Текст книги "Легенды древнего Хенинга (сборник)"
Автор книги: Генри Олди
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 57 страниц)
– Спаси тебя Христос! Ей-богу, в животе как будто кто колесами стал ездить…
Далее речь благодарного мертвеца сделалась неразборчива: он набил рот колбасой с хлебом и радостно зачавкал, поглощая чужой заработок. Пальцы лютниста, шаря в торбе, наткнулись на головку чеснока; это придало Сьлядеку храбрости. Чеснок от нежити – первейшее средство.
– Лови!
Сердце сдавило мохнатой лапой. Ой, что будет, что сейчас будет!..
Занятый важным делом, вурдалак кивнул с умилением. Даже не очистив, сунул чеснок в пасть, с хрустом отгрыз половину. Смачно харкнул шелухой, выдохнул ядреный перегар, спеша заесть колбаской.
– А вот если бы, к примеру, в сей торбе отыскался славный порцион горилки? По здравому рассуждению, хоть чарку выпить на ночь, и то на пользу!
Подавая нахалу оплетенную лозой бутыль, Сьлядек едва не выронил Одаркин гостинец, потому как углядел в расстегнутом вороте на шее у мертвяка – крестик! Чистое серебро, на гайтане из кожи. Что ж это получается? Серебро ему в радость, крест нательный за счастье, чеснок харчит так, что за ушами трещит, горилку хлещет…
– Ты, значит, что? Ты живой, значит?!
– Буль-буль, – согласился лжеупырь, целуя бутыль взасос.
– Долгим сном заснул, да? Я слыхал, если долгим сном заснуть, могут закопать…
Новый Петеров знакомец пожал плечами, стараясь не глядеть на собеседника:
– Мабуть, что так…
– Ох, напугал! Я-то иду! Цвинтарем из шинка! Дай, думаю, сыграю для новопреставленного… А ты навстречу!.. Я землю ем, давлюсь, гадкая она… со страху чуть не помер!..
От последних слов «воскресшего» аж передернуло. Он коротко, дико зыркнул на лютниста, но быстро отвел взгляд снова. Лицо дрогнуло, оживая:
– А не в обиду будь сказано, пан бандурист, как звать тебя?
– Петер. Петер Сьлядек.
– Душевно рад знакомству. А я, чтоб не соврать, буду…
Музыкант сомневался, верно ли разобрал имя сквозь чавканье, но вроде бы отставного покойника звали Фомой Прутом, – а то как бы даже и не Фомой Трупом! – но это вряд ли.
– А что, Петро, не махнуть ли нам в шинок? – вдруг загорелся Фома. – Непристойно мне хорошего человека объедать. Да и горилка кончается…
Он с сожалением встряхнул бутыль, где оставалось меньше трети.
– Нельзя тебе в шинок! – взволновался Петер. – Там козаки! Поминки! Чертенята под лавками! Ты и слова молвить не успеешь, как они тебя – колом! Или заседлают и в Царьград!..
– Пожалуй, что и такие чудеса на белом свете творятся, – раздумчиво молвил Фома, после чувствительного глотка передавая бутыль владельцу. Размышляя о чудесах, в молчании, под луной и снегом, допили они остатки. Хмель, затаившийся в утробе Сьлядека, вернулся, придавая мыслям необычайную, родниковую ясность.
– Пойдем ко мне в гости! Тут недалеко, на хуторе… Я у вдовушки одной обретаюсь, она тебя в глаза не видела. Скажу: приятель, замерзли…
– Ползет кто-то…
Странный ответ Фомы, равно как и тревога в его голосе, передались Сьлядеку. Вглядевшись в кресты, серебряные от луны, он вынужден был согласиться: действительно, некий человек полз по цвинтарю в их сторону. Беззаботно, дивясь своей былой пугливости, Петер сплюнул через губу:
– А-а, небось от Одарки вертается. Хватил козак лишку…
– Б-ббы… б-бых-х… – Фому начала бить крупная дрожь. Выронив бутыль, он пал на разрытую родную могилку и, давясь, принялся горстями совать в рот комья земли.
Петер расхохотался:
– Не наелся? Сальца дать?
– Опыряка! – хрипел Фома набитым ртом. – Ешь землю, Петро! Ешь! Скорей!..
Смех пуще разобрал бродягу. Он замахал руками пьянице, ползшему меж крестов; рядом от ужаса взвыл Фома. В ответ раздалось гулкое урчанье, зло сверкнули налитые кровью очи. Двигался человек на удивление шустро, руки мелькали тараканьими лапками, хотя ноги пьяницы безвольно волочились по снегу, оставляя глубокую борозду. Сам не зная зачем, Петер сунул руку в торбу, нашарил вторую головку чесноку – и швырнул в ползущего. Чеснок упал в снег перед самым рылом «гостя». Тварь со злобой зашипела и, огибая гостинец по широкой дуге, ринулась к лютнисту. Рычание, блеск желтых клыков, трупный смрад из пасти…
Внезапно упырь захлебнулся ревом, подавшись назад. Неподдельный страх отразился на жуткой харе.
– Прости, дедушко! прости! – сипел мертвец, боком шарахаясь прочь. – Нам твоего не надо, мы и своего нанесем, отдадим… только не губи, родимец…
Оказавшись у дальней могилы, он принялся словно крот рвать лапами мерзлый холм. Минуты не прошло, как адское отродье скрылось под землей. Снег валился на разверзстую яму, спеша укрыть следы; комья срастались живой плотью. Лязгая зубами, Петер обернулся, желая поблагодарить таинственного «дедушку» за спасение, однако на цвинтаре их было двое: он да Фома. Бурсак лежал без движения, запрокинув голову; к губам его прилипли комочки земли, лицо вновь сделалось кованным из железа, с пятнами ржи на заострившихся скулах.
– Фома!!!
Плача и бранясь, Сьлядек взялся хлестать бедолагу по щекам, с ужасом ощущая лед под ладонью. «Это от мороза, февраль на дворе, лютый месяц, снег, ветер…» С усилием разлепились чудовищные – впрочем, сейчас уже почти человечьи! – веки. Железо оттаивало, делалось плотью…
– Слава тебе, Господи! Живой! Вставай, бежим отсюда!
Ветер с насмешкой свистел вслед беглецам, и тени шептались в обидном предчувствии марта.
Петер уж и кулак себе отбил, колотя в дверь. Наконец в хате лязгнуло, звякнуло, бренькнуло…
– Кого черти тащат?!
– Это я, Горпинушка, я…
– Шляешься, дурень, на Костяна… с лихоманкой бавишься…
Громыхнул засов. Дверь качнулась навстречу, и Петер едва не упал, уворачиваясь, иначе схлопотал бы аккурат по роже. В растерянности заморгал, плача от ярчайшего, невозможного огонька свечи.
– Никак пьян, пройдысвит? Гиблая душа!
– Я это… с товарищем я…
Жаль, рядом не оказалось москалевских кумушек. Вот порадовались бы, узнав мнение ведьмы Горпины о новом постояльце, о матери его, почтенной женщине, трясця ей в тридцать три селезенки, и о его славных товарищах, обсыпь их, бурлачье племя, чирьи с ног до головы…
– …пустобрехи! никчемы! Все б по шинкам, голодранцы, пелькою в помои! Як свыня! Очи б мои повылазили, дывлячись…
Горпина шагнула к Фоме, желая почествовать особо, и задумалась. Внезапные старческие морщины исковеркали бабий лоб. А потом честная вдова возьми да и скрути гостю дулю. «Угостила…» – с тоской думал Петер, готовый бежать куда угодно, хоть обратно на цвинтарь. Однако дальнейшие чудеса мало вязались с неласковым приемом:
– Та не признала, дура! Та радость в хату! Тю на меня, окаянную! Заходьте, у меня и крученики, и сальцо, и первач, на шишки гнатый… Та радость! великая радость!..
Обалделый Сьлядек поспешил юркнуть в сени следом за Фомой. Скинул кожух, громко топая сапогами, отряхнул снег. Вдова прямо-таки лучилась радушием, как хорошо протопленная печь – жаром. По хате будто на метле летала. Стол возник как по волшебству: жирные крученики, толстые розовые ломти подчеревины, макитра с кислой капустой, колбас великое множество, холодный кулеш со шкварками, пузаны-вареники, глечик сметаны… Такого изобилия Петеру видеть не доводилось, хоть и баловала вдова постояльца.
– Угощайтесь, гости дорогие…
Обращалась Горпина вроде бы к обоим, но глядела больше на Фому. Впрочем, делала это искоса, со всей возможной аккуратностью, избегая встречаться глазами. Лютнист, в свою очередь, покосился на товарища: рябая свитка, кушак с кистями, нанковые шаровары заправлены в чоботы. Следов земли на одежде или лице Фомы не осталось. Хлопец как хлопец, пригожий, молодой еще. Небось железная харя сослепу примерещилась…
– А сели б вы, достопочтенная хозяйка, с нами? – проявил обходительность молчавший доселе Фома. – Повечеряем всей честной компанией, а то не по-людски выходит…
– Ой, та я сыта! Я на печи дремать стану…
Удовлетворясь ответом, Фома набулькал кружку первача; Петер ограничился чаркой – и так горница временами косилась набок, словно хромая. Закусывал бурсак, чтоб не сглазить, важно: мел за обе щеки, как если бы у него три дня маковой росинки во рту не было. Произведя опустошение в обжорных рядах, он достал люльку, набил табаком, сыскавшимся там же, в глубинах необъятных карманов. Запалил от свечки. Петер боялся, что вдова заругается, почуяв в хате табачный дым, однако та молчала. Спит, наверное.
– А что, брат Петро, из далеких ты краев к нам забрел? – Кольца дыма ушли в низкий чисто беленный потолок.
– Бродяжу помаленьку… где только не был!..
– Шило, значит, у тебя в заднице, – философски заметил Фома. – Это хорошо.
Что в этом шиле хорошего, Петер не знал.
– Небось скоро снова в путь?
– Потеплеет на дворе, и уйду…
– Это хорошо, – опять подытожил бурсак. Замолчал надолго, уставясь в стол и забыв даже моргать. Взгляд его прикипел к ломтю хлеба; недавно свежий, пышный, хлеб усыхал под оловянным взглядом, черствел, обрастал зеленоватой плесенью… Страсти Господни!.. Но хмель успел всласть перебояться и сейчас страха не ведал. Чудится незнамо что… под лавками черти, на погосте упыри, хлеб еще, глаза б его не видели!..
Фома устало смежил веки, как если бы подслушал мысли Сьлядека. Протянул руку, безошибочно уцепил кружку. Опрокинул в рот, вскоре захрустел соленым огурцом, по-прежнему не открывая глаз.
– Значит, не во гнев будь сказано, скоро пойдешь отсюда?
Глухой вопрос шел будто из-под земли. Свечи мигали, оплывая, лицо бурсака походило на маску. Очень ему было нужно знать, скоро ли случайный товарищ покинет здешние места. Очень. Про спящую Горпину он вовсе позабыл, словно не баба дремала на печи, а тюк с шерстью.
– Ага.
– Ну, значит, так тому и быть. Побожись, что никому не расскажешь.
Сьлядек честно осенил себя крестным знамением. Воистину это был его крест: слушать и молчать…
– Довелось мне, брат Петро, отпевать покойную ведьму…
* * *
«Поднимите мне веки: не вижу!» – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось поднимать ему веки. «Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
– …Так что вот, пан сотник, сами видите, какая беда приключилась, – бормотал Явтух Ковтун, растерянно топчась в дверях.
В оскверненную церковь козак войти не смел.
– Срамота! святотатство! Эдакая погань… в храме… Никак не можно тут служить! нет, никак не можно… – раз за разом повторял седенький священник с бородой, всклокоченной от душевного смятения. Сейчас он и сам изрядно смахивал на какого-нибудь овинника.
Спирид угрюмо молчал, закручивая оселедец за ухо. Молчал и пан сотник, угрюмей медведя-шатуна в лютую стужу. Косолапя, прошел на середину церкви, глянул на бесовские хари, позастревавшие в окнах и стенах, плюнул в сердцах, забыв, где стоит. Заглянул в гроб, толкнув ногой валявшуюся на полу крышку, посмотрел в последний раз на дочь свою. Вздохнул тяжко. Обернулся к мертвому бурсаку.
– Закройте ему глаза, – приказал.
– Чего? – переспросил Явтух.
– Опустите хлопцу веки…
Явтух замешкался в дверях. Отодвинув суеверного приятеля в сторону, Спирид приблизился к философу, перекрестился и выполнил приказ.
– Закрывайте гроб. Поховаем мою ясочку, царствие ей небесное…
– Панихиду служить не стану! – уведомил священник, имевший большие сомнения насчет райских кущей, уготованных панночке. Дико блеснули в ответ очи сотника, выказывая буйный нрав. Попятились козаки, прикусил язык батюшка. Даже хари в стенах бросили кривляться, деревенея. Но ответ прозвучал тихо, еле слышно:
– Шел бы ты куда подале, отче. Наведешь на грех… Три ночи отчитывали, хватит. Бурсака велю закопать по-людски; он уговор честно выполнил. Бился с адовыми полчищами до остатнего…
Народу на цвинтаре собралась горстка. Безутешный отец, полудюжина верных козаков да дьячок Солопий, человек, если пьяный, отваги немереной. Бросили по горсти земли на крышку домовины, насыпали холм. Крест поставили дубовый, резной, честь по чести. Вскинул сотник к небу сильные руки, да обмяк, ссутулился молча. Прочь побрел. А Спирида с Явтухом еще одно дело ждало.
Гроб бурсаку сколотили быстро. Дрянной, кривоватый, а с другой стороны, не все ли равно усопшему, где лежать? Душа отлетела, ей без разницы. Погрузили гроб на телегу, и запасливый Ковтун, прежде чем тряхнуть вожжами, извлек из-под соломы кварту горилки, отчего мрачный Спирид душевно шмыгнул носом, приободрясь. Проезжая мимо свежей могилы панночки, оба наскоро сотворили крестное знамение.
– Колом бы ведьму, – буркнул Спирид. – Осиновым. Как бы не начала ночами шастать…
– Прикуси язык. Пан сотник услышит, самому кол вобьет. Авось не попустит Господь торжества бесов.
– Ото ж… вся церковь в чертовне, а бурсак со страху окочурился…
– Цыть, дурной! Зарыли панночку, и хай ей грець!
– Твоя правда, друже. Не буди лихо… Помянем бурсака?
– Отчего ж не помянуть? Жаль хлопца…
Солнце клонилось к закату, когда они закончили поминки и взялись за лопаты. Двигались оба, как сонные мухи, могила выходила неглубокой, а рыть дальше хотелось не более, чем пешком идти отсюда в Крым, к татарам. Сгрузив домовину, прежде чем закрыть крышку, по новой взялись за бутыль.
– Выпьешь, Спирид?
– Не хочу…
– А я, дядько, не откажусь! – вмешался мертвец, садясь, и без спросу взял бутыль из рук Явтуха. Впрочем, было это к лучшему, ибо старик наверняка выронил бы кварту и расплескал горилку, огорчив покойника. Козаки шатнулись прочь, истово крестясь; философ тем временем успешно допил горилку и полез из гроба. Он моргал, икал, тер кулаками глаза будто спросонья, и вид его был весьма неприятен для обоих козаков.
– Побойся Бога, Хома! – с убеждением сказал Явтух. – Куда ж ты собрался? Ложись немедля обратно!
Спирид поддержал товарища:
– Негоже мертвецу ногами ходить. Ты горилку допей и ложись себе. Мы тебя закапывать станем.
– Ишь чего удумали, бесовы дети! – возмутился на такую обиду бурсак. – Живого человека в землю зарывать! Да и домовина, я погляжу, у вас преотвратная вышла: косая, кривая, точно немец с перепою… О! палец занозил! А пан сотник мне не занозу, тысячу червонных обещался…
– Покойнику гроши без надобности. – Явтух со всей строгостью погрозил болтливому мертвецу. – Ложись, кому сказано! И горилку зачем-то всю выпил, жадный ты человек…
– За что, братцы?! Или я уговор не исполнил? Или я враг вам лютый? Татарин гололобый?! Или вам таки повылазило, что живого философа от покойника отличить не можете?
– Вот тебе крест, Хома: мертвец ты! В церкви был окоченелый, и сердце не билось…
– Отчего ж я тогда с вами разговариваю, а не в гробу лежу тихо?!
– А Господь тебя знает, чего тебе в гробу не лежится! Мабуть, опырякой стал!
– Паны козаки! Где ж это упырь горилку хлещет?!
– Разумно говорит, хвыльозоп…
– Спирид, глянь там, в соломе: я другую бутыль брал…
Вскоре все трое уже сидели рядком на краю могилы, увлеченно беседуя. «Закапывайте, хорошие люди! – плакал расчувствовавшийся Хома. – Ваша правда! Мертвецу никак не должно средь людей ходить! И ректор наш мертвецов в бурсу не принимает…» – «Не станем! не будем! – возражали козаки, хлопая его по плечу. – Давай лучше всей компанией зароемся! Тихо, птички чирикают… Вот только пану сотнику доложимся и вернемся зарываться!»
– Спасибо вам, братцы…
Вечерело. Усталое солнце тронуло небокрай. Хому уложили обратно в гроб и прикрыли крышкой, однако заколачивать раздумали окончательно. Телега покатила с цвинтаря, Явтух направил тащившую ее клячу позади дворов, дабы не привлечь ничьего праздного любопытства, и так, втайне, завезли гроб в сотников двор. Старик пошел доложиться, а зевающий у домовины Спирид наслаждался храпом, что выводил под крышкой удовлетворенный поминками философ.
«Ишь, храпит! А мертвецы храпеть не умеют. Нет, никак им такого не суметь», – рассуждал Спирид, но никаких выводов из сего рассуждения не делал по причине усталости рассудка.
Мрачней грозовой хмары, что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нес вдаль на плечах своих скорбную думу и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.
– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал, – тем паче. Да только был ты мертвец и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.
«Вишь, складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! Пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горилки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»
Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки; белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.
«…пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…»
– Воля ваша, вельможный пан. Захотите, так стрелите, никого не спросите. По здравому разумению, человек, вдохновленный такой пекельной мыслью, навряд ли станет слушать внятные доводы. Опять же тысячу червонцев обещанных не придется отдавать, а это довод более чем пристойный. Стреляйте, и будет дело завершено в полной соразмерности. Все лучше, чем запороть насмерть кожаными канчуками, как ваша милость обещалась мне раньше. Меду дайте хлебнуть, и стреляйте на здоровье. Явтух небось заждался уже, бранится…
– Что ж ты такое знаешь, что ведаешь? – не слушая рассуждений философа, вопрошал сотник. – Может, лютого врага моего знаешь? Причину смерти ясочки моей?! Нет, ты пел над ней в церкви, ты честно пел, бурсак! И все же… Иди с ковра к хозяину, турецкий пистоль! Ни разу не подводил ты меня в трудные мгновенья! Пулей из чистого серебра зарядил я твое дуло – с того самого лихого дня, как обвенчался с Катериной, дочерью проклятого чернокнижника, держу под рукой боевое серебро, боясь за душу свою… Катерина, куда ты ушла, оставив мне дочь нашу? Куда ушла и дочь твоя, осиротив отца? Встретитесь ли вы? Встречусь ли я с вами?!
С силой, необычайной для дряхлого, пораженного бедой старца, которому было что-то около пятидесяти лет, сотник шагнул к ковру. Дуло пистоля глянуло на Хому черным круглым глазом ворона: боишься? зажмурься! – не то очи выклюю… Птица моргнула, и пришел страх. Белый, как грезилось, мягкий, как грезилось, он пал на спину, обволакивая уютным покоем. В самом страхе этом крылся выход, надежный, безопасный выход из всех бедственных положений; испуг открывал дверь к спасению; там, в белоснежной тишине, улыбалась философу красавица-ведьма, трижды отпетая панночка, обещая покой и блаженство.
Мухой в молоке утонул Хома Брут в белом страхе.
Пал, и беспамятство окутало разум.
…слепой, слепой, слепой… не вижу, ничего не вижу, кругом земля, дышу землей, пью землю, ем землю… корни текут сквозь меня, черви ласкают щеки скользкими струйками, осыпь шуршит во чреве, наполняя тьму снами… слепой ухват, оседланный слепой женщиной, летит в слепом небе, слепцы-потерчата манят в трясину слепца-забулдыгу, незрячий бес пляшет на безглазом пне, соблазняя кладом бельмастого голодранца… явь по имени Навь, зародыш в утробе, я сплю в темноте, грезя о дивной прелести бытия; счастье слепо, как я, я и есть счастье… Не надо! Не поднимайте мне веки!.. Железные клещи вытягиваются из глаз моих, скрежеща челюстями; сердце ковано на огне времен столь древних, столь прекрасных, что назвать их адскими – значит оскорбить… Уйдите, оставьте, видеть вас не хочу и все равно вижу – слепой, слепой, слепой…
О праздник вечной грезы! Кану ли однажды на самое дно твое?!
…Хутор был – одно название; да и названия у него, кстати, не было. Три хаты на пагорбе; правда, хозяйство при тех хатах имелось очень даже почтенное. Весь задний двор, за каким начинались сады, оказался сплошь изрыт погребами, погребками, ледниками, схронами и совсем уж невразумительными норами, куда и соваться-то было боязно. Уйма амбаров говорила о зажиточности владельца; судя по обилию гудевших в воздухе пчел, рядом находилась пасека. А чуткий от природы нос философа сообщил своему владельцу, что и с винокурением здесь дело обстоит наилучшим образом. «Справный хутор, – вздохнул Хома от обилия нахлынувших чувств, ибо много таких мест исходил он вкупе с богословом Халявой и ритором Горобцом; много и горилки с хозяевами было выпито. – Ей-богу, славный! Хоть и выпятился дулей посреди буераков: не вдруг сюда доберешься! Думается, необидчивому человеку можно прожить здесь изрядный срок, кушая, к примеру, соленую тарань, после коей в глотке ежи пляшут. Что за черт! И отчего я тарань вспомнил?..»
Удивляло отсутствие домашней скотины: ни одна собака не разбрехалась, когда подъезжали. Хлев, конюшня или хотя бы курятник также отсутствовали. Тихо, покойно. Откуда возле брички объявился морщинистый, как растрескавшаяся в засуху земля, сивый дед с люлькой в молодых зубах, Хома так и не понял. Должно быть, отдыхал в будяках от трудов праведных, а тут нелегкая возьми-принеси людей от сотника Суховея.
«Слушай меня, чудной ты человече, – сказал тогда сотник, сумрачно вперив очи в очнувшегося и голодного, словно зимний волк, философа. – Мертвый, лежал ты предо мной, как колода, и рана была в груди твоей, словно от доброй пули. Если б не знал я твердо, что не стрелял в тебя, то поверил бы. Не ищи! Не ищи, затянулась твоя рана, исчезла. Что ж мне с тобой делать? Отпустить? Никак не можно. Ты язык за зубами держать не приучен, а мне разговоры ни к чему. Живьем в землю закопать? Совесть противится. Ладно, думать буду…»
Вот, надумал. Велел Явтуху со Спиридом на хутор дальний свезти, «к старинному знакомцу».
– Здорово, хлопцы! – Дед прищурился: от солнца, от едкого дыма самосада. – Гостевать или по делу явились?
Явтух степенно пригладил усы:
– По делу, Пантелеймон Калинникович. По наиважнейшему, стало быть.
Хома ранее не слыхал, чтоб старый козак кого-нибудь величал с таким душевным уважением.
– Пан Суховей кланяться велел. И просить: нехай умник сей у тебя до поры поживет. Пригляди, чтоб не улепетнул.
– Гарный хлопец! – Из клубов дыма проступила хитрющая ухмылка. – Разумный, по очам видно. Чего ему от деда тикать? Обскажите сотнику: Сивый Панько добро помнит, все сделает, как просили. Ну шо, пан хлопец, пошли у хату? А вам, козаки, меда налью…
– Благодарим, недосуг нам. Ехать надо.
Отказ козаков вверг философа в пучину изумления. Упади солнце в бабье корыто, меньше б удивился, право слово. Сюда бричка катила ни шатко ни валко, останавливались у каждого шинка, а тут словно репьев им в шаровары кто натолкал!
– Как скажете, панове, – не стал удерживать гостей дед. – То езжайте с Богом.
Когда бричка, дико подпрыгивая на колдобинах, скрылась за поворотом, он наконец оборотился к бурсаку. Оглядел с головы до ног. Кивнул одобрительно:
– Ну, со знакомством, хлопче. Звать меня Пантелеймон Кусьвовк, а лучше будет по-свойски: дед Панько. То пан сотник добре измыслил, шо тебя ко мне отправил. Идем, Хома, до хаты, обедать пора. А эти дурни чубатые хай едут себе, туда им и дорога.
Дед хитро подмигнул бурсаку.
Уже шагая к хате прямиком через огород, Хома сообразил вдруг, что имени своего он деду не называл. И козаки не называли.
Жизнь на хуторе была бы всем хороша, когда б не скука смертная. Жил Кусьвовк сам-один, семьи не имел; скотины никакой в дедовом хозяйстве взаправду не водилось, кроме матерого, здоровенного и такого же сивого, как сам Панько, кроля Скалозуба. Не раз и не два приходила философу в голову дурная мысль, что кроль с дедом – ровесники. Жил Скалозуб в хате, на печи, забираясь туда неведомым способом; нрав имел наглый и свободолюбивый. Шастал где хотел, грыз что ни попадя и вечно приставал к деду, чтобы тот ласково трепал зверя за уши. К гостю кроль отнесся без доверия, при встрече фыркал. С пасекой и винокурней Пантелеймон Калинникович управлялся сам, оставляя философу заботы по дому. Дела Хома улаживал играючи, а потом не знал, куда себя деть. Нередко полдня и более проводил он в саду, лежа под старой грушей, дымя люлькой и прихлебывая варенуху из полуведерного глечика: в доброй выпивке у Панька недостатка не было, пей – не хочу. Потому, видать, особо и не хотелось. Но Хома пересиливал сию хворобу, можно даже сказать – заставлял душу принимать угощение. Как же меду или горилки не выпить, если есть? Никак такое невозможно! Ни один философ мимо халявы не пройдет, будь он самый распоследний телепень!
