что наше общество держит своих гениев на голодной диете. Он талантлив, говорят, но стихами на жизнь не заработаешь. Цисковский ушел от нас в страховое общество, ты знаешь, ну, и на вакантное место явился Завиловский. Я колебался сначала, но он сказал, что для него ото кусок хлеба и возможность писать. И потом, откровенность его понравилась: сразу признался, что может переписываться на трех языках, но ни одним не владеет порядочно, а о деловой корреспонденции вообще понятия не имеет.
– Ну, это-то не беда, – сказал Поланецкий, – за неделю научится. Вопрос в том, надолго ли его хватит, не будет ли эта корреспонденция залеживаться… С поэтами хлопот не оберешься!
– Ну что ж, тогда дадим ему расчет. Но, видишь ли, раз уж сам пришел наниматься… Лучше взять такого вот Завиловского, чем неизвестно кого. Заступит на место через три дня. А пока я выплатил ему жалованье за месяц вперед.
– Он что, нуждается?
– Кажется, да. Я знаю старика Завиловского, ну того, богача, у которого дочка. Так вот, я спросил, не родственник ли он ему, он стал отнекиваться, но покраснел, так что я думаю, да. У нас ведь все навыворот: одни не хотят знать бедных родственников, другие – богатых. А все эта чертова амбиция и разные там причуды. Впрочем, тебе он наверняка понравится. Жене моей он понравился.
– Кто понравился твоей жене? – спросила, входя в комнату, пани Бигель.
– Завиловский.
– Я читала его стихотворение «На пороге», по-моему, очень хорошее. И потом, у него такой вид, будто он держит что-то в тайне.
– Бедность свою держит, вернее, она его.
– Нет, у него вид человека глубоко разочарованного.
– Ты видал такую фантазерку? Она уже успела мне сообщить, что он, наверно, много страдал в жизни, а я возразил: разве от золотухи в детстве или от глистов, и она, конечно, обиделась. Для нее это слишком прозаично.
– Но Марыня моя отличается… – посмотрел на часы Поланецкий и начал выражать нетерпение. – Вот копуха!
Но в ту же минуту «копуха» явилась. С пани Бигель встреча вышла не шумная, так как они уже виделись на вокзале. Поланецкий объявил жене, что они остаются обедать, и она с радостью согласилась. Тут гурьбой вбежали дети и стали здороваться.
Пришел вскоре и Завиловский; Бигель представил его Поланецкому. Это был еще молодой человек, лет двадцати семи или восьми, и Поланецкий, глядя на него, отметил про себя, что он вовсе не производит впечатления человека, много страдавшего в жизни. Просто, видимо, неловко себя чувствовал в обществе, наполовину ему незнакомом. У него было нервное лицо с сильно выдающимся, как у Вагнера, подбородком, живые черные глаза и высокий, очень нежный лоб, на котором жилы выступали в виде буквы «V».
– Я слышал, вы через три дня начинаете с нами сотрудничать? – обратился к нему Поланецкий.
– Да, сударь. То есть я собираюсь служить в вашей конторе.
– Ну, вот еще, «сударь»! У нас не принято так друг друга величать, – рассмеялся Поланецкий. – Разве что жене моей польстит и возвысит ее в собственных глазах. – И спросил Марыню? – Слушай, хотелось бы тебе, чтобы тебя «сударыней» величали? Забавно, правда?
Завиловский сконфузился, но, услышав Марынин ответ, засмеялся вместе с остальными.
– Нет, не хотелось бы. «Сударыня» мне вот в таком чепце представляется, – развела она руками, – а я чепчиков терпеть не могу.
Среди этого добродушного веселья Завиловский почувствовал себя было свободнее, но опять смутился, когда Марыня с ним заговорила.
– А я давно знаю вас по вашим стихам. Только новых не читала, мы ведь недавно вернулись. Есть у вас что-нибудь новое?
– Нет, – ответил он. – Стихи для меня, как виолончель для пана Бигеля. Пишу в свободное время и для собственного удовольствия.
– Позвольте вам не поверить, – усомнилась пани Поланецкая.
И была права, потому что дело обстояло совсем не так. Ответ был неискренним; но уклончивость Завиловского вызывалась желанием, чтобы в нем видели прежде всего письмоводителя, конторского служащего, а не поэта. И обращался он к Бигелю с Поланецким почтительно вовсе не из искательности, а давая понять, что не считает службу в конторе зазорной для себя, относится к ней серьезно, как к любой другой, и намерен так же относиться впредь. Но было тут еще кое-что. Несмотря на молодость, Завиловский успел приметить, как смешны те, кто, написав несколько стишков, принимают романтические позы и жаждут поклонения. И, боясь тоже показаться смешным, из болезненного самолюбия впал в другую крайность: чуть ли не стыдился своих стихов. Особенно в последнее время, из-за крайней нужды, стеснительность эта стала почти маниакальной, и малейший намек на стихи приводил его в тайную ярость.
