Текст книги "Семья Поланецких"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)
Дилетантизм нанес вред и ему – из-за него он стал скептиком. От опасного недуга спасли его только здоровый от природы организм, дававший естественное направление избытку энергии, и работа. Но что дальше? И может ли вообще так продолжаться? На этот вопрос он со всей решительностью ответил себе: нет! Если дела их торгового дома не могут заполнить жизнь, а заполнять ее дилетантством опасно, надо найти для нее другое содержание, иные обязанности, открыть для себя иной мир, новые горизонты. И путь к этому один: женитьба.
Раньше при слове «женитьба», «жена» в его воображении возникало некое безликое и безымянное существо, воплощающее все мыслимые физические и нравственные достоинства. Теперь оно обрело реальные приметы. У него были ясные голубые глаза, темные волосы, крупный рот, и звалось оно Марыня Плавицкая. Кроме нее, никто ему не был нужен, и представлял он ее себе настолько живо, что сердце начинало биться сильнее. Вместе с тем он прекрасно сознавал, что его чувство лишилось некой мечтательной надежды, жажды обладания и заодно боязни утраты – той робости, трепета, обожания, которые побуждают пасть к ногам любимой, когда чувственная любовь отступает перед поклонением и в отношение к женщине закрадывается нечто мистическое: мужчина ощущает себя возлюбленным и одновременно покорным ее рабом. Все это осталось позади. Теперь мысли его о Марыне были трезвы, даже дерзки. Он знал, что может прийти и взять ее, и если сделает это, так по двум причинам: во-первых, его влечет к ней, как ни к одной другой, а во-вторых, рассудок подсказывает жениться, причем именно на ней.
«Потому что на нее всецело можно положиться, – думал он. – Душа у нее не опустошена, не очерствела. Чувства не убиты эгоизмом, и с собой носиться она не станет. Это сама порядочность, сам долг во плоти – скорее уж о том придется заботиться, чтобы она себя не слишком забывала. Если я и разумом за нее, к чему искать другую, это было бы глупо».
И не бесчестно ли с его стороны бросить теперь Марыню» стал он спрашивать себя. Теперь, когда Литка их соединила. При одной мысли о том, чтобы пойти против ее воли, пренебречь жертвой столь дорогого ему существа, сердце у него падало. Но разве он уже не исполнял все-таки ее воли? В противном случае надо было бы вести себя совсем иначе. Не являться после смерти Литки к ним в дом, не встречаться с Марыней, руки ей не целовать, не поддаваться чувству и не заходить так далеко, что отступить теперь – значит оскорбить ее, предстать перед ней в постыдной роли человека, который сам не знает, чего хочет. Не слеп ведь он, чтобы не видеть: Марыня уже считает себя его невестой, и если не обеспокоена до сих пор его молчанием, так единственно потому, что приписывает это не оставившей еще их обоих скорби по Литке.
«Итак, все доводы рассудка в пользу женитьбы; инстинкт самосохранения, влечение, наконец, чувство порядочности. Так, стало быть?.. Так, стало быть, я бы последним олухом и прохвостом был, начни я опять колебаться, уходить от решения. Нет, нет, это дело решенное!»
Поланецкий вздохнул и стал прохаживаться. Под лампой лежало письмо Букацкого. Он взял его и наугад прочел:
«Тебя же заклинаю: не женись! Женишься – сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь – он вырастет похожим на меня…»
– Так знай же, вертопрах: я женюсь! – сказал с вызовом Поланецкий. – Женюсь на Марыне Плавицкой, слышишь? И состояние наживу, а будет сын – постараюсь, чтобы не вырос декадентом, понял?
Он был доволен собой.
Тут взгляд его упал на портрет Литки, и им овладело волнение. Печаль и любовь к ней ожили в его сердце с новой силой. И он спросил вслух у девочки, как советуются с дорогими покойниками в важных случаях жизни:
– А ты доволен, котеночек?
Личико ее в овале березок, нарисованных Марыней, улыбалось ему с портрета, словно подтверждая: «Да, да, пан Стах!»
Глаза у Поланецкого наполнились слезами.
