Текст книги "Семья Поланецких"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА XVI
На другой день Марыня предложила пожить у пани Эмилии, пока Литка не поправится. Литка присоединилась к ее просьбе, и пани Эмилия, поколебавшись, согласилась. Она падала с ног от усталости: состояние девочки требовало постоянного и неусыпного внимания, ведь приступ мог повториться в любой момент. Положиться же на прислугу, даже самую преданную, было страшно: вдруг задремлет как раз, когда понадобится срочная помощь. Присутствие Марыни обещало измученной матери надежную поддержку и облегчение.
Плавицкий не возражал, так как все равно предпочитал обедать в ресторане. К тому же Марыня ежедневно забегала домой справиться о его здоровье, проверить счета, а потом возвращалась, оставаясь полночи при девочке.
Таким образом, Поланецкий, который проводил у пани Эмилии все свободное время, принимая, вернее, вежливо выпроваживая посетителей, приходивших справиться о здоровье больной, ежедневно виделся с Марыней.
И восхищался ею. Терпеливей и заботливей ухаживать за девочкой не смогла бы и сама пани Эмилия. От недосыпания и постоянной тревоги под глазами у Марыни появились темные круги, но сил и энергии, казалось, прибавлялось с каждой минутой. Притом она была сама нежность и доброта, оказывала Литке необходимые услуги так незаметно и деликатно, что девочке было с ней хорошо, несмотря на затаенную обиду, и, когда Марыня отлучалась на несколько часов к отцу, она с нетерпением поджидала ее возвращения.
Кстати, и состояние ее немного улучшилось. Доктор разрешил ей вставать, ходить по комнате, сидеть в кресле, которое в солнечные дни подвигалось к балконной двери, чтобы девочке видны были прохожие и проезжающие мимо экипажи.
Тут же часто сидели Поланецкий, пани Эмилия и Марыня, и происходящее на улице служило предметом разговора. Порой Литка бывала задумчивой и утомленной, порой же природа брала свое, и тогда ее занимало все: и бледное октябрьское солнце, золотившее крыши, стены и зеркальные витрины магазинов, и наряды прохожих, и крики разносчиков. Казалось, могучая стихия жизни, бурлящий ее водоворот увлекают девочку и вливают в нее новые силы. Иногда странные наблюдения приходили ей в голову; так, однажды при виде проезжавшей телеги с лимонными деревьями в кадках, которые беспорядочно раскачивались при каждом сотрясении, несмотря на скреплявшую их цепь, она вдруг сказала:
– У них сердца нет. – И спросила, поглядев на Поланецкого: – Пан Стах, а деревья долго живут?
– Очень долго, некоторые тысячу лет.
– О, тогда я хотела бы деревом быть. Мамочка, а какое дерево тебе больше всех нравится?
– Береза.
– Тогда я хочу быть маленькой березкой. А мамочка была бы большой, и мы росли бы рядом. А вы, пан Стах, хотели бы березой быть?
– Да, если бы поблизости маленькая березка росла.
Литка посмотрела на него, грустно качая головой.
– О нет! – сказала она. – Я теперь все знаю. Знаю, с кем вы, пан Стах, хотели бы рядом расти.
Марыня, смутясь, опустила глаза на рукоделие, а Поланецкий стал поглаживать белокурую головку, приговаривая:
– Ах ты, мой котеночек, мой славный, мой любимый! Ах, ты мой…
Литка молчала, две слезинки повисли на ее длинных ресницах и медленно скатились по щекам.
Но тут же она подняла свое милое, просиявшее улыбкой личико.
– Я очень мамочку люблю, – сказала она, – и пана Стаха тоже… и Марыню…
ГЛАВА XVII
Ежедневно приходил узнать о Литкином здоровье Васковский и, хотя его большею частью не принимали, приносил ей цветы. Как-то, встретившись с ним за обедом, Поланецкий поблагодарил его от имени пани Эмилии:
– Но это же всего-навсего астры! – возразил он и спросил: – А как она себя чувствует сегодня?
– Сегодня как раз неплохо, но вообще неважно. Хуже, чем в Райхенгалле. Со страхом ждешь, что сулит наступающий день, и как подумаешь, что ее может не стать…
Он замолчал в волнении и, чтобы справиться с ним, сказал со злостью:
– Нечего уповать на какое-то там милосердие! Есть только голая логика: у кого больное сердце, тот должен умереть! Черт бы подрал всю эту жизнь!
Подошел Букацкий, тоже привязанный к Литке, и, узнав, о чем речь, в свои черед напал на старика, не желая мириться с мыслью о ее смерти.
– Как можно столько лет добровольно себя обманывать, проповедуя нечто для слепого рока совершенно безразличное.
– Дорогие мои, нельзя собственной бренной меркой мерить милосердие и премудрость всевышнего, – спокойно возразил старик. – В пещере нас окружает тьма, но это еще не дает права утверждать, что там, снаружи, нет ясного неба и солнца, света и тепла…
– Вот так утешение! – перебил Поланецкий. – От такой философии и мухе радости мало, что же говорить о матери, у которой умирает единственная горячо любимая дочь.
Но голубые глаза старика уже устремились куда-то за грань земного.
– А мне кажется, эта девочка, – сказал он, помедлив, будто вглядываясь во что-то, но не вполне различая, – не затем в стольких сердцах пробудила любовь, чтобы явиться и сгинуть бесследно. Что-то тут есть… Что-то ей свыше было предназначено, и она не умрет, не исполнив своего предназначения.
– Мистика! – сказал Букацкий.
– Это бы хорошо! – перебил Поланецкий. – Мистика не мистика, а как бы хорошо! В несчастье даже тень надежды помогает. У меня тоже не умещается в голове, что она умрет.
– Как знать, может, она еще нас всех переживет, – прибавил Васковский.
Поланецкий достиг той стадии скептицизма, когда человек, во всем изверясь, полагает возможным самое невероятное оттого, что этого жаждет его душа. И, приободрясь, он вздохнул облегченно.
– Может, смилуется небо над ней и пани Эмилией, – сказал он. – Я готов сто обеден заказать, лишь бы это помогло.
– Закажи хоть одну, но с искренней верой.
– И закажу, непременно закажу! А что до искренности, я и собственной шкуры искренней бы не спасал.
Васковский улыбнулся.
– Ты на верном пути, – сказал он, – ибо умеешь любить.
У всех отлегло от сердца. Букацкий, хотя в душе и не был согласен с Васковским, возражать не стал, – когда перед лицом неподдельного горя люди ищут утешения в религии, скептицизм, как глубоко ни укоренился, смущенно отступает и кажется себе ничтожным и жалким.
В эту минуту вошел Бигель и, видя повеселевшие лица, спросил:
– Малютке лучше?
– Нет, нет! – возразил Поланецкий. – Это слова нашего добрейшего Васковского целительно подействовали на нас.
– Ну и слава богу! Жена пошла в костел заказать обедню, а оттуда к пани Эмилии. А я отпущен на все четыре стороны и могу пообедать с вами. И если Литке лучше, сообщу и другую радостную новость.
– Какую?
– Только что я встретил Машко, кстати, он тоже сейчас здесь будет, поздравьте его, он женится.
– На ком? – спросил Поланецкий.
– На соседке на моей.
– На Краславской?
– Да.
– Понятно, – сказал Букацкий, – важностью своей, родословной и богатством повергнув их во прах, из оного слепил себе жену и тещу.
– Объясните мне одно, – сказал Васковский. – Ведь Машко молится богу…
– Постольку, поскольку он консерватор, – перебил Букацкий, – из приличия…
– …как и эти дамы, – продолжал Васковский.
– Потому что так принято…
– Почему они не задумываются о жизни вечной?
– Машко, ты почему не задумываешься о жизни вечной? – обратился Букацкий ко входившему адвокату.
– Что ты сказал? – спросил Машко, подойдя к ним.
– Я говорю: tu, felix, Машко, nube![21]21
ты, счастливец… женись! (лат.)
[Закрыть]
Посыпались поздравления, он принимал их с подобающим достоинством, потом сказал:
– Дорогие друзья, поскольку все вы знаете мою невесту, не сомневаюсь в вашей искренности…
– И напрасно! – вставил Букацкий.
– …а потому благодарю от всей души.
– Вот и пригодился тебе Кшемень, – прибавил Поланецкий.
И в самом деле, не окажись Машко владельцем имения, сватовство его могло быть и не принято. Но именно поэтому замечание Поланецкого его задело, и он сказал, досадливо поморщившись:
– Ты мне эту покупку облегчил, но я даже не знаю, благодарить или клясть тебя за это.
– Почему?
– Да этот твой дядюшка – не встречал субъекта несносней и надоедливей, а уж кузина твоя… Очень милая барышня, но только и знает, что с утра до вечера на все лады склоняет этот Кшемень, каждый раз проливая слезу. Тоска зеленая; ты редко у них бываешь, но уж поверь мне.
– Слушай, Машко, – глядя на него в упор, сказал Поланецкий, – я дядюшку своего честил на все корки, но из этого еще не следует, что позволю честить его в своем присутствии, особенно тому, кто на нем нажился. Что же до панны Марии, она жалеет о Кшемене, знаю, но это говорит лишь о том, что она не бездушная кукла, не манекен, а женщина, у которой сердце есть. Понял?
Воцарилось молчание. Машко отлично понял, в кого метил Поланецкий со своей куклой и манекеном, и пятна у него на лице побагровели, а губы вздрогнули. Но он сдержался. Машко был не робкого десятка, но бывают люди, с которыми и смельчаки предпочитают не связываться. Для него таким человеком был Поланецкий.
– Чего ты кипятишься, – сказал он, пожимая плечами. – Если тебе это неприятно…
– Я не кипячусь, – перебил Поланецкий, по-прежнему глядя на него в упор, – но советую запомнить мои слова.
«Ссоры ищешь, изволь», – подумал Машко и сказал:
– Запомнить запомню, но со мной разговаривать таким тоном не советую – мне может это не понравиться, и я потребую объяснения.
– Черт возьми! – вскричал Букацкий. – Что у вас происходит?
Поланецкий, у которого давно уже копилось раздражение против Машко, не остановился бы на этом, если бы в эту минуту не вбежал запыхавшийся слуга пани Эмилии.
– Барышня помирает! – доложил он.
Поланецкий побледнел и, схватив шляпу, кинулся к дверям. Наступило тягостное, продолжительное молчание, которое нарушил Машко.
– Я забыл, к нему надо быть сейчас снисходительным… – сказал он.
Васковский молился, закрыв руками лицо. Потом поднял голову:
– Поправший смерть и над смертью властен.
Через четверть часа Бигель получил записку от жены. В ней было всего два слова: «Приступ прошел».
ГЛАВА XVIII
Поланецкий мчался к дому пани Эмилии, боясь не застать Литку в живых, – слуга по дороге сообщил ему, что у девочки сделались судороги, и она кончается. Пани Эмилия выбежала ему навстречу.
– Лучше! Лучше! – выдохнула она через силу.
– Доктор здесь?
– Да.
– А Литка?
– Уснула.
Лицо пани Эмилии, еще бледное от пережитого страха, выражало робкую надежду и радость. Губы у нее были совершенно белые, глаза воспаленные и красные, щеки горели. Целые сутки она не спала и смертельно устала.
Доктор, энергичный молодой человек, считал, что опасность миновала.
– Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы приступ повторился, и мы этого не допустим.
Слова эти, сказанные уже при Поланецком, ободрили пани Эмилию. Они обнадеживали: ведь врач считал возможным предотвратить приступ. Но одновременно и предостерегали, что следующий может оказаться роковым. Но пани Эмилия цеплялась за малейшую надежду, как падающий в пропасть человек – за ветки деревьев, растущих на краю.
– Не допустим! Не допустим! – лихорадочно повторяла она, пожимая руку доктору.
Поланецкий украдкой глянул ему в глаза, словно желая удостовериться, не говорит ли он этого лишь для спокойствия матери, безотносительно к медицинским показаниям.
– Вы останетесь при больной? – не без умысла спросил он.
– Не вижу никакой необходимости, – отвечал врач. – Девочка измучена и, наверно, будет спать долго и крепко. Завтра я ее навещу, а сегодня со спокойной душой могу отправляться домой. – И обратился к пани Эмилии: – А вам тоже нужно непременно отдохнуть. Опасность миновала, и ни к чему больной видеть по вашему лицу, что вы устали и встревожены. Она еще слишком слаба, волнение ей может повредить…
– Я не смогу заснуть… – сказала пани Эмилия.
Доктор пристально посмотрел на нее своими светло-голубыми глазами.
– Через час вы ляжете и заснете, – внятно и раздельно произнес он. – И проспите шесть или восемь часов. – Ну, скажем, восемь… А завтра почувствуете себя окрепшей и отдохнувшей. Спокойной ночи!
– А как же капли, если девочка проснется?
– Капли даст ей кто-нибудь другой. Спокойной ночи.
И доктор откланялся. Поланецкий хотел было выйти следом, чтобы с глазу на газ расспросить о состоянии Литки, но раздумал, решив, что пани Эмилию это может встревожить, и дал себе слово завтра же зайти к нему домой и поговорить.
– Послушайтесь совета, – сказал Поланецкий, когда они остались вдвоем. – Вам нужно отдохнуть. А я пойду к Литке и обещаю ни на минуту не отлучаться.
Но она ничего не ответила, не переставая думать о девочке.
– Знаете, – сказала она немного погодя, – перед тем как заснуть, после приступа, она несколько раз спрашивала про вас… и про Марыню. «Где пан Стах?» – с этим вопросом и уснула.
– Бедная, дорогая девочка! Я все равно пришел бы после обеда. Мчался, не помня себя… Когда начался приступ?
– Перед полуднем. С утра она была грустная, будто уже чуяла. Вы ведь знаете, она всегда говорила мне, что чувствует себя хорошо, а тут видно было, что ей неможется, – перед тем как начался приступ, села возле меня и попросила взять ее за руку. А вчера – забыла вам сказать – странный вопрос мне задала: «Это правда, – говорит, – если больной ребенок попросит о чем-нибудь, ему никогда не отказывают?» Я сказала: правда, если, конечно, просьба выполнима. Что-то, видимо, не давало ей покоя, так как вечером, когда к нам заглянула Марыня, она опять спросила о том же. Перед сном повеселела, а с утра уже стала жаловаться, что задыхается. Хорошо, что я еще до начала приступа послала за доктором и он сразу приехал.
– А еще лучше, что ушел, уверенный, что приступ не повторится. По-моему, он действительно в этом убежден, – сказал Поланецкий.
– Велико милосердие господне! По бесконечной доброте своей… – подняла к небу глаза пани Эмилия, но, как ни крепилась, рыдания не дали ей договорить: радость, сменившая подавленную тревогу и отчаяние, разрешилась слезами.
Свойственная этой тонко чувствующей натуре экзальтированность всегда преобладала над рассудительностью, отчего пани Эмилия редко могла здраво оценить положение вещей. Так и сейчас она целиком отдалась убеждению, что с болезнью Литки покончено и приступ этот последний – девочка будет отныне совершенно здорова.
Поланецкому недостало ни духа, ни охоты остеречь ее от крайностей, удержать где-то посередине между отчаянием и радостью. Сердце сжалось у него от жалости, и он вновь небывало остро ощутил, как привязан, пускай совершенно платонически, к этой высокой души женщине. Будь Она его сестрой, он обнял бы ее и прижал к груди.
– Слава богу, слава богу! – сказал он, поцеловав ее нежную исхудалую руку. – А теперь, дорогая пани Эмилия, вам надо подумать о себе, а я иду к Литке и не отлучусь, пока не проснется.
Он оставил ее. У Литки царил полумрак: жалюзи были спущены, и лишь красноватые лучи заходящего солнца, проникая в щели между планками, слабо освещали комнату но небо вскоре заволоклось тучами. Литка крепко спала. Поланецкий сел подле нее, всмотрелся в ее спящее личике, и у него упало сердце. Она лежала навзничь; худые, прозрачные руки неподвижно покоились на одеяле, вокруг сомкнутых век залегла глубокая тень. Бледность, казавшаяся в красноватом сумраке восковой, приоткрытый рот и сам мертвый сон – все это придавало ее лицу выражение отрешенности, какое бывает у покойников. И только по тому, как едва приметно приподымались на груди оборки ночной кофточки, можно было заключить, что ребенок жив. Дыхание было спокойное и равномерное. Поланецкий долго всматривался в ее болезненное личико, чувствуя то же, что всегда при мысли о собственной жизни: самой природой предназначено ему быть отцом; наравне с женой он безгранично любил бы детей, в чем и нашел бы весь смысл и цель существования. Чувство это еще больше обострили жалость и нежность к этой девочке, чужой ему, но в эту минуту дорогой, как родное дитя. «Лишись она матери, – думалось ему, – взял бы ее к себе и знал, зачем живу».
И еще ему подумалось: если б ценой своей жизни можно было выторговать у смерти этого «котенка», над которым она кружит, как хищная птица над голубкой, он бы не поколебался. И не испытанное дотоле умиление охватило его: этот решительный, даже суровый человек готов был сейчас с такой нежностью целовать эти ручки и головку, на какую не всякая женщина способна.
Тем временем совсем стемнело. В комнату вошла пани Эмилия, рукой заслоняя голубоватый свет ночника.
– Спит? – шепотом спросила она, ставя ночник на столик в изголовье постели.
– Спит, – ответил Поланецкий тоже шепотом.
Мать стала всматриваться в спящую девочку.
– Видите, – продолжал тихо Поланецкий, – какое ровное и спокойное дыхание. Завтра ей будет лучше.
– Конечно, – с улыбкой отвечала мать.
– А теперь последуйте ее примеру. Идите спать! Не то я не на шутку рассержусь.
Глаза ее обратились на него, благодарно улыбаясь. В слабом голубоватом свете ночника она казалась волшебным видением. И, глядя на ее ангельское лицо, Поланецкий невольно подумал, что они с Литкой – точно неземные существа, по чистому недоразумению оказавшиеся в этом мире.
– Конечно, – повторила она. – Теперь я могу отдохнуть. Пришли Марыня с Васковским. Марыня хочет непременно остаться на ночь.
– Тем лучше. Она очень хорошо за ней ухаживает, Спокойной ночи!
– Спокойной ночи.
Опять оставшись один, Поланецкий стал думать о Марыне. Узнав, что сейчас увидит ее, ни о чем другом он думать уже не мог и все спрашивал себя: в силу какой удивительной загадки природы полюбил он не пани Эмилию, хотя она явно красивей и, наверно, добрей и лучше, сама способна на самоотверженную любовь, – а именно эту девушку, которую он несравненно меньше знал и, заслуженно или незаслуженно, меньше уважал? Стоило ей только появиться, и у него пробуждались чувства, которые мужчина испытывает лишь при виде своей избранницы, тогда как на пани Эмилию при всей ее женственности смотрел он, как на картину или статую. В чем тут дело, отчего, чем интеллигентней и утонченней человек чем впечатлительней, тем большее он различие проводит между женщинами? И он не находил другого ответа, кроме того, который слышал от молодого доктора, влюбленного в Краславскую: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать» Однако это лишь подтверждало факт, а не объясняло, но искать причину уже времени не было: дверь открылась, и вошла Марыня. Они обменялись кивком. Поланецкий бесшумно переставил кресло к кровати больной, знаком указав Марыне сесть.
– Идите чай пить, – первой заговорила, вернее, зашептала Марыня – Там Васковский.
– А пани Эмилия?
– Пошла спать. Сказала, ей самой чудно, но такое чувство, что нужно лечь.
Подозреваю, что это доктор ее загипнотизировал. И хорошо сделал. Ведь Литке действительно лучше.
Марыня посмотрела ему в глаза.
– Правда лучше, – повторил он. – Если, конечно, приступ не повторится… а есть надежда, что нет.
– Ну и слава богу? Идите же пить чай.
Но он предпочитал сидеть с ней вот так, рядом и перешептываться доверительно.