Вместе с тем он понимал, что непоследователен, ибо в таком случае надо бы не писать их и не публиковать, но отказаться от этого не мог. Слава его еще не увенчала, но отблеск ее уже коснулся чела, осеняя его то ярче, то слабее, в зависимости от появления стихов. С каждым новым сиял он все заметней, и для Завиловского, столь же честолюбивого, сколь и талантливого, сияние славы, в сущности, было дороже всего на свете. Ему хотелось, чтобы только о нем и говорили, и если, казалось, забывали, он испытывал тайные муки. Но чтобы отворили заглазно. Он страдал словно болезненным раздвоением самолюбия: жаждал славы и вместе с тем, из гордости и дикой застенчивости, ее чурался, – боясь, как бы не сказали: недостоин. Вообще в нем было много противоречивого: развитое воображение и тонкость чувств ему человеку молодому и впечатлительному, мешали подчас найти себя. Служители муз часто держатся из-за этого неестественно.
За обедом заговорили, само собой, об Италии и о людях, с которыми Поланецкие там встречались. Поланецкий рассказал о Букацком, о его последних минутах и последней воле, согласно которой должен был получить значительные деньги. Но еще значительней была сумма, оставленная на благотворительные цели, – как ею распорядиться, предстояло решить с Бигелем. Букацкого все любили и жалели, а пани Бигель даже расчувствовалась, когда Марыня упомянула, что перед смертью он исповедался и умер, как подобает христианину. Но жалость была такого свойства, что не помешала собравшимся с аппетитом отобедать, и если Букацкий всерьез мечтал о нирване, мечта его теперь сбылась, – забыли его столь же быстро, сколь и безболезненно, даже люди близкие и к нему расположенные. Неделя, месяц, год – и имя его кануло в Лету. Ничьей особенно глубокой любви он не завоевал, сам никого не любил, – такое дитя, Литка, и та оставила по себе след глубже в памяти и сердцах. Завиловский, его не знавший, заинтересовался было рассказом Поланецкого, но, выслушав до конца, задумался и сказал: «Эпигонская жизнь». Букацкого, имевшего обыкновение обращать все в шутку, огорчила бы такая эпитафия.
Марыня, желая придать разговору более веселое направление, принялась рассказывать о прогулках по Риму и его окрестностям, которые они совершали то вдвоем, то с Основскими или Свирским.
Бигель с Основским были однокашниками и встречались изредка.
– Он раб двух маний, – сказал Бигель, – одна – любовь к жене, другая – ненависть к своей тучности. Он склонен к полноте, а вообще – чудесный малый.
– Но он совсем не толстый, – заметила Марыня.
– Два года назад был настоящий толстяк, но стал кататься на велосипеде, заниматься фехтованием, лечиться диэтой по Беттингу, летом ездить в Карлсбад, зимой то в Италию, то в Египет, и похудел. Но я не точно выразился, полноты не переносит его жена! А он худеет в угоду ей. И ночи напролет ногами дрыгает на балах все для той же цели.
– Sclavus saltans[44]44
Прыгающий раб (лат.).
[Закрыть], – сказал Поланецкий. – Свирский нам о нем рассказывал.
– Я понимаю, можно любить жену, – сказал Бигель, – беречь ее, что называется, как зеницу ока. Все это так. Но я слышал, что он стихи жене посвящает, по книге с закрытыми глазами гадает, любит она его или не любит. А выйдет, что нет, – впадает в черную меланхолию. Влюблен, короче говоря, как мальчишка. Каждый взгляд ловит, каждому ее слову придает особое значение; не только ей ручки-ножки целует, но даже перчатки украдкой, думая, что никто не видит… Черт знает что! И так уже много лет.
– Как трогательно? – воскликнула Марыня.
– А тебе хочется, чтобы и я был таким? – спросил Поланецкий.
– Нет, – подумав, ответила Марыня, – тогда ты был бы не тем, кто ты есть.
– Ответ, достойный Макиавелли? – воскликнул Бигель. – Его стоит записать: тут тебе и похвала, и чуточка критики, и констатация, что так, как есть, хорошо, но бывает и получше. Ну, что тут скажешь!
– Я бы счел это похвалой, – отозвался Поланецкий и обернулся к хозяйке дома? – А вы бы истолковали как покорность?
– Нет, это любовь, покорность судьбе наступит позже; она как подкладка, которую подшивают в холода, – ответила, смеясь, пани Бигель.
Завиловский смотрел на Марыню с любопытством. Она казалась ему красивой и симпатичной, а ответ ее заставил задуматься. Сказать так могла только женщина очень любящая и беспредельно преданная. И он с невольной завистью взглянул на Поланецкого, а поскольку был бесконечно одинок, припомнил слова песенки: «У соседа хата была, у соседа жинка мила…»
До тех пор он не принимал участия в разговоре, отделываясь односложными ответами, но тут решил, что молчать дольше неудобно. Однако мешали робость и зубная боль, утихшая, но временами напоминавшая о себе. Это окончательно лишало его смелости. Наконец, собравшись с духом, он спросил: