Текст книги "Мадонна будущего. Повести"
Автор книги: Генри Джеймс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Очевидно, я заслонил собою свет. Уронив макаронину себе в рот, хозяйка порывисто поднялась, сказав что-то резкое по моему адресу и густо покраснев. Я мгновенно сообразил, что проникнуть в тайну синьоры Серафины имеет даже больший смысл, чем я предполагал, а для этого необходимо сделать вид, будто все происходящее само собой разумеется. Я призвал на помощь все известные мне галантные итальянские выражения, я улыбнулся, и поклонился, и рассыпался в извинениях за вторжение. Не знаю, сумел ли я рассеять досаду синьоры Серафины, но, по крайней мере, напомнить ей о приличиях мне удалось. Она тотчас сказала, что рада меня видеть, пригласила присесть и с улыбкой – почти сердечной – представила мне еще одного своего друга, тоже художника. Ее сотрапезник обтер усы и почтил меня любезнейшим поклоном. С первого взгляда было видно, что он правильно оценивает обстановку. Несомненный автор расставленных на столе фигурок, он умел распознать при встрече тороватого forestiere [21]21
Иностранец ( ит.).
[Закрыть]. Сам он был коренастый, жилистый мужчина с умным нагловатым носом retroussé [22]22
Вздернутый ( фр.).
[Закрыть], пронзительными черными глазками и нафабренными усами. Голову его украшала алая бархатная феска, лихо надетая набекрень, а ноги покоились в расшитых блестками домашних туфлях. Как только Серафина назвала меня другом мистера Теобальда, он разразился целой речью на невообразимом французском языке, на который так легко переходят итальянцы, и с жаром провозгласил, что у мистера Теобальда замечательный талант.
– Право, не знаю, – сказал я, пожав плечами. – Вы, верно, счастливее меня, коль скоро можете это утверждать. Я не видел ни одной картины, написанной его рукой, – кроме bambino, поистине прекрасной работы.
Он тут же объявил bambino шедевром, чистым Корреджо. Жаль только, добавил он, что набросок сделан не на настоящей старой доске. Но тут вмешалась синьора Серафина. Мистер Теобальд, возразила она, сама честность и никогда не пошел бы на обман.
– Не могу судить о его таланте, – сказала она, – я в картинах ничего не смыслю. Где мне – бедной простой вдове. Но о синьоре Теобальде скажу: он сердцем ангел, а душою чист как святой. А мне он – благодетель! – добавила она наставительно.
Отсветы зловещего пожара, вспыхнувшего при моем появлении, еще рдели у нее на лице и, по правде сказать, вовсе ее не красили. Я не мог не признать мудрой привычку Теобальда видеть свою даму при свечах: красота Серафины была груба, а он, бедный ее поклонник, был поэтом.
– Я высоко чту мистера Теобальда, – сказал я. – Вот почему меня так тревожит его долгое отсутствие: мы не виделись десять дней. А вы с ним виделись? Уж не заболел ли он?
– Заболел? Упаси Господь! – воскликнула Серафина с неподдельным чувством.
Ее сотрапезник сердито фыркнул и принялся выговаривать ей: могла, дескать, и навестить страждущего. Некоторое время Серафина в нерешительности молчала, затем, жеманно улыбнувшись, возразила:
– Когда он приходит ко мне – тут нет ничего зазорного. Но если я пойду к нему – это уж будет совсем другое, пусть даже все знают, что он живет как святой.
– Он относится к вам с большим восхищением, – сказал я, – и почел бы за честь, если бы вы навестили его.
Она метнула в меня острый взгляд.
– Да уж. С бо́льшим, чем вы, сэр. Что греха таить!
Я, разумеется, стал убеждать ее в обратном, призвав на помощь все свое красноречие, и синьора Серафина призналась, что в прошлое мое посещение я не возбудил у нее симпатии и, когда Теобальд вдруг исчез, она решила – не иначе как я отравил его душу наветами на нее.
– Плохую бы службу вы ему сослужили, можете мне поверить, – сказала она. – Мы с ним давние друзья. Никто не знает его, как я. Много лет он приходил сюда из вечера в вечер.
– Я и не утверждаю, что знаю его, тем паче понимаю: он для меня загадка! К тому же он, кажется, немного… – И я поднес пальцы ко лбу, а затем покрутил ими в воздухе.