– Ладно, пойду, только попозже, – сказал он. – Давайте уговоримся, что вы тоже пойдете отдохнуть. Мне говорили, ваш отец захворал. Пришлось, наверно, и с ним сидеть.
– Он поправился уже, и мне хочется непременно Эмильку сменить. Она сказала, прислуга прошлую ночь тоже не спала, так как Литке еще накануне нездоровилось… Возле нее постоянно должен кто-то находиться; давайте дежурить по очереди: я, вы и Эмилька.
– Хорошо. Не сегодня я уж не уйду, останусь – не здесь, так в соседней комнате, чтобы в случае чего быть под рукой. Когда вы узнали о приступе?
– Я не знала ничего. Просто зашла проведать, как обычно.
– А за мной слуга прибежал в ресторан. Представляете, как я сюда летел, боялся, в живых ее не застану. И самое удивительное, что за обедом мы с Букацким и Васковским говорили почти исключительно о Литке, пока Машко не пришел и не объявил, что женится.
– Машко женится?
– Да. Никто еще не знает, но нам он торжественно об этом объявил. На панне Краславской; помните, у Бигеля была в тот раз? Для Машко – хорошая партия.
Наступило молчание. Известие о том, как легко утешился молодой адвокат, должно было бы принести облегчение Марыне, которая, не любя Машко и отказав ему, после не раз упрекала себя, думая, что разбила его надежды и заставила его страдать. Однако новость ее удивила и уколола. Женщине, которая кому-то сочувствует, хочется, во-первых, чтобы этот «кто-то» в самом деле был несчастен, а во-вторых – самой быть его утешительницей; если же в этой роли выступает другая, она бывает несколько разочарована. К тому же самолюбию Марыни был нанесен двойной удар. Она не предполагала, что ее можно так быстро забыть, и вынуждена была признаться себе, что напрасно считала Машко личностью незаурядной. До сих пор он был для нее чем-то вроде козырного туза в игре против Поланецкого; теперь козыря этого она лишилась – и почувствовала себя почти уязвленной. Что ей, правда, не помешало не кривя душой сообщить Поланецкому, как она рада, хотя, в сущности, не очень приятно было вдобавок еще именно от него узнать об этом.
Поланецкий с некоторых пор был с ней очень сдержан и ничем не выдавал своих чувств. Но при этом, поскольку им приходилось часто встречаться, избегал и чрезмерной скованности, держась доброжелательно и непринужденно, что в ее глазах служило доказательством охлаждения к ней. И хотя прежняя обида не изгладилась, напротив, укоренилась еще сильней, хотя то, первое разочарование стало постоянным источником горечи, мысль – так уж устроен человек, – что ее собственная холодность ему безразлична, была для Марыни просто невыносима. Ей даже почудилось, будто Поланецкий злорадствует, что она обманулась в Машко и, потеряв возможность выбирать между ними двумя, которой как-никак еще недавно располагала, оказалась совсем уж в унизительном положении, словно ею пренебрегли.
Но Поланецкий был далек от чего-либо подобного. Конечно, он был доволен, что Марыня, предпочтя ему Машко, теперь убедилась, как глубоко она заблуждалась; но ему и в голову не приходило торжествовать или злорадствовать по поводу ее одиночества – ведь он больше чем когда-либо готов был раскрыть ей объятия и признаться в любви. Пускай он упорно, даже с ожесточением старался это чувство вытравить – делалось это исключительно из-за отсутствия какой бы то ни было надежды. Отдавать все душевные силы любви без взаимности – это казалось ему ниже всякого мужского достоинства. И он старался, по его собственному выражению, не «поддаваться», как мог старался, хотя при этом прекрасно понимал, что такая борьба подтачивает, выматывает и, даже если кончится победой, вместо счастья принесет опустошенность. Кроме того, до победы ему было далеко. Ценой огромных усилий добился он лишь тоге, что к чувству его примешалась горечь. Фермент этот, как известно, разрушает любовь – по той простой причине, что отравляет ее, и со временем мог он ее уничтожить и в сердце Поланецкого. Но пока результат был ничтожный! Сидя неподалеку от Марыни, глядя на ее лицо при слабом свете ночника, он твердил про себя: «Если б она только захотела!» И, злясь сам на себя, честно признавался: пожелай только она, он тотчас с радостной готовностью склонился бы к ее ногам. Какой жалкий итог и какая безысходность! Ибо одновременно он сознавал: недоразумение между ними зашло так далеко, что Марыня при всем своем желании не могла бы опять стать такой, как в Кшемене, – самолюбие, невозможность переступить через самое себя сковали бы ей уста. Между ними была скорее мыслима любовь, чем понимание, – вот до чего запутались их отношения.
Недолгий разговор опять сменила тишина, нарушаемая лишь дыханием больной да унылым позваниванием стекол, которые кропил мелкий дождик. Надвигалась сырая, осенняя ночь – гнетущая, нагоняющая тоску и мрачные мысли. Печаль навевала и сама комната – в темных ее углах, казалось, затаилась смерть. Время тянулось бесконечно медленно. И Поланецкого внезапно охватило дурное предчувствие. Глянув на Литку, он подумал: сущее безумие – надеяться, будто она может выжить. Тщетно они бодрствуют! Напрасно надеются! Зачем обольщаться? Эта девочка должна умереть! Должна потому, что слишком любима, слишком обожаема и добра. А за ней последует мать – и образуется пустота, абсолютная и безнадежная. Как жестока жизнь! Вот он, у которого в целом свете нет никого, кроме этих двух существ, которые его любят и которым он небезразличен, а придется их лишиться. Пока они живы, у него есть зацепка в жизни, а без них она опустеет; без них что ждет его, какое будущее? Слепое, глухое и бессмысленное, как лицо идиота…
Самый сильный и деятельный человек нуждается в чьей-то любви. Иначе в душу ему заползает смерть и воля его противится жизни. Нечто подобное испытал в те минуты Поланецкий. «Почему бы, собственно, не пустить себе пулю в лоб, – подумал он. – Не с горя, а просто оттого, что жизнь без них лишится всякого смысла. А коли так, зачем и влачить ее, разве что из любопытства: до чего она еще может довести».
Не то чтобы у него созрело решение. Это был скорее порыв уставшего от цепей несчастья – минутное ожесточение, ищущее, на кого излиться. И вдруг нашедшее Марыню. Он сам не знал, почему ему внезапно почудилось, что все беды от нее, что это она внесла разлад в их тесный кружок, принесла огорчения, которых они не ведали: будто камень бросила в тихую заводь, и волны пошли во все стороны, достигнув не только его, но и Литки с пани Эмилией. Как человек, слушающийся голоса разума, а не чувств, он понимал нелепость подобных обвинений, но не мог отделаться от мысли, что до появления Марыни все было хорошо – настолько, что недалекое прошлое казалось даже счастливым. Любил он тогда Литку светлой, ничем не омраченной отцовской любовью. Кто знает, может, со временем полюбил бы и пани Эмилию? До сих пор их связывали лишь узы дружбы, но не оттого ли, что других сам он не искал? Как часто женщины из благородства не переступают границу, отделяющую дружбу от любви, не желая отягощать ею человека любимого, но не идущего навстречу. И тогда овладевает душой их тихая, затаенная грусть, и лишь в дружеской нежности остается черпать сладостное утешение.
Познакомившись с Марыней, Поланецкий всю душу отдал ей. Зачем? Для чего? Себе на горе. И в довершение всех бед умирает Литка – единственная его отрада; в любую минуту может умереть. Поланецкий снова устремил на нее взгляд, говоря ей мысленно:
«Хоть ты не покидай нас, деточка! Ты так нужна нам, и мне, и своей маме. Даже подумать страшно, как жить мы будем без тебя!»
Вдруг он спохватился, что глаза девочки смотрят на него. Он подумал было, что ему почудилось, и сидел не шевелясь, но девочка улыбнулась и прошептала:
– Пан Стах…
– Да, Литуся. Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо, а где мама?
– Скоро придет. Мы еле уговорили ее лечь поспать.
Литка повернула голову, увидела Марыню.
– А, и тетя Марыня тут! – сказала она.
Последнее время она стала называть ее «тетей».
