Текст книги "Легенды древнего Хенинга (сборник)"
Автор книги: Генри Олди
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 57 страниц)
Также среди молящихся обнаружилось еще три бабы с подойниками и одна с кровавым рушником, все спиной к алтарю, лицом к Хоме Бруту. Никого из паствы этот странный поворот дела не заботил; похоже, люди вовсе не замечали дивного поведения женщин. «Ведьмы! – снова подумал Хома, с равнодушием принимая молитвы ведьм, обращенные к нему. – А, чего тут бояться?! Ничего бояться не надо! О какой беде они меня просят?.. Кто их знает, Евино племя!» На минуту узрел он себя глазами панночки: черный, кованный из закопченного железа лик, тяжкие веки скрывают очи, кочерги в руках готовы помочь взору открыться, но медлят.
Святой Касьян Глазник!
Лихорадочно припоминая слова знакомца-монаха, который видел всю свою жизнь нечистых духов, научив бурсака заклинаниям от бесовщины, философ вдруг понял, что Святой Кассиан из святцев, основатель двух монастырей, давно потерял любые общие черты со Злопамятным Касьяном. «Приведите Вия! ступайте за Вием!» – нет, за Вием никуда не требовалось ходить. Образ Вия под чужим именем, но со всеми признаками своими висел во храме над дверью, и ведьмы кланялись ему взамен алтаря, а после службы, покидая церковь, Вию кланялись все, лицемеря или впрямь не ведая, что творят и кто скрывается под личиной с чудовищными веками.
Слепцы, слепцы…
«Сделай это! – сказала панночка, протягивая руки к философу, а прочие ведьмы подхватили, умоляя: – Сделай! Сделай это, дедушко!» – «Чего вам надо от меня, сучьи дочери!» – хотел вскричать Хома, но вилы исчезли, веки со скрежетом рухнули вниз, отсекая церковь, женщин, всю жизнь, каковая прощалась с бурсаком без грусти.
Земля осыпалась в глубь самой себя, туда, где дремал счастливый философ.
Чш-ш-ш…
Вот такая химера вспоминалась по пробуждении. Иное же уходило без памяти, оставляя лишь сладостный озноб. Дремота теперь все чаще одолевала философа: и добро б ночью, когда честным христианам спать положено, или после кружки горилки за обедом. Нет! Средь бела дня очнется, глядь – стоит посреди хаты либо в огороде. Засыпал в саду, а проснулся черт знает где! Временами мнилось: весь день бы спал! Всю ночь! Всю жизнь! Лишь природная живость рассудка выручала. Кажется, Явтуху со Спиридом, как родным братьям, обрадовался бы. На шею б кинулся: увезите, братцы, из сонного царства! Закисну я здесь, пропаду… Гоня скуку и дрему, искал он себе применение, помимо курения люльки и пития хмельного. В одной из хат (ну скажите, зачем одинокому деду три хаты?!) нежданно сыскалось с дюжину книг. Хома уж обрадовался, думая занять ум чтением, да книги оказались замысловатые, на языке неведомом. Латынь? Греческий? Сам дьявол копыто сломает. Дед их, что ли, читает?!
Нашел-таки занятие: за дедом втихаря подглядывать.
В первую голову приметил, что Пантелеймон Калинникович мясного не ест. Впрочем, откуда бы мясу взяться, если скотины хозяин не держит? Однако же на столе что ни день появлялся шмат сала либо же шинка с чесноком. Потчуя гостя, сам дед хлебал постный борщец с кореньями, а на ужин предпочитал мед с молоком, смешивая их в черепяной макитре. Во-вторых, однажды, проснувшись против обыкновения среди ночи и выйдя на двор по малой нужде, обнаружил Хома, что дед куда-то запропастился. Ночь была глухая, хоть глаз выколи, однако видел философ все вокруг доподлинно и еще немало подивился такому обстоятельству. Тут в крайней хате ударил холодный огонь, взвыв сотней чертей; философ перекрестился и обнаружил, что вертит в руках кушак, успев соорудить славную петлю. Задумавшись над сей причудой, он не заметил, как оказался вновь в своей постели. Утром же решил не дожидаться «в-третьих» и бежать с хутора. Или он деда боится? Нет, не боится! Не угнаться старцу за молодым! Рванул напрямик, через луг, миновал дубовую рощу, а в кустах бузины встретил волка: сивого, как Панько или его подлый кроль. Удивительно было то, что философ ничуть не испугался. Лишь когда волчара присел на задние лапы, угрожая прыжком, накатил страх: сейчас клыки вонзятся в горло, когти разорвут грудь. Пройдя насквозь, страх сгинул. Белый как снег, он падал на землю, таял, затекая вглубь, в самые недра, где так сладко спать; очень хотелось напоследок погладить зверя, ощутить под пальцами теплую шерсть…
Очнулся поздно вечером, на земле. Волка и след простыл. С трудом разлепив набрякшие веки, ощупал себя: все цело, и крови нет. Горло, правда, застудил: ноет. Философ поднялся и побрел наугад, вскоре оказавшись у знакомого хутора.
Дед браниться не стал, но бегать Хома зарекся.
Начал с того дня Сивый Панько вести с Хомой задушевные беседы.
Философ деда слушал охотно: какое-никакое, а занятие, да и порассказать Кусьвовку явно было что. Старейшина целой ватаги Паньков – Рудых, Черных, Рябых и вовсе Лысых, – выявился дед великим знатоком всяческой нечистой силы, а также татарских басурманов; последних, впрочем, поминал редко. Дивными, странными бывали рассказы его, каждый раз неизменно сворачивая на Вия. Тут дед путался окончательно, мороча голову более, нежели излагая связную историю. Под речи те философ вскорости засыпал; были сны его подобны яви, увиденной в чужом сне; явь же (Навь?..) оказывалась чуждой всему человеческому, будучи при этом знакомой и желанной. Как в землю, погружался философ в слепую, безвидную тьму. Кругом роились мрачные химеры, голоса без слов пели колыбельные, плетя саван древних снов, окутывавший собой все, что есть на земле и под землей. Потяни Хома за любую из нитей – и она тут же разворачивалась перед ним новым видением, высверком падающей звезды; он тянул и тянулся сквозь слепоту.
Вот грудастая простоволосая баба, запершись в хате, елозит рушником через дверную ручку: с рушника в подойник с жестяным звоном бежит струйка молока; вот некий смутно знакомый дед вонзает нож в трещину пня, разбегается, летит через пень кувырком – и лишь серая тень сгинула в колыхнувшейся бузине; вот ведет в дом молодую жену-красавицу усатый хорунжий, похожий на молодого сотника Суховея; вот уже склоняется его жена над колыбелью, чертит над младенцем тайные знаки, бормочет страшное, но для Хомы в том нет ни тайны, ни страха; наоборот, весело отчего-то Хоме. «Опомнись, Катерина!» Навстречу – глаза: безумные, белые; лицо холодным огнем дышит. Выстрел… «Катерина! Солнце мое! Окаянный я человек…» И вскоре обступают хату мертвецы: руки тянут, в двери скребутся, хотят отвести женоубийцу к законной супруге, на суд колдуна – отца ее. Оба они меж теми мертвецами: и Катерина, и тесть хорунжего – чернокнижник в турецком каптане, брови в локоть длиной, червями вьются. Идет козак, пьян заговорами, бредет козак, терзаясь совестью, да только звучит близ хаты тихое слово. Одно, зато Слово. Миг – и нет наважденья, лишь стон под землей отдался. А перед дверью – так себе, человечишка; ни высок, ни низок, ни молод, ни стар. Брыль из соломы, дым из люльки, усмешка в ржаных усах. «Благослови тебя Бог, Пантелеймон Калинникович!» – «Бог захочет, так благословит! Пустяки, Григорий, сочтемся…»
А вскоре: «На палю его, чаклуна!», «Бей вовкулаку!», «Стой, браты! Сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» – «Квиты, дед?» – «Квиты-то квиты, а деда не забывай, пригожусь…» Но сон выскальзывает, оборачиваясь иным: парубок ласкает девку на берегу ставка и не чует, что погибель рядом, что в объятьях его – русалка-утопленница; ах! ряска сомкнулась над головой…
…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут …
– Вий! да кто ж он есть?..
– Неведомо.
– Да откуда ж он?..
– Неведомо.
– Да зачем же он?!
– Чтоб спал. Чтоб сны видел.
– Зачем – сны?!
– Он нас в них видит.
– Зачем – вас?
– Он видит, а мы можем.
– Можем жить?
– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.
– Так он сатане кум?!
– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит, злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! Сроду не было!
– А вы?
– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…
«Да кто ж он, дедушко?» – «Да ты ж и есть он, дедушко!..» – «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» – «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…
– Вставай, философ! Эк его сморило!..
Сотник приехал за своим пленником на переломе лета. Выглядел Григорий Суховей внезапно помолодевшим, в седле вертелся, подбоченясь, а оружие при нем было самое нарядное. Таким обычно становится человек, углядев впереди, среди бед и разочарований, некую цель, пусть суетную и хлопотную, но позволявшую наполнить опустелую жизнь новым смыслом. Следом за господином катил тот самый краковский экипаж, похожий на хлебный овин, какой однажды явился в бурсу за философом, желая отвезти его на погибель. Шесть верных козаков набили кибитку, словно семечки – арбуз; на облучке радовался жизни усатый Явтух, потряхивая вожжами.
– Здорово, пан философ!
– Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..
– Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!
Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» – расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку – тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.
Седые волосы ему сбрили, оставив чуб; и тот выкрасили черным.
Также Хома не понял, зачем его требуется везти к черту на рога, в чертов Харьков на чертовой Слобожанщине, когда спать можно и здесь. Но Явтух свистнул на коней, экипаж тронулся, и, зажат меж двумя головорезами, бурсак вынужден был слушать насмешки по поводу своего козацтва. За время дороги, толкаемый в бок, дабы не спал, он узнал, что лишится головы, если выдаст обман, лишится языка, ежели брякнет лишнего, лишится ушей, если станет лезть куда не просят, и останется счастливым обладателем всего вышеперечисленного, если будет славным хлопцем, ведя себя тихо. «Вот же катавасия! – думал Хома, глядя очами, красными от сонливости, как впереди образуются яблоневые сады, хутора и харьковские подварки. – И зачем так долго ехать? Вовсе незачем! А наряд справный, когда б не штаны…»
– Здорово, друг Агафон!
– И тебе поздорову быть, пан Григорий!
Из дальнейших приветствий стало ясно, что Агафон Челенби, крещеный, до самых подмышек обрусевший арап, более похожий на добродушного сатану, – местный купец и домовладелец, в чьем деле есть и сотников пай; также выяснилось, что за сотником числится славный должок, о чем губастый Агафон напоминал через слово. Переселенцы имели в быстро растущем Харькове льготы на строительство: земельный надел на основе заемочного права, получая даром на веки вечные земли под жилье и свободу безоброчного наследственного владения пригородными участками. Посему каждый тотчас начинал строить себе жилище. Леса, камыша, соломы и глины, чтобы поднять хату-мазанку, было вдосталь; из каменных зданий стояли лишь Покровский монастырь, коллегиум, собор да две приходские церкви. Кругом требовались лавки с рундуками, шинки и прочие строения, так что дело предприимчивого Агафона, в силу арапской настырности успевавшего там, где топтались хохол с кацапом, процветало.
– Не побрезгуйте! Прошу к столу!..
За столом философ, ощутив себя самым раскозацким козаком отсюда до Туреччины, набрался вовсе непотребно. Даже чудно вышло: у деда пил, не хмелея, только в сон клонило, а тут опять же в сон, однако разум трепака скачет. Пышная молодка, жена или иная сожительница арапа, двоилась, троилась, темнела щеками, распадаясь на сонмище усмешливых арапчат, подлец-сотник оборотился Явтухом, но с острыми волосатыми ушами; Спирид все подливал, ухая басом, а позже увел осоловелого Хому «давить бок».
…слепой, слепой…
Из сна философа выдернула черная рука. Держа за плечо, эта аспидная лапа трясла бедолагу, вопя, должно быть, по-арапски, но вполне понятно:
– Срамник! Сучий сын! Ты куда залез, разбойник?!
Хома еще не уразумел, что его, нагого, как при рождении, с болтающимся срамом, вытаскивает из своей постели хозяин Агафон; не помнил он также, кто его раздел догола и сунул под чужое одеяло. Нет, ничего не мог воссоздать бурсак-козак в памяти своей, в силах лишь хрюкать, падая на арапа, и чуять, как белым саваном валится с неба страх.
– Убью!
Страх ухватил беднягу, впечатывая в стену. «Убью-у-у-у!..» – свистнул этот страх, напоминая о главном – о двери, где ждала панночка, где крылось спасение от любой беды, и больше Хома ничего не помнил. Он лежал синий, похолоделый, свернув шею набок, а ворвавшийся в горницу сотник кричал на Агафона, хватаясь за черен сабли: «Убил? Моего крестника убил, падлюга адская? Содомит чертов!» За спиной Григория Суховея толпились казаки-свидетели, все доводы и оправдания арапа отметались дружным поношением, в воздухе пахло самосудом, но философу это было невдомек. Мертвец валялся под стеной, коченея с каждой минутой. Мертвецу было хорошо в этом сне, смертном, покойном; тыщу б лет проспал, грезя! Руки делались корнями, сердце остывало ледышкой, веки из железа хранили очи от внешней тоски… Труп-оборотень млел от счастья.
Очнулся Хома в кибитке, на обратном пути.
А сотник шумно радовался отступному. Запуганный насмерть Агафон простил должок, порвал векселя и закладные, выкупил пай за цену несоразмерную. Еще и семье убитого «козака» выдал немалую толику червонцев, на бедность, лишь бы «добрейший пан» замял сие подлое, случайное дело, не давая ходу.
– Ты теперь мой, – прощаясь, сказал на хуторе сотник. – Со всей твоей требухой. Ишь! Помираешь, значит, от страха?! Ладно! Для меня помирать станешь. Под землю спрячешься? Из-под земли достану. Понял, разумный человек?
– Спать хочу, – ответил Хома, хотя сперва думал безнадежно спросить: «Отпустили б вы меня на волю? На что я вам?»
Он еще не знал, что вскоре на вырученные деньги Григорий Суховей купит гетманский универсал, в обход выборов становясь из нежинского сотника – полковником харьковского полка. И переедет в Харьков, захватив с собой унылого философа, где надолго погрязнет в сваре с полковым судьей Вареником, мужем суровым и неподкупным.
Сивый Панько по отъезду гостя будет долго смотреть вслед, думая о судьбе.
Далеко уехал хлопец. А от судьбы не уедешь.
…Площадь весело скрипела под сапогами январским снежком. Веселой гурьбой неслись по Бурсацкому спуску ученики латинского коллегиума, толкая друг дружку в сугробы; ниже, на базаре, уже прятали товар предусмотрительные торговки. Малиновый звон плыл в вышине. Тесно сгрудясь, гомонили знакомые козаки, подначивая бурсака, вновь наряженного заправским реестровцем. Однако в шутках нет-нет да и прорывалась смутная тревога, волнение, мало свойственное этим заризякам даже перед битвой. О чем беспокоятся? Кто нарядил философа? Зачем?! Того сонный Хома не ведал, да и неинтересно ему было. Сами отведут куда надо, сами и обратно приведут. Или принесут – мертвого, чтоб ожил подальше от любопытных глаз. Не впервой. Философ хотел спать. Он теперь всегда хотел спать; и обычно ему не мешали. Еда потеряла вкус, приобретя взамен другое качество, которое он затруднился бы выразить словами. Выпивка брала слабо, девки не манили; разве что изредка, словно пробудясь, несчастный обретал на краткое время прежнее жизнелюбие. Тогда дым вокруг стоял коромыслом, горилка лилась рекой, шум, визг, песни, танцы до упаду, чужая девка в объятиях, жаркое дыхание… сон. Сон, сон…
– Здоров будь, пан судья!
В ответ – хмурый взгляд из-под бровей.
– И тебе того же, пан… полковник.
Войсковое звание Суховея судья Яков Вареник не выговорил, а сплюнул сквозь зубы. Хоть и не вчера повелось, что в обход старшины приезжал делегат с универсалом от гетмана, вручая на майдане назначенному полковнику пернач, хоругвь и литавры, а все равно жалко прежних времен. Строг Вареник, упрям, не его крепкой спине кланяться какому-то заброде! Где исконные привилеи, без которых козаку никак не можно?! Разве ж не обида это нам всем кровная, братцы?! Обида, как есть обида!
Соглашались козаки, такие речи слушая. Головами чубатыми качали, роптали помаленьку. Ясное дело, судья сам в полковники метил, да близок локоть оказался! Избери круг кого другого, но местного, скрипнул бы зубами Вареник и промолчал. Смирился. Против громады не попрешь. А тут… Универсал наверняка купленный! А новый полковник еще и реформы в полку затеял – срамота! Начал судья во злобе яму вражине копать. Тихой, значит, сапой. Много чего разузнал; и дочку-ведьму стороной не обошел, и про жену всякой дряни разведал, и про иные дела, о чем полковник предпочел бы забыть накрепко. Гетман не вечен; глядишь, сядет другой вместо нынешнего – повернем дело по-своему!
Сошлись над головой Григория Суховея тучи черные.
– Яков Данилыч! Что мы с тобою все время грыземся, как кошка с собакой? Давай мириться!
Изломал судья бровь с удивлением. Остановился, не замечая, что козаки Суховея их обоих уж обступили. Самых что ни на есть верных полковник с собою взял: Явтух, Спирид, Дорош… А философа ближе прочих к судье притиснули. Стоит Хома, моргает с усилием, слушает вполуха.
– Рад бы я поверить тебе, полковник. Рад бы мировую выпить, да чин не позволяет. И совесть.
– Что ж так, Яков Данилыч? – улыбается Суховей. – Или я не козак? Или не бился с турчином, с татарином? Или сотником нежинским стал за глаза красивые, за гроши шальные? Скажи уж, какую обиду на меня держишь. Если виновен, покаюсь.
– Предо мной виниться не надо, пан полковник. Перед кругом решишься ли выйти? Расскажешь, как гетманский универсал добывал, как в своей семье двум ведьмам потатчиком был. А там пусть громада решает: люб ей такой полковник или нет? Что скажешь?
– На круг? Выйду, если надо. Немало напраслины ты на меня возвел – ну, за то Бог тебе простит. А я и подавно прощаю. Не точу ножа на брата-козака. А вот, к примеру, у тебя вижу новый ножик на поясе. Дозволь глянуть?
Судья только плечами пожал: мол, что за блажь этому Суховею в голову взбрела? На, гляди, не жалко. Вынул нож из ножен, тут и толкнули Хому на судью. Крепко, от души. Гаркнули в ухо страшно: нож! убьет! Очнулся на миг философ, увидел сослепу: дома вокруг площади ближе придвинулись. Теснятся, интересуются: что творится? В окнах хари любопытные… А потом все лезвие заслонило. Холодное, острое. Вот-вот в сердце войдет. Страх накатил: белый, как снег под ногами, пушистый, родной. В глаза бросился. Или то и вправду снег? Лежу уже, выходит. Убили. А вот и дверь знакомая. Там – спасение. Там панночка ждет, улыбается: иди в сон, иди в покой…
– Слыхали? Судья козака зарезал!
– Брешешь!
– Я – брешу?!
– Правду он говорит. Люди видели.
– Ага… на майдане, коло церквы…
– Полковник с ним мириться хотел, а Вареник его – ножом!
– Полковника?!
– Ну да! Хотел полковника, а молодой козак Суховея собой закрыл. Смерть принял, а полковника спас!
– Ой, лихо! Что ж оно будет?..
На суде полковник Суховей судью обвинять не пожелал. Обвинили без него: свидетелей нашлась уйма. Полковник же, напротив, сказал, что зла на Якова Данилыча не держит, хоть и жаль ему погибшего человека. И просил судью казни смертной не предавать. В итоге Вареника признали виновным, однако казни действительно не присудили. Отправили в монастырь на покаяние, на хлеб-воду, после чего на кругу объявили банованным, лишив всех званий и привилеев.
Через две недели бывший судья повесился в хате.
В Харькове отныне не было места для Хомы. Увидят, опознают, пойдут толки… Полковник Суховей иногда подумывал о славном тихом омуте, где под корягой вполне мог бы найти приют опасный философ. Но природная рассудительность останавливала. Мало ли зачем понадобится завтра шустрый мертвец? Велел держать на отдаленном, безлюдном подварке, где одинокая хата пряталась в сосняке над Лопанью. Козаки сторожили по очереди, как придется: день – Явтух, три дня – Дорош, неделю – Спирид. Сказать по совести, Спирид вызывался чаще других и долго смотрел на равнодушного пленника, тряся чубом. У козака болела душа, нечто темное плескалось в ней еще с тех пор, когда ведьма-панночка заездила насмерть влюбленного псаря Микиту, Спиридова кума; чертов кисель закипал в сердце, подсказывая шепотом разное, но верность Суховею связывала козацкие думы.
Зато бурсак ничего вокруг себя не видел и видеть не желал.
Ел без радости, пил скучно, не пьянея. Куда там есть-пить, когда в зыбком сне даже от лука во рту пресно, а горилка льется простоквашей? Гулять по доброй воле отказывался: руки-ноги набрякли, изогнулись корнями, грунт под стопой плыл, осыпался, отчего приходилось ковылять хромым калекой. Обычное жизнелюбие едва ли не вовсе покинуло Хому, сон перетекал в сон, и все чаще философ засыпал в одном месте, чтобы проснуться в другом: над обрывом, уже занеся ногу шагнуть с кручи, с петлей, скрученной из пояса, в руках, примериваясь к удачной ветке яблони, либо пытаясь достать угли из печи, с целью рассыпать их по углам хаты. Пока обходилось, но Хома видел во сне, что угли, петля и обрыв делаются аспидно-черного цвета, самоубийство напоминает ворона, горсть июльского чернозема, тьму ночи, и странно: чернота эта нравилась ему никак не менее, чем снежный цвет страха, белизна двери, за которой улыбалась панночка. Совесть подсказывала наложить на себя руки, помраченный грезами рассудок толкал туда же, – битва еще длилась, но в итоге усомнился бы лишь записной дурень.
Заложник Белого Страха, подталкиваемый в спину, он неуклонно двигался к Страху Черному, смертному греху, после которого даже на кладбище не сыскать грешнику места – таких на кладбищах не хоронят. Больше живой, чем мертвец, готовился он стать более мертвецом, чем живым, укрыв проклятую самоубийством душу в окоченелом теле, будто смертоносные очи – под чудовищными веками. Идти бедняге под землю: спать с Вием, делаться Вием, быть Вием, когда прежний дедушко навеки уйдет в пучину Нави…
Глаз он почти не открывал. Веки слипались, словно полосы металла в кузне под молотом коваля, свет очам давали редко, без охоты, но и с сомкнутыми веками философ все чудесно видел: и сон, и явь. Клады под землей видел, временами думая сказать об этом Спириду, да как-то забывалось; видел, как покойник по лугу идет, как черт в небе летит, как у приехавшего в гости Сивого Панька растут клыки и виляет пушистый хвост; сглаз видел, порчу, скорую смерть. На подварке ни души, так далеко видел – до самого Изюма и далее.
Молоко творожилось от косого взгляда.
Черствел хлеб.
Хворал Явтух, глухо кашлял Дорош, маялись чревом иные сторожа-козаки; лишь мрачный Спирид оставался здоров телом, выгорая умом от размышлений. Дважды за это время философ пугался всякой ерунды, падая замертво, и всякий раз вставал живым, бодрым, сохраняя эту живость несколько часов. Потом угасал, прятался, спал, спал…
Пока не пришел час последней любви полковника Суховея.
Случилось это зимой, на Скляровом хуторе, где полковник оказался в гостях у есаула Горобца. Старческая любовь – дикая, а эта и вовсе степным пожаром занялась. Увидел полковник красавицу Ганнусю, оторопел. «Донечка! Ясочка моя! – зарыдал прилюдно. – Да кто ж тебя, голубку, из домовины поднял?!» Испугавшись грозного старца, девушка убежала к колодцу, а полковник не скоро опомнился: до того похожа была Ганнуся на умершую дочь его. Встал из козака безумец, из старика – парубок, из отца – жених. Червонцы сулил, подарками баловал, через день наезжал в Скляровцы. Тем страшнее делался для красавицы; прятаться от гостя начала. А когда в ответ на сватовство получил Суховей отказного гарбуза…
От любви до ненависти – мосток перейти.
Вспомнил мстительный, необузданный старец про своего мертвеца.
* * *
– …он велел, я сделал. Сперва думал: помирать лишний раз для пана Суховея не требуется – и то слава Богу! Перемигнусь с девицей, то да се… Оказалось, требуется…
Фома надолго замолчал. Петер лишь сейчас понял, что большую часть рассказа философ не просто сидел с закрытыми глазами. Труп-оборотень спал. Находясь за столом, время от времени что-нибудь отправляя в рот, продолжая говорить. Губы его почти не шевелились, и как он при этом ухитрялся издавать связные звуки, оставалось загадкой. Голос Фомы тоже стал иным: глухим, подземным.
Усталому Сьлядеку сделалось не то чтобы страшно (страх запаздывал с пьяных ног!), но как-то неуютно.
– …с нее ведьма – как с меня ректор бурсы. Явтух с Дорошем мне ночью возле нужной хаты шнурок на шею накинули: мол, задушим сейчас. Испугали, я и помер. Все, значит, на круги возвращается: сперва настоящая ведьма философа сгноила, потом философ ложную ведьму угробил… Житья Ганне теперь не будет, изведут соседи…
– Она руки на себя наложить пыталась. Вовремя поймали…
– Я и говорю…
Вопреки сказанному, Фома опять закрыл рот. Намолчавшись всласть, буркнул невнятно: «…боюсь. По-черному боюсь… Ганну поймали! Вовремя! Меня не поймают. Нет сил! Под землю тянет…» Голова его упала на грудь. В наступившей тишине, где даже дыхания бурсака слышно не было, Петеру послышался вкрадчивый шепот. Лютнист задумался, откуда бы мог доноситься сей звук, и вскоре сообразил, что Горпина, притаясь на печи, вовсе не дремлет, как полагалось вначале. Очи вдовы, подобно глазам философа, были закрыты, но губы явственно шевелились, издавая мерное шептанье, а пальцы проворно чертили в воздухе некие знаки. Озноб пробрал до костей: неужели правду говорили в шинке, будто тут все бабы – ведьмы?! Хотя если все, это, наверное, обыкновенно…
Уши резанул угрюмый скрип: так ворочается под ветром старый тополь. Грузный, дюжий, медленный Фома вставал из-за стола. Двигался философ неуклюже, спотыкаясь; половицы глубоко проседали под ногами, не в силах сопротивляться тяжести. Железом было лицо его, и пятна ржи изгрызли щеки.
– Фома, ты к-к-куда? – заикаясь, выдавил Сьлядек.
Философ не ответил. Ковылял мимо, сотрясая пол; местами доски шли трещинами. Задержался у дверей, вперив зажмуренные, слепые очи в Петерову лютню. Шевельнул рукой: корявый палец с плоским, белесым ногтем, не прикасаясь, уставился на струны. Скорбный стон заметался по хате. Петер едва сдержал крик: опустил голову, зажал ладонями уши. Он не знал, что «Капризная госпожа» способна так страдать… Когда лютнист рискнул оглядеться, Фомы в хате не было. «По нужде вышел! – успокаивал себя Петер, не в силах поверить в такую простую, уютную и спасительную ложь. – До ветру… сейчас вернется…»
Увы, ноги сами несли его к двери.
– Не ходи за дедушкой! Кому сказано, дурной!
Горпина вихрем слетела с печи. Никогда прежде не видел лютнист, чтоб люди двигались с такой прытью! Будто уж и не баба перед ним, а чертова кошка… Яростный окрик вдовы пригвоздил бродягу к месту. Ноги отнялись, вросли в пол. Зеленые уголья, полыхавшие под бровями Горпины, слегка остыли; женщина подмигнула постояльцу со значением:
– Не тревожься, сладкий. Дело сделается – отпущу. А можешь до лета остаться: потешимся…
«Бежать! Бежать…»
Хозяйка отвернулась, и Петер, собрав все силы, качнулся вперед, теряя равновесие. Упал через порог в сени; больно ударившись, сразу ощутил, что вновь может шевельнуть ногами. Извиваясь раздавленным червяком, дополз до внешней двери, приподнялся, отодвинул засов и вывалился наружу, лицом в снег. Ожог холода вернул ясность рассудку: встав на четвереньки, лютнист хотел было ухватиться за стену, подняться…
И увидел Фому.
Стоя под зимней голой вишней, философ ладил к ветке петлю из собственного пояса. Пальцы костенели, скользящий узел упрямился, но несчастный упрямо продолжал свои попытки. Можно было не сомневаться, что в конце концов он достигнет желаемого. Нет, помешали: за плетнем шевельнулся человек, видимо, давно ожидавший там, пока философ оставит хату. В свете луны Петер узнал Спирида, одного из козаков, справлявших в шинке поминки по бурсаку.
– Накажи меня Бог, Хома, – убежденно сказал Спирид, – нельзя тебе жить. Никак нельзя. Прости ты меня, грешника…
В руке козака тускло блеснул пистоль. Грохот разорвал ночь пополам. Облако дыма клубилось, редело; вскоре испуганный лютнист обнаружил, что Фома все еще стоит. Стрелок не дал промаху – кровь, черная и блестящая, пятнала свитку Хомы, но лицо его разгладилось, сделалось совсем молодым.
Открылись живые человеческие очи.
– Разбудили… – шепнул Фома, падая на спину. – Спаси… бо…
И напоследок, еле слышной просьбой:
– Опустите мне… веки…
В следующий миг дикий вой наполнил хату. Земля пошла ходуном, словно чрево роженицы; леденящий душу стон огласил недра. В небе, крича от отчаяния, носились призраки, тени перечеркивали желтый диск луны, кто-то хрустел кустами, ворча и взрыкивая. Ни жив ни мертв, Петер бросился в хату. Горпина без памяти лежала на полу, мучаясь корчами; ничего более не осталось в ней от пышной бабы, щедрой на приют и ласку. Бродяга плохо помнил, как схватил кожух и лютню; очнулся он лишь на тракте, отмахав добрых пять верст.