Серафина перевела взгляд на своего приятеля, словно в надежде получить подсказку. Но он только пожал плечами и наполнил до краев стакан. Тогда синьора повернулась ко мне со сладкой вкрадчивой улыбкой, какую меньше всего можно было ожидать на столь чистом открытом челе.
– Вот за это я и люблю его! – провозгласила она. – Люди не жалеют таких, как он. Потешаются над ними, презирают их и обманывают. Он слишком хорош для нашей грешной жизни. Это он сам решил, что здесь, в моем скромном жилище, нашел свой рай. Ну а если ему так кажется, я-то тут при чем? У него засело в голове – право, и сказать-то как-то неловко, – будто я похожа на Пречистую Деву, да простит мне Господь! Ну и пусть так думает, коли ему угодно. Он меня когда-то пожалел, а я не из тех, кто не помнит добра. Вот я и привечаю его каждый вечер, спрашиваю о здоровье и позволяю глядеть на себя с разных сторон. На этот счет скажу без хвастовства: было когда-то на что поглядеть! Он, бедняжка, даже занять меня не умеет! То сидит часами, слова не вымолвит, а другой раз, напротив, – говорит без умолку: об искусстве да о природе, о красоте, и долге, и еще о сотне всяких вещей, в которых я ничего не смыслю. Только извольте заметить, он ни разу не сказал ничего такого, что женщине неприлично было бы выслушать. Может быть, у него мозги и набекрень, так ведь он все равно что святой.
– Ну да, – подтвердил ее сотрапезник. – У святых мозги всегда набекрень.
Серафина, надо полагать, утаила часть своей истории, но сказала достаточно, чтобы в свете ее слов признания самого Теобальда показались мне щемяще трогательными в их возвышенной простоте.
– Странная, конечно, мне выпала судьба, – продолжала Серафина, – иметь другом такого человека, как он, – другом, который меньше, чем любовник, и больше, чем друг.
Я взглянул на ее приятеля, он сидел с непроницаемой улыбкой и пощипывал кончики усов, не забывая при этом набивать себе рот. Ну а этот – этот меньше, чем любовник?
– Ничего не поделаешь, – разливалась Серафина. – В нашей трудной жизни лучше не задавать слишком много вопросов, брать то, что перепадает, и сохранять то, что есть. Я сохраняю верность нашей дружбе вот уже двадцать лет и надеюсь, синьор, вы пришли сюда не с тем, чтобы настроить моего благодетеля против меня.
Я заверил ее, что не питаю подобных намерений – напротив, мне было бы жаль нарушить привычки и убеждения мистера Теобальда. Я очень тревожусь за него и хотел бы тотчас отправиться его разыскивать. Серафина дала мне адрес, присовокупив многословные излияния о том, как тяжело ей так долго не видеть любезного мистера Теобальда. А не пошла она к нему по тысяче причин, главная из которых та, что боялась его рассердить: он всегда так упорно держал в тайне место, где квартирует.
– Ну, можно было послать к нему этого джентльмена, – осмелился я дать запоздалый совет.
– Хм! – усмехнулся упомянутый джентльмен. – Мистер Теобальд, конечно, в восхищении от синьоры Серафины, но вряд ли будет в восхищении, увидев меня. – И, приставив палец к носу, произнес: – Он пурист!
Я собрался было удалиться, пообещав синьоре сообщить о здоровье нашего друга, когда ее приятель, который уже успел встать из-за стола и приготовиться к решительной атаке, мягко взял меня под руку и подвел к расставленным в ряд статуэткам.
– Из ваших речей, синьор, я понял, что имею дело с ценителем искусств. Позвольте же привлечь ваше милостивое внимание к скромным плодам моего мастерства. Фигурки эти – новы-новехоньки, только что вышли из моих рук и еще не выставлялись напоказ. Я принес их сюда на суд синьоры Серафины: она превосходный судья, даром что говорит о себе обратное. Этот оригинальный жанр – мое личное изобретение: тема, манера, материал – словом, все-все. Потрогайте их, прошу! Возьмите в руки, не бойтесь! Они хрупки на вид, но разбить их невозможно! Мои изделия – самые разные – всегда пользовались огромным успехом. Особенно у американцев. В Европе тоже на них большой спрос: я посылаю их в Лондон, Париж, Вену! Возможно, вы уже видели некоторые образцы – в Париже на Бульварах есть лавка, где только ими и торгуют. У витрины всегда толпится народ. Мои статуэтки – прекрасное украшение каминной полки в кабинете jeune homme elegant [23]23
Элегантный молодой человек ( фр.).
[Закрыть], будуара jolie femme [24]24
Хорошенькая женщина ( фр.).
[Закрыть]. Лучший подарок другу, с которым приятно обменяться невинной шуткой. Это не классическое искусство. Но, между нами говоря, классическое искусство всем порядком надоело. До сих пор карикатура, сатирический гротеск – la charge, как говорят французы, – встречались только на бумаге и выполнялись пером и карандашом. А я давно уже мечтал облечь их в пластические формы. Для этой цели я изобрел особую смесь, состав которой, с вашего позволения, не стану разглашать. Это мой секрет, синьор! Попробуйте – они легки, как пробка, но прочны, как алебастр. Не скрою, я не меньше горжусь этой маленькой удачей в изобретательстве по части химии, чем другим своим новшеством – моими типами. Что вы скажете о них, синьор? Не правда ли, идея смела! Надеюсь, и удачна, на ваш взгляд! Коты и обезьяны, обезьяны и коты – в них вся человеческая жизнь. Человеческая жизнь, я разумею, увиденная глазами сатирика. Мне давно хотелось, синьор, совершить небывалое: соединить ваяние с сатирой. Льщу себя надеждой, что мне это в какой-то мере удалось.
Обращаясь ко мне с сей обольстительной речью, бойкий Ювенал от каминной полки то и дело брал попарно со стола свои фигурки – подымал их в воздух, поворачивал разными сторонами, крутил между пальцев – и, склонив голову набок, ни на минуту не спускал с них нежного взгляда. Каждая группа состояла из кота и обезьяны; облаченные в причудливые хитоны, они прижимались друг к другу в любовном томленье. Все пары были на один сюжет и иллюстрировали различные фазы того, что, мягко выражаясь, можно назвать жуирством и кокетством. Необыкновенно остроумные и выразительные, они выглядели настоящими котами и обезьянами, но в то же время напоминали мужчину и женщину. Со всем тем они, признаюсь, не доставляли мне удовольствия и не вызывали ни малейшего желания любоваться ими: на мой взгляд, трудно было найти что-нибудь более циничное и вульгарное. Сходство с натурой внушало омерзение. И когда я, искоса поглядывая, рассмотрел их упоенного собой творца, который, держа пару фигурок тремя пальцами, беспрестанно повертывал их туда-сюда, лаская влюбленными глазами, он сам показался мне чем-то вроде ученой обезьяны. Тем не менее я выжал из себя хвалебную улыбку, и он снова загудел в свою дуду:
– Эти фигурки, синьор, взяты мной прямо из жизни. Я завел у себя обезьянник и каждую свободную минуту слежу, как забавляются мои мартышки. А что касается котов, тут достаточно взглянуть в выходящее во двор окно. Я давно уже изучаю этих выразительных тварей и сделал много глубоких наблюдений. Вам, синьор, человеку, одаренному воображением, я могу сказать, в чем здесь дело: в них сокрыта целая философия. Я, право, не знаю, кто на кого похож – коты и обезьяны на нас или мы на них.
Я поздравил его с такой философией, а он продолжал свой монолог:
– Окажите мне честь подтвердить, синьор, что я трактую мою тему с должным тактом. Уж такая это тема! Вольность я себе позволяю, но скабрезности – никакой. Намек – вот и все. Каждый видит столько, сколько хочет. Впрочем, это далеко не все, что я могу. Если вы любезно пожелаете посетить мое ателье, то убедитесь, что разнообразию моих композиций нет границ. А ведь я делаю их еще и на заказ. У вас может оказаться своя идея, синьор, – плод вашей жизненной философии, которую вам хочется воплотить. Смею пообещать, что вы останетесь довольны: я намешаю туда столько яду, сколько вам будет угодно. Позвольте вручить вам мою карточку и напомнить, что цены у меня умеренные. Всего шестьдесят франков за комплект. А статуэтки мои прочны как бронза – ære perennius [25]25
Прочнее меди ( лат.).
[Закрыть], синьор, – и, между нами, мне думается, куда занятнее.
Опуская в карман визитную карточку, я взглянул на досточтимую Серафину: мне хотелось знать, отдает ли она себе отчет, что имеет дело с антиподами. Она держала в руке игрушечную чету, которую сняла со стола, и любовно смахивала с нее перьевой метелочкой пыль.
Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.
Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава Богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине – недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы – позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры – он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.
– Вы не помните меня? – сказал я, протягивая ему руку. – Неужели вы меня уже забыли?
Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской – жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками – вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте – знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я – решительно, но мягко – проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно – его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом – он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.
– Вы были правы, – промолвил он с горестной улыбкой. – Я – свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! – продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. – Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты – здесь. – И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. – О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно. А вот что вышло из-под моей. – И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. – Мне думается, в божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! – воскликнул он, откидывая голову. – Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, – этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного – руки Рафаэля. Голова у меня – его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я – половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.
Я не знал, как утешить его, чем помочь, но чувствовал, что первым делом надо вывести беднягу из состояния оцепенения, извлечь из гнетущей атмосферы нищей каморки, которую только в насмешку можно было назвать студией. Не могу сказать, что мне удалось убедить его в необходимости пойти со мной, скорее он просто позволил собой распоряжаться, и, как только мы вышли на свежий воздух, стало ясно, насколько мой несчастный друг ослабел. Тем не менее он, по-видимому, в какой-то степени пришел в себя, так как пробормотал, что хотел бы посетить галерею Питти. Никогда не забуду нашего скорбного шествия по величественным залам, где каждая картина, даже на мой благожелательный взгляд, казалось, взирала на нас свысока, блистая новой силой и красотой. Казалось, глаза и губы прославленных портретов с невыразимым презрением улыбались со стен при виде поверженного безумца, возмечтавшего состязаться с их великими творцами; даже излучающий святую доброту лик «Мадонны в кресле», когда мы в полном молчании застыли перед ней, словно подернулся дымкой зловещей иронии, присущей женщинам Леонардо. Полным молчанием был отмечен весь наш путь – молчанием горького прощания; всем сердцем я, как и сам Теобальд, чувствовал, что он в этих залах в последний раз. Когда мы вышли, силы снова оставили его, и вместо того, чтобы отправиться с ним в отель и накормить обедом, я, наняв карету, повез его обратно в тесную каморку. Он сразу впал в забытье; откинувшись на спинку сиденья, он полулежал с закрытыми глазами, бледный, как смерть, и с трудом дышал, поминутно судорожно глотая воздух, то ли чтобы подавить рыдание, то ли в тщетной попытке заговорить. Вместе со старухой, которая раньше помогла мне найти его, а теперь вынырнула из темного заднего двора, мы втащили его наверх по длинной крутой лестнице и уложили в убогую постель. Я попросил ее не отлучаться, а сам собрался бежать за доктором. Но она все-таки вышла со мной за дверь и, жалостливо всплеснув руками, спросила:
– Неужто помирает голубчик? Господи, спаси и помилуй!
– Все возможно. Давно он такой?
– Да уж десять дней, вот как вернулся тогда вечером. Наутро я пришла, чтобы застлать постель, а он, голубчик, сидит одетый перед большим полотном – тем, что стоит у него посреди комнаты, и вроде как на него молится. Он просидел так всю ночь и с тех пор ни разу не ложился по-человечески спать. И что это с ним приключилось? Уж не рассказал ли ему кто про Серафину? – прошептала она, многозначительно сверкнув глазами и ухмыляясь беззубым ртом.
– Ладно, – сказал я, – докажите, что хоть одна женщина способна хранить верность слову. Не отходите от него, пока я не вернусь.
Я возвратился не скоро; не застав дома доктора-англичанина, уехавшего по визитам, я тщетно гонялся за ним из дома в дом, пока наконец не поймал его. Но хотя я и доставил его к постели моего друга, помочь ему он был бессилен. У Теобальда открылась сильная горячка; болезнь явно принимала опасный оборот. Спустя несколько часов уже не могло быть сомнений, что у него воспаление мозга. С этого момента я не отходил от постели больного; но меньше всего мне хочется описывать его страдания. Он расставался с жизнью в глубоком беспамятстве. И сейчас еще – словно страница, вырванная из утраченной великой трагедии, – встает в моей памяти ночь, когда, прикорнув у его изголовья, я слушал обрывки исступленного бреда о каких-то воображаемых картинах, по-видимому теснившихся в его воспаленном мозгу, которые внушали ему то сожаление, то надежды, то восторг, то даже благоговение. Не прошло и недели, как мы хоронили его на маленьком протестантском кладбище, расположенном по дороге в Фьезоле. Синьора Серафина, которой по моей просьбе сообщили о болезни Теобальда и которая, как мне сказали, явилась собственной персоной справиться о состоянии его здоровья, не принимала участия в похоронах, собравших очень мало народу. С полдюжины проживавших во Флоренции иностранцев, несмотря на разрыв отношений с Теобальдом задолго до его смерти, пришли, поддавшись благому порыву, проводить его до могилы. Среди них была и моя добрая знакомая, миссис Ковентри, которую, покидая кладбище, я встретил у ворот, где она дожидалась меня рядом со своей каретой. Мы в скорбном молчании поклонились друг другу.
– Ну, – сказала она после паузы с многозначительной улыбкой, которой как бы приглашала меня развеять печаль. – А как насчет Великой Мадонны? Вы все-таки видели ее, наконец?
– Видел, – отвечал я. – Она теперь моя – согласно завещанию. Но вам я ее не покажу.
– Помилуйте, почему?
– Потому, дорогая миссис Ковентри, что вы ничего в ней не поймете.
– Право, вы чрезвычайно любезны!
– Виноват, но мне горько, я раздражен и зол.
И, сказав ей эту непростительную грубость, я пошел прочь.
Я жаждал как можно скорее покинуть Флоренцию: воспоминания о моем покойном друге мрачной тенью лежали на всем вокруг. Уложив свои вещи, чтобы в этот же вечер выехать в Рим, я до отъезда бесцельно бродил по улицам в надежде рассеяться. Ноги сами привели меня к капелле Сан-Лоренцо. Я вспомнил слова Теобальда о Микеланджело – «он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно» – и, войдя в капеллу, устремился к гробницам. В глубокой скорби я взирал на скорбь бесценных изваяний, и мне пришло на мысль, что полнее и лучше сказать о ней невозможно. Когда я, направляясь к выходу, проходил по капелле, у алтаря в боковом приделе поднялась с колен какая-то женщина, и мы столкнулись с ней лицом к лицу. Черная шаль, накинутая на голову, живописными складками обрамляла классические черты синьоры Серафины. Она узнала меня и остановилась; ей, вне всяких сомнений, хотелось заговорить со мной. Глаза ее горели, грудь вздымалась, предвещая поток жгучих упреков. Но выражение, которое она прочла на моем лице, очевидно, приглушило пламя ее гнева, и она обратилась ко мне со словами, горький тон которых умерялся своего рода привычным смирением.
– Теперь я знаю, это вы встали между нами, – сказала она. – И зачем только он привел вас в мой дом! Разве вы могли отнестись ко мне так, как он. Что ж, Бог дал мне его, Бог взял! Я сейчас заплатила за мессу: они будут девять дней молиться за упокой его души. И вот что я еще вам скажу: я его не обманывала. Кто заставлял его думать, будто я могу жить одними высокими мыслями и возвышенными словами? Он сам это придумал, и ему нравилось в это верить. – И, помолчав, добавила тоном помягче: – Он очень мучился?
– Да, очень, но мучения его длились недолго.
Она замялась и потупилась.
– А он говорил обо мне? – спросила она после паузы, поднимая на меня глаза; в их темной неподвижной глубине вспыхнул огонек женской уверенности в себе, оживив и осветив на минуту ее прекрасные черты. Бедный Теобальд! Каким бы словом ни называл он свои чувства к ней, очаровали его, конечно же, эти волшебные глаза.
– Не сомневайтесь, синьора, – сказал я твердо.
Она снова потупилась и ничего не ответила.
Затем поправила шаль и, тяжело и глубоко вздохнув, сказала:
– У него был замечательный талант.
Я поклонился, и мы расстались.
Минуя узкую улочку по дороге в отель, я задержался взглядом на прибитой над дверью вывеске, показавшейся мне знакомой. Память тотчас подсказала, что она повторяет надпись вверху визитной карточки, которая недолгое время лежала у меня в жилетном кармане. На пороге стоял сам изобретательный мастер, чьи притязания на успех у почтеннейшей публики она столь явственно выражала, и, попыхивая трубкой, тряпочкой наводил последний лоск на одну из своих неповторимых «композиций». Я уловил выразительное сплетение двух хвостов. Он узнал меня и, сняв с головы алую феску, с подобострастным поклоном пригласил зайти в его ателье. Я ответил поклоном на поклон, но прошел мимо, досадуя в душе на эту неприятную встречу. Еще неделю спустя, всякий раз, когда среди развалин великого Рима мною вдруг овладевали воспоминания о странных иллюзиях Теобальда и его плачевной неудаче, мне словно слышался наигранно-театральный, нагловатый шепот: «Коты и обезьяны, обезьяны и коты – в них вся человеческая жизнь».