Опорожнив глечик, он часто засыпал, сморенный жарким солнышком, гудением пчел, замечательно душистым воздухом, а пуще всего – странной сонливостью, что, ровно репей, пристала к бурсаку в последние дни. Спал Хома и видел сны, и снилась ему обычно всякая дрянь. Мало что он после мог вспомнить, с изрядным трудом продрав глаза, а если вспоминал…
…слепой, слепой, слепой…
Во сне Хома терял зрение и был счастлив этим. Только начинались сны не со слепоты, чаще – с панночки, с красавицы-покойницы. Чудо как хороша, словно при жизни, ничуть не похожа на синий труп в опоганенной церкви, она звала философа куда-то, всплескивая белыми руками, плакала, роняя кровавую слезу; рубины уст тщетно силились вымолвить хоть слово. «Ведьма! – спросил Хома. – Чего хочешь от меня?!» Панночка шагнула ближе, дикая пронзительность исказила черты ее, словно средь бела дня молния ударила в дуб; и был это для философа миг слепоты. Тьма окутала его, источая сырой, земляной, неизъяснимо привлекательный аромат, тело свернулось младенцем в утробе матери, руки-ноги скрючились корнями, прорастая в толщу почвы, чуя тайны недр, – нет, не проклятым мертвецом, грызя от отчаяния желтые кости свои, лежал Хома Брут, не упырем, вожделеющим ночной охоты, спал он! иначе! совсем иначе! Не описать пером сии сны, чудесные грезы о былом, остатков коего не сыскать даже в сказках: увидь такой сон дьявол из пекла, содрогнется, ударится прочь в смертном страхе, приснись он человеку, не встать бедняге утром с постели, а святым угодникам таких снов видеть не полагается. Пузыри со скорпионьими жалами кишели в смоляных, проливающихся желчью небесах, на ветках горбатых деревьев росли когти во множестве, плясали трепака косматые волосы, окружавшие плешь холма, разинувшего пасть в диком хохоте; создания, столь исковерканные буйной фантазией, что само существо их выглядело произведением безумцев, вели нескончаемый хоровод метаморфоз. Обычные бесы, ведьмы, мертвецы, русалки и мавки также кишели вокруг, но были вовсе не страшны! Напротив, робкими нитями вплеталась в этот сон нечисть, порожденная человеческим бытием, человеческим рассудком и представлениями об ужасе, смешными для того, кто векáми спит в земле, железными, отросшими до колен вéками отгородясь от скуки происходящего снаружи.
Сон чрезвычайно походил на рай, воображенный чертовым дедушкой.
Ржавый скрежет разразился у лица. Первым, что увидел внезапно прозревший Хома, были вилы, поднимавшие нечто по бокам его очей. Далее простиралась церковь, знакомый храм с мрачными, суровыми образами; подле гроба, распахнутого бесстыдно, как лоно блудницы, стояла панночка – синяя, ледяная, с пятнами на щеках, она была невыразимо прекрасна. Впрочем, философ тосковал по утраченным снам, отчего был не столь податлив на девичью красу. Церковь напоминала руину: выбитые окошки, сорванные с петель двери, в стенах увязли бесовские хари, моргающие Хоме с униженной приязнью, а возле клироса, очерчен кругом, стоял на четвереньках молодой бурсак, в коем Хома с некоторым удивлением узнал себя. Ведьмоубийца, отпевавший жертву рук своих, седой юноша, жизнелюб и шлендра, – дивная пуповина связывала Хому в круге и Хому близ выломанных дверей, словно матерь и возлюбленное дитя ее перед рождением на свет.
«Вишь! – хотел сказать философ. – Какие истории случаются! Не во зло сказано, чудные истории!..» Но не успел, ибо церковь чувствительно переменилась. Воссияли позолотой образа, вернувшись на иконостас, утративший всякие признаки ветхости; мрак исчез из отдаленных углов притвора, свечи вспыхнули по карнизам и налоям, оживляя светом резные рамы икон, а деревянные стены исторгли копоть, озарясь теплым, березовым отблеском. На клиросе поп служил заутреню, раскатываясь басом по всему храму. Кругом толпились мужики, бабы, девицы и парубки, вкусно крестясь со значением. Стоя в дверях, возвращенных на створы петель, Хома дивился людности опустелого ранее храма, в каком, помнится, давно уже не отправлялось никакого служения. Угол зрения был чудаковатым, словно наш бурсак располагался менее всего в дверях, а скорее над дверьми, заключен в раму; глянув вниз, обнаружил он в руках своих две каленые кочерги, а лицо стянуло железом, как бывает на сильном морозе. Не обучен долго изумляться, философ принял сей случай со спокойствием и продолжил изучать службу, вскоре обнаружив меж людей знакомую панночку. Утратив черты разложения, свежая и прелестная, как рассветная зорька, она стояла спиной к алтарю, зачем-то нацепив на голову подойник взамен очипка с лентами; на белой шейке ее висел густо смоченный кровью рушник, по краям вышитый барвинком. С рушника на пол капало. Еще в руках ведьма держала полено, коим Хома забил ее насмерть в предместьях Киева: сучковатое полено обладало теперь предлинным носом, ухмыляясь в адрес философа ехидной трещиной.