Перед тем как ложиться, он взял у слуги записку, которую велел отнести утром Марыне, и написал другую, еще сердечнее:
«Дорогая пани! Гонтовский по нелепейшему поводу учинил Машко скандал, из-за чего и вышла дуэль. Машко легко ранен. Противник там же, на месте, принес ему извинения. Никаких последствий иметь это не будет, если не считать того, что я еще раз убедился, какая вы добрая, отзывчивая, хорошая, и завтра с вашего позволения приду вас поблагодарить и поцеловать милые ваши, дорогие ручки. Буду после полудня – утром, прямо из конторы, придется зайти к Краславским, потом забегу к Васковскому попрощаться, хотя если б мог, предпочел бы начать день совсем, совсем не с них.
П о л а н е ц к и й».
Кончив, он глянул на часы и, хотя было уже одиннадцать, велел сегодня же отнести записку.
– Войди через кухню, – сказал он слуге, – и если барышня уже легла, оставь там.
И, отослав его, обратился в воображении к «барышне»: «Если ты не поймешь, зачем я завтра приду, значит, ты очень недогадлива».
ГЛАВА XXVI
Ранний визит Поланецкого очень удивил Краславскую, однако она приняла его, полагая, что он к ней неспроста. Поланецкий выложил все как есть, умолчав только о том, что могло повредить Машко: об угрожающем состоянии его дел.
Пожилая дама смотрела на него своими неподвижными, будто высеченными из камня, тускло-зелеными глазами, и ни один мускул в течение разговора не дрогнул на ее лице.
– Во всем этом непонятно мне только одно, – выслушав сказала она, – зачем понадобилось продавать дубраву? Ведь лес – это украшение усадьбы.
– Лес там – поодаль от дома, – ответил Поланецкий, – и затеняет поле, так что оно пустует, а Машко – человек практичный. Говоря по правде, мы с ним старые знакомцы, и сделал он это по дружбе. Я, как вы знаете, занимаюсь перекупкой, и мне понадобился дубовый лес, вот он и продал мне, сколько мог.
– Тогда почему же этот молодой человек…
– Вы знакомы с паном Ямишем? – перебил Поланецкий. – Он по соседству с Кшеменем и Ялбжиковом живет, спросите у него, он вам сам скажет, что этот молодой человек немножко того, все в округе это знают.
– В таком случае не следовало бы пану Машко его вызывать.
– Видите ли, – теряя терпение, возразил Поланецкий, – у нас, у мужчин, несколько иные понятия на этот счет.
– Разрешите, я с дочкой поговорю.
«Самый подходящий момент встать и откланяться», – подумал Поланецкий; однако он пришел, так сказать, на разведку и должен был для Машко что-то разузнать.
– Я как раз иду к пану Машко, и если вам угодно что-нибудь передать… – предложил он.
– Одну минутку, – сказала Краславская и скрылась за дверью.
Поланецкий остался один и ждал так долго, что стал уже терять терпение. Наконец мать вышла к нему вместе с дочкой. В белой шемизетке с матросским воротником, небрежно причесанная, барышня показалась Поланецкому довольно миловидной, несмотря на покрасневшие глаза и прыщики на лбу, – правда, старательно запудренные. Наверно, она недавно встала и не успела еще как следует проснуться; томный вид и милый утренний туалет придавали ей некоторое очарование. Но анемичное лицо не изображало никаких чувств.
Раскланявшись с Поланецким, она сказала своим холодным, невыразительным голосом:
– Передайте, пожалуйста, пану Машко, что я очень огорчена и встревожена. Рана действительно неопасная?
– Абсолютно.
– Я упросила маму поухаживать за паном Машко; мы поедем вместе, я подожду в экипаже, чтобы узнать, как его здоровье. А потом заеду за ней – и буду отвозить ее каждый день, пока пан Машко не поправится. Мама так добра, что согласилась, – передайте пану Машко.
Чуть приметный румянец окрасил ее бледные щеки и тотчас пропал. Поланецкий, который не ожидал от нее ничего подобного, был очень удивлен, – в эту минуту она показалась ему очень привлекательной.
«Однако женщины лучше, чем мы подчас о них думаем, – говорил себе Поланецкий, направляясь к Машко. – Обе кажутся порядочными ледышками, но дочка не совсем бесчувственная. Машко еще мало ее знает, это будет для него приятный сюрприз. Старуха приедет, увидит всех этих епископов и горбоносых кастелянов, над которыми столько издевался Букацкий, и окончательно уверует в его знатность».
С этими мыслями пришел он к Машко, но у того как раз был врач, и Поланецкому пришлось подождать. Однако едва доктор вышел, Машко велел просить его.
– Ну что, был у них? – спросил он, даже не поздоровавшись.
– Как ты себя чувствуешь, как спал?
– Хорошо. Но не в этом дело… Ты у них был?
– Был. Вкратце вот что могу сказать: через четверть часа приедет старшая Краславская, ходить за тобой, а дочка (она просила это передать) будет ждать на извозчике известий о твоем здоровье. И еще она просила передать, что очень огорчилась, испугалась и благодарит бога, что все легко обошлось. Вот видишь!.. А от себя прибавлю: она совсем, совсем недурна и мне понравилась. Ну, я побежал, мне некогда.
– Да подожди, сделай милость! Обожди хоть минутку! Нет у меня жара, не думай, можешь меня не щадить…
– Какой ты, однако, нуда! – перебил Поланецкий. – Слово тебе даю: это правда, зря ты клеветал на свою невесту.
Машко опустил на подушку голову.
– Я готов… ее полюбить… – помолчав, сказал он, словно рассуждая сам с собой.
– Вот и отлично! – отозвался Поланецкий. – Будь здоров! А я пойду попрощаюсь с Васковским.
Но вместо Васковского зашел к Плавицким – и никого не застал. Старик вообще редко сидел дома, а Марыня, как ему сказали, ушла часом раньше. Мужчина, который идет к нравящейся ему женщине, обдумывая по дороге слова признания, и не застает ее дома, чувствует себя довольно глупо. В таком глупом положении оказался и Поланецкий, порядочно разозлившийся. Тем не менее он отправился в цветочный магазин и, накупив цветов, распорядился отослать их Плавицким. А представив себе, как обрадуется Марыня и с каким нетерпением будет ждать вечера, сам повеселел и, пообедав в ресторане, заявился к Васковскому совсем в отличном расположении духа.
– Пришел с вами проститься, – сказал он. – Когда вы едете?
– Как поживаешь, дорогой? – вопросом на вопрос ответил старик. – С отъездом пришлось немножко повременить – я, видишь ли, приютил тут на зиму нескольких мальчуганов…
– Из тех юных ариев, которые лазят по чужим карманам?
– Нет, нет… У них, как бы тебе сказать, задатки добрые… но их нельзя оставить без присмотра! И надо вот было приискать человека, который пожил бы здесь с ними.
– Да он тут изжарится. Как вы переносите такую духоту?
– Я дома сижу без сюртука – и не стану его с твоего позволения надевать. Да, у меня жарковато, но потоотделение полезно для организма, да и пернатые мои любят тепло.
Поланецкий огляделся по сторонам. В комнате было по меньшей мере с полдюжины овсянок, жаворонков, синиц и чижей, не говоря уже о воробьях: целая стайка их порхала за окном в ожидании кормежки. В комнате Васковский держал только птиц, купленных на птичьем рынке, а воробьев не пускал. «Куда их всех, а нескольких впустить – тоже несправедливо», – говорил он. Клетки висели по стенам и в оконной нише, но птицы только спали в них, а днем летали по всей комнате, наполняя ее щебетом и оставляя свои визитные карточки на книгах и рукописях, которыми завалены были столы и все углы.
Были пичуги совсем ручные, садившиеся Васковскому на голову. Под ногами хрустела конопляная шелуха. Для Поланецкого это была картина привычная, и он только плечами пожал.
– Все это, конечно, очень мило, – заметил он, – но позволять драться у себя на голове, по-моему, уже слишком. И пометом пахнет.
– Франциск Ассизский всему виной, – отвечал Васковский. – Это благодаря ему полюбил я птиц. Есть у меня и парочка голубей, но они не летают, такие сидни.
– Вы, наверно, увидитесь с Букацким, – сказал Поланецкий. – Я от него письмо получил. Вот.
– Можно прочесть?
– Для того я его и прихватил.
Васковский взял письмо и, дочитав до конца, заметил:
– Люблю Букацкого за доброту. Но, по-моему, он немножечко того…
И Васковский постучал себя пальцем по лбу.
– Это уже становится забавным! – воскликнул Поланецкий. – Представьте себе, в последние дни я только и слышу про своих знакомых: «Он немножечко того…» – и пальчиком тук-тук по лбу Ничего себе, приятное окружение!
– Так оно отчасти и есть!.. – с улыбкой отвечал Васковский. – А знаешь отчего? Это все беспокойный дух ариев, который в нас, славянах, бродит сильнее, чем на Западе. Ведь мы – самые младшие арии, сердце и ум у нас еще не охладели. И чувствуем острее, принимаем ближе к сердцу, и думаем серьезней, все сразу стараемся к жизни приложить… Я много повидал на своем веку и давно это приметил… Славянская натура – она удивительная!.. Вот, например, немецкие студенты кутят – и что же? Это не мешает им прилежно учиться и вырастать дельными людьми. А попробуй начать таким же манером кутить славянин! Да он погибнет, упьется насмерть. И так во всем. Немец-пессимист напишет целые трактаты о том, как безотрадна жизнь, но это не помешает ему пить пиво, плодить детей, наживать деньги, поливать свои клумбы и спать сном праведника под периной. А славянин или повесится, или погрязнет в распутстве, бесшабашной жизни, сам влезет в грязь, которой и захлебнется… Встречал я, дорогой мой, таких байронистов, которые до смерти добайронничались… Как же, как же… Знавал и таких народолюбцев, которые спивались по кабакам. Мы ни в чем не знаем меры и не будем знать, потому что безмерная увлеченность идеей всегда сочетается у нас с безмерным легкомыслием… и еще знаешь с чем? С тщеславием. Ах, боже мой, до чего же мы тщеславны! Вечно лезем вперед, хотим быть на виду, чтобы о нас говорили, удивлялись и восхищались. Возьми того же Букацкого: по уши погряз – вот именно погряз – в скептицизме, в пессимизме, в буддизме, в декадентстве и невесть в чем еще, полный хаос; в самое болото залез и отравляется этими миазмами. И бравирует еще. Удивительные натуры! Искренние, чуткие, все близко к сердцу принимающие и заодно – актерствующие. Думаешь о них с симпатией, но хочется одновременно и смеяться, и плакать.
И Поланецкий вспомнил, как в первое посещение Кшеменя рассказывал Марыне о своем житье-бытье в Бельгии – как с несколькими друзьями-бельгийцами увлекся пессимистической философией, убедясь, что не в пример им вкладывает в это всю душу и только портит себе жизнь.
Это верно, – подтвердил он. – Мне тоже приходилось это замечать. Так что ни черта из всех нас не получится.
– Нет, наше назначение в другом, – сказал старый учитель, с отсутствующим видом глядя в замерзшее окно. – Наша горячность, способность увлекаться идеей – все это бесценные свойства для выполнения миссии, которую Христос возложил на славян. – И, указав на загаженную птицами рукопись, Васковский загадочно сказал: – Видишь, с чем я еду в Рим. Труд всей моей жизни… Хочешь, почитаю?
– К сожалению, мне очень некогда. И поздно уже.
– Да. Смеркается. Ну тогда в двух словах… Я думаю – больше того: глубоко верю, – что славян ждет величайшая миссия… – Старик остановился, потирая лоб рукой. – Что за удивительное это число – три… Есть в нем какая-то тайна!
– Вы говорили о миссии славян, – нетерпеливо напомнил Поланецкий.
– Погоди, тут есть связь. Видишь ли, в Европе три племени: романское, германское и славянское. Первые два уже выполнили свое предназначение. И будущее принадлежит третьему.
– И что же должно оно совершить?
– Что там ни говори, но социальные отношения, закон, правила общежития и так называемая частная жизнь – все это опирается на христианское учение. Мы со своими пороками его искажаем, тем не менее все им держится. Но пройдена пока только половина, первая стадия!.. Некоторые считают, будто христианство исчерпало себя. Нет; оно лишь вступает в свою вторую стадию. Сейчас заветы евангельские блюдутся отдельными лицами и на историю не влияют, понимаешь? Ввести их в историю, положить в ее основу любовь к ближним, возвысить до степени отношений исторических – вот в чем миссия славян… Но они сами об этом еще не знают, и надо открыть им глаза.
Поланецкий молчал, не зная, что ответить.
– Вот над чем размышлял я долгие годы и что изложил в этом сочинении, – продолжал Васковский, указывая на рукопись. – Это труд всей моей жизни. Собственная моя высокая миссия.
«На которую пока гадят овсянки. И бог весть сколько еще будут гадить», – подумал Поланецкий. Вслух же сказал:
– И вы надеетесь, если труд этот напечатают?..
– Нет, я ни на что не надеюсь. Я – жалкий червь и умом своим не могу всего постигнуть, но я люблю своих ближних… Труд мой исчезнет, как камень, брошенный в воду, но он всколыхнет воду, и по ней пойдут круги. А потом, как знать, может, явится миру избранник… Чему быть, того не миновать. Не во власти нашей отказаться от возложенной на нас миссии, даже если самим этого захотеть… И не надо вообще отвлекать людей от их предназначения, стараться насильно его изменить. Что для других хорошо, для нас может быть плохо, коль скоро нам уготован совсем иной удел. Противиться, стало быть, – напрасный труд. И ты тоже напрасно внушаешь себе, будто хочешь только деньги делать, и ты тоже никуда не уйдешь от себя и своего предназначения.
– Я и не ухожу, я женюсь. Верней, собираюсь жениться, если отказа не получу.
Васковский обнял его за плечи.
– Ну и с богом! Вот это хорошо!.. Бог тебя благослови! Знаю, так вам наказала дорогая наша девочка… Помнишь, я же говорил: у нее тоже есть свое предназначенье и она не умрет, пока его не выполнит. Пошли ей господь вечное блаженство, а вам – свое благословенье… Марыня – золото!
– А вам желаю счастливого пути и благополучного завершения вашей миссии!
– А тебе… тебе – исполнения желаний.
– Желаний?.. Я, пожалуй, не прочь этак с полдюжины маленьких миссионеров народить! – весело сказал Поланецкий.
– Ах, плут! Все бы тебе шутить! – ответил Васковский. – Ну беги, я к вам еще загляну…
Выбежав, Поланецкий сел на извозчика и поехал к Плавицким. Дорогой он обдумывал, что скажет Марыне, и приготовил целую речь, в меру нежную и в меру здравую, как и пристало человеку солидному, который нашел себе избранницу по велению не только сердца, но также и ума.
Марыня, видно, не ждала его так рано – лампы в комнатах еще не были зажжены, хотя на небе догорали последние отблески заката.
При взгляде на Марыню вся умно составленная речь вылетела у Поланецкого из головы. Целуя ей руки, он только робко, взволнованно спросил:
– Вы получили письмо и цветы?
– Да…
– И догадались, зачем я?..
У Марыни сердце билось так сильно, что не давало говорить.
– Вы согласны исполнить Литкину волю? И стать моей женой? – запинаясь, спрашивал он.
– Да, – прозвучало в ответ.
Теперь уже Поланецкому не хватало слов, чтобы сказать, как он ей благодарен. Он только все крепче прижимал к губам ее руки и, не отпуская, привлекал ближе к себе. По жилам его вдруг пробежал огонь; он обнял ее и стал искать губами ее губы. Но она отвернулась, и он стал целовать ее в висок. В полутьме слышалось их прерывистое дыхание; наконец Марыня вырвалась из его объятий.
Спустя несколько минут горничная внесла зажженную лампу. Придя в себя, Поланецкий испугался собственной дерзости и с беспокойством взглянул на Марыню. Он был убежден, что оскорбил ее, и готов был просить прощения. Но, к радости своей, не заметил на ее лице никаких признаков гнева. Она потупилась, щеки ее пылали, прическа слегка растрепалась, все в ней выдавало смятение – она была точно в дурмане. Но то было сладостное смятение любящей женщины, которая понимает: жизнь ее вступила в новую полосу и требует от нее немалых жертв, но она идет на это по своей воле и желанию – любя, покоряется мужчине с полным сознанием его прав.
Поланецкий ощутил прилив нежности к ней. Ему показалось, он любит ее, как прежде, до смерти Литки. «Не нужно себя сдерживать, – подумал он, – стесняться своей доброты и нежности», – и снова почтительно поднес ее руку к губам.
– Знаю, что недостоин вас, это без слов ясно. Но, видит бог, все для вас сделаю, что в моих силах.
Марыня растроганно взглянула на него.
– Лишь бы вы были счастливы…
– Не быть с вами счастливым… невозможно. Я понял это еще в Кшемене. Но вы знаете сами, потом все расстроилось. Я думал, вы пойдете за Машко, и совсем истерзался!..
– Я сама в этом виновата, простите… милый Стах!
– Нет, недаром сегодня Васковский сказал: «Марыня – золото!» – с чувством воскликнул Поланецкий. – Это сущая правда. Все так говорят. И не просто золото – сокровище, драгоценный клад!
Ее добрые глаза заискрились смехом.
– Но не слишком ли тяжелый?..
– Не беспокойтесь, у меня достанет сил его нести… Вот теперь я знаю, ради чего жить.
– Я тоже… – отозвалась Марыня.
– Вам говорили, что я уже был сегодня у вас? Не застал и послал эти хризантемы. После вашего вчерашнего письма я сказал себе: это же просто ангел, надо бесчувственным чурбаном быть или безумцем, чтобы мешкать дольше.
– Я так встревожилась и огорчилась из-за этой дуэли. Скажите: правда, что все уже позади?
– Честное слово.
Марыне хотелось расспросить подробней, но вернулся Плавицкий: слышно было, как он покашливает в передней, ставит палку, снимает пальто. Открыв дверь, он увидел их вдвоем.
– Что это вы сидите тут рядком?
Марыня подбежала к отцу, обняла его за шею и подставила лоб для поцелуя.
– Как жених и невеста, папа!
– Что, что ты сказала? – отстранив ее, переспросил Плавицкий.
– Я сказала, – спокойно глядя ему в глаза, отвечала Марыня, – что пан Станислав сделал мне предложение, и я очень счастлива…
Подойдя к Плавицкому, Поланецкий крепко обнял его.
– С вашего, дядюшка, согласия и благословения…
С возгласом «Дитя мое!» Плавицкий неверным шагом отступил к кушетке и тяжело опустился на нее.
– Извините, – лепетал он, – это все волнение… Пустяки, не обращайте внимания… Дети мои… если вы нуждаетесь в моем благословении, от души вас благословляю.
И, благословляя их, разволновался еще пуще: Марыню он искренне любил. Голос его прерывался, и молодые люди разбирали лишь отдельные слова и обрывки фраз: «Какой-нибудь угол для меня… старику голову приклонить… который трудился всю жизнь… Сирота… Единственное дитя…»
Они наперебой его утешали и настолько в этом преуспели, что спустя полчаса старик хлопнул вдруг Поланецкого по плечу.
– Ах, разбойник! – сказал он. – Ты, стало быть, на Марыню виды имел, а я, грешным делом, думал, ты…
Остальное он договорил Поланецкому на ухо.
– Как вам такое могло в голову прийти! – воскликнул тот, покраснев. – Осмелься мне сказать это кто-нибудь другой…
– Но-но-но! – засмеялся Плавицкий. – Нет дыма без огня.
– У меня к вам просьба, – прощаясь в тот вечер с Поланецким, сказала Марыня. – Вы мне не откажете?
– Только прикажите.
– Я давно дала себе слово: если придет такой день, съездить вместе на могилу Литки.
– Ах, милая пани, – только и мог вымолвить Поланецкий.
– Что люди скажут, нам дела нет, ведь правда?
– Конечно! Неужто обращать внимание на пересуды? Спасибо вам от души, что подумали об этом. Милая моя пани… моя Марыня!
– Она, наверно, смотрит сейчас и молится за нас.
– Она – наша маленькая заступница.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
– До завтра.
– До завтра, – повторил он, целуя ей руки. – До завтра, до послезавтра и каждый день… до самой свадьбы! – прибавил он шепотом.
– До свадьбы! – ответила Марыня.
Поланецкий ушел, обуреваемый мыслями, чувствами, впечатлениями. Но в этой сумятице чувств главенствовало одно: значительность происшедшего. Главным было, что судьба его решена и с колебаниями, метаниями отныне покончено: надо начинать новую жизнь. И это ощущение не было неприятно, напротив, особенно упоительно было вспомнить, как он целовал Марыню в висок. При воспоминании об этом все недостававшее его чувству показалось бесконечно малым, ничтожным, и в голове мелькнуло: найдено все, что нужно для полного счастья. «Жизнь с ней не может быть в тягость!» – подумал он, и даже сама мысль об этом показалась ему кощунственной. Думал он и о Марыниной доброте, ее преданности, о том, что женщине с таким сердцем и характером можно целиком довериться, не опасаясь ничего, она не истерзает, не покалечит душу, сумеет по достоинству оценить все лучшее в нем, будет жить не для себя, а для него. И, раздумывая об этом, Поланецкий спрашивал себя: да разве можно найти жену лучше? И только дивился своим недавним сомнениям.
Однако и он чуял всю огромность, серьезность предстоящей перемены, и где-то в потаенном уголке души пробуждалась робость перед этим неведомым еще счастьем.
Но он гнал беспокойство, говоря себе: «Не трус же я и не рохля какой-нибудь. Путь только один – вперед, и я не отступлю».
А дома при взгляде на Литкин портрет перед ним вдруг словно открылись новые светлые горизонты. И у него тоже, у них с Марыней, будут дети! – пронеслось в голове. Вот такая же белокурая девчушка, которую он будет любить бесконечно! И у него сильней забилось сердце, и нахлынувшие чувства вызвали прилив бодрости, какой он не испытывал уже много лет. Он был счастлив вполне. Раздеваясь, он наткнулся в кармане на письмо Букацкого и, глянув в него мельком, расхохотался так громко, что камердинер с беспокойством заглянул в комнату. Поланецкого так и подмывало сказать ему о своей женитьбе.
Заснул он уже под утро, но встал бодрый, отдохнувший и, одевшись, помчался в контору сообщить поскорее радостную новость Бигелю.
Тот обнял его и, обдумав со свойственной ему основательностью услышанное, сказал:
– Пожалуй, это самый разумный шаг в твоей жизни. – И прибавил, указав на конторку с бумагами: – Вон те контракты сулят тебе доход, но этот – счастье.
– А что? Нет разве? – самодовольно воскликнул Поланецкий.
– Сбегаю домой, не терпится сказать жене, а ты ступай, можешь больше не приходить. Я заменю тебя до свадьбы и в медовый месяц.
– Ладно. Заскочу сейчас на минутку к Машко, а потом мы с Марыней съездим на кладбище к Литке.
– Что ж, она это заслужила.
По дороге Поланецкий снова накупил цветов и с запиской, что скоро придет, послал Марыне; сам же помчался к Машко.
Попечение Краславской явно пошло на пользу Машко; он и сейчас поджидал ее. Услышав новость, он с чувством пожал руку Поланецкому.
– Одно могу тебе сказать: будет ли она с тобой счастлива, не знаю, но ты с ней – несомненно.
– Да, женщины вообще лучше нас. Надеюсь, и ты после всего не станешь этого оспаривать, – ответил Поланецкий.
– Признаться, я до сих пор не могу прийти в себя от изумления. Они лучше нас и… загадочней. Представь себе…
Машко замялся, словно сомневаясь, продолжать ли.
– Ты о чем?
– А, ладно! Человек ты не болтливый и столько раз доказывал свою дружбу, что между нами не должно быть секретов. Так вот, представь, вчера после твоего ухода пришло анонимное письмо – у нас этот благородный обычай, как известно, в чести, – где сообщалось, что папаша Краславский живет и здравствует.
– Что за чепуха! Может, просто сплетни.
– А может, и нет. Будто бы он в Америке. Тут как раз была пани Краславская. Я ей ничего не сказал, но позже, когда она, посмотрев портреты, стала расспрашивать про мою родословную, в свою очередь спросил, давно ли она овдовела. И вот что она мне ответила: «Мы уже девять лет как живем вдвоем с дочкой, но это печальная история, не хочется сейчас об этом говорить». Заметь, она не сказала прямо, когда умер ее муж.
– А ты что по этому поводу думаешь?
– Думаю, если папаша жив, он из тех личностей, о чьем существовании предпочитают умалчивать; «история», должно быть, поистине печальная.
– Ну, все давно бы вышло наружу.
– Мама с дочкой несколько лет жили за границей. Мало ли что там могло быть. Впрочем, моих планов это не меняет. Если пан Краславский сидит в Америке и не кажет сюда носа, значит, на то есть веские причины и я могу поступать, как если б его вообще на свете не было. Во всяком случае, уже есть надежда, что свадьба не расстроится: люди, которым приходится что-то скрывать, становятся менее разборчивыми.
– Прости за нескромный вопрос, – перебил Поланецкий, берясь за шляпу, – но меня интересует моя закладная и как ты собираешься поступить с Плавицким. Ты уверен, что у Краславских есть деньги?
– Откровенно говоря, подозреваю, что даже немалые, хотя карт своих они мне не раскрывают. Похоже, что у них большой наличный капитал. Мать не раз мне говорила: состояние мужа ее дочь мало заботит. Несгораемую кассу я видел собственными глазами. Живут они на широкую ногу. Я в Варшаве почти всех ростовщиков знаю, евреев и не евреев, и мне доподлинно известно: никому из них они не должны ни гроша. Ты ведь сам знаешь, какая у них прекрасная вилла с Бигелями по соседству. Капитала они не трогают, для этого они слишком благоразумны.
– Но точная цифра тебе неизвестна?
– Я пробовал осторожно подъехать, но, не решив еще, породнюсь ли с ними, не старался особенно нажимать. Мне дали понять, что у них тысяч двести, а будет и больше.
Поланецкий попрощался. «Все какие-то тайны, сплошной мрак и риск, – думал он, направляясь к Плавицким. – Нет, это не по мне».
Полчаса спустя они уже ехали с Марыней на кладбище. День был по-весеннему теплый, но серый, город выглядел уныло и неряшливо. Подтаявший снег на кладбище пластами сползал с могил, обнажая жухлую, полусгнившую траву. С могильных крестов и голых ветвей падали крупные капли, и налетавший порывами теплый ветер бросал их в лицо Марыне и Поланецкому. Ветер так трепал ее юбку, что приходилось придерживать рукой. Наконец они остановились у Литкиной могилы.
И тут было мокро, уныло, грязно; из-под раскисшего снега вылезла осклизлая земля. Никак не умещалось в голове, что девочка, которую так берегли, любили и баловали, лежит здесь в сырости и непроглядной тьме. «Пусть смерть и естественное явление, – размышлял Поланецкий, – но примириться с этим невозможно». Всякий раз, побывав на Литкиной могиле, возвращался он, ропща и негодуя в душе. И теперь его осаждали те же мысли; любить Литку, зная, что на глубине нескольких футов лежит в земле ее почернелое, разлагающееся тело, – в этом было для него нечто чудовищное. «Не надо мне тут бывать, – твердил он себе, – только в ярость слепую приходишь от своего бессилия, всякая охота жить пропадает». Но еще больше мучило другое: сознание, что, сколько ни думай о смерти – а не думать о ней невозможно, – без веры все равно ничего не придумаешь, кроме каких-то безнадежно глупых, жалких, пошлых пустяков. «Речь ни много ни мало, как о самом существовании, а на уме одни избитые, общие места. Какой-то порочный круг!» И в самом деле: если при мысли о смерти все в жизни лишается смысла, а, к сожалению, это так, и если тысячи людей до него, приходя к тому же заключению, не находили ни отрады, ни удовлетворения, какое дает познание истины… Что же он мог тогда сказать по этому поводу утешительного и небанального? Легко было увидеть, что вся жизнь человеческая, история, философия, в сущности, лишь борьба со смертью, борьба неустанная, отчаянная, вполне объяснимая, но одновременно безмерно глупая и бесцельная, ибо исход ее заранее предрешен. Но понимание этого в свой черед, не давало никакого облегчения, возвращая в тот же замкнутый круг. «Единственная цель всех усилий в том, чтобы выжить, а единственный результат – смерть. Полнейший абсурд, невероятный в своей нелепости, если б не сама отвратительно беспощадная действительность, которая живые, любимые существа обращает в тлен».