Марыня встала и, взяв с ночного столика пузырек, при свете ночника накапала капель в ложку и дала Литке, а когда та выпила, губами прикоснулась к ее лбу.
Некоторое время все молчали.
– Не будите маму, – проговорила девочка, ни к кому не обращаясь.
– Нет, нет, никто ее не разбудит. Все будет так, как ты захочешь, – отвечал Поланецкий, поглаживая лежащую поверх одеяла ручонку.
А Литка глядела на него, повторяя по своему обыкновению:
– Пан Стах… пан Стах…
Казалось, она вот-вот уснет. Но лоб у нее наморщился, словно она о чем-то усиленно размышляла, и, приоткрыв глаза, она стала переводить их с Марыни на Поланецкого и опять на Марыню.
В комнате было тихо, только дождь барабанил по стеклу.
– Что с тобой, детка? – спросила Марыня.
– У меня к вам просьба, тетя Марыня, – сложив руки, едва слышно прошептала Литка, – большая-пребольшая… Но я не решаюсь сказать…
Марыня с нежностью склонилась к ней.
– Говори, дорогая! Сделаю все, что ты захочешь.
– Хочу, чтоб вы полюбили пана Стаха, – прошептала девочка, схватив ее руку и прижав к своим губам.
В наступившей тишине слышалось только учащенное дыхание девочки.
– Хорошо, милая, – раздался наконец спокойный голос Марыни.
Поланецкого душили слезы. Он забыл в этот миг обо всем, даже о Марыне, – видел одну лишь больную, обессилевшую девочку, которая и перед смертью думает о нем.
– И замуж выйдете за него?
В голубоватом свете ночника лицо Марыни казалось очень бледным, губы у нее дрожали, но она ответила не колеблясь:
– Да, Литуся.
Девочка опять прильнула губами к ее руке. Потом откинулась на подушку и некоторое время лежала с закрытыми глазами. По щекам ее скатились две слезинки.
Воцарилось долгое молчание. Дождь стучал в окна. Поланецкий и Марыня сидели неподвижно, не глядя друг на друга, словно во сне. Они чувствовали: этой ночью решилась их судьба, но были слишком потрясены. Охваченные смятением, ни он, ни она даже не старались в себе разобраться.
Так, в молчании, которое они инстинктивно боялись нарушить, чтобы не встретиться случайно глазами, проходил час за часом. Пробило полночь, затем час. Около двух, точно тень, в комнату проскользнула пани Эмилия.
– Спит? – спросила она.
– Нет, мамочка, – отвечала Литка.
– Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо, мамочка.
Пани Эмилия присела на край постели, и больная девочка, обвив руками ее шею, спрятала белокурую головку у нее на груди.
– Вот теперь я знаю, мамочка, – прошептала она, – если больной ребенок о чем-нибудь попросит, ему и правда не отказывают.
Молча прижалась она к матери. Потом протянула, едва выговаривая слова, как полусонные или очень ослабевшие дети:
– Мамочка, пан Стах не будет больше грустить, сейчас скажу тебе, почему…
Но тут мать почувствовала, что головка ее отяжелела, а на висках и руках выступил холодный пот.
– Литуся! – испуганно вскричала она.
– Как-то странно… Слабость какая-то… – промолвила девочка. – Море! Огромное… И мы плывем по нему! – Мысли у нее, видимо, путались. – Мама, мама!..
Начался новый, страшный и жестокий приступ. Тело девочки свело судорогой, глаза закатились. Сомнений не было: близилась смерть; все выдавало ее присутствие – и бледный свет ночника, и мрак, затаившийся в углах, и стук дождя в окна, и завывание ветра, в котором чудились жуткие требовательные крики.
Поланецкий вскочил и побежал за доктором. Через четверть часа оба уже стояли перед дверью, не зная, жива ли еще девочка: вошли – впереди Поланецкий, за ним доктор, все твердивший с той самой минуты, как его подняли с постели:
– Наверно, волнение или испуг…
Слуги с сонными, встревоженными лицами замерли в коридоре, в квартире повисла тяжелая, гнетущая тишина.
Ее нарушил прерывистый голос Марыни – бледная как полотно, она первая торопливо вышла из комнаты: