Текст книги "Герберт Уэллс"
Автор книги: Геннадий Прашкевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Если мысленно представить на ринге двух таких гигантов фантастики, как Жюль Верн и Герберт Уэллс, и посмотреть на их поединок пристрастными глазами подростка, то по части фабульности и эффектности победит, скорее всего, Жюль Верн. А вот взрослый решит иначе. Возможно, напортачили переводчики, но Жюль Верн читателю искушенному видится гораздо поверхностнее и мельче своего коллеги из-за Ла-Манша.
Скорее всего, дело в задачах, которые они решали в своих романах.
Жюль Верн старался показать мир, какой он есть и каким он станет, преображенный чудесами прогресса. Причем показывал он нам мир скрупулезно, не забывая ни о малых, ни о великих, составляя бесконечные каталоги насекомых, растений, млекопитающих, континентов, морей, – всего, что наблюдали его много странствующие герои. Человек в процессе этого составления – лишь указка в руках писателя, направляющая читательское внимание на ту или иную диковину.
Уэллс показывал человека в мире, искаженном чудесами прогресса. То есть, в общем-то, занимался тем, чем и должна заниматься литература, если она не ставит перед собой задачу чисто познавательно-развлекательную.
По поводу популярности Жюля Верна среди детской аудитории оригинально высказался его соотечественник философ-структуралист Ролан Барт: «Образы путешествий у Верна имеют противовесом разработку мотивов укромности, и то, что Верн так близок детям, объясняется не банальной мистикой приключений, а, напротив, непритязательным блаженством замкнутого пространства, которое сказывается в детской романтике палаток и шалашей. Отгородиться и обжиться – такова экзистенциальная мечта, присущая как детству, так и Верну. Архетипом подобной мечты является такой почти безупречный роман, как «Таинственный остров», где человек-ребенок заново изобретает мир, заполняет, огораживает его и в завершение своего энциклопедического труда замыкается в характерно буржуазной позе собственника, который в домашних туфлях и с трубкой сидит у камелька, в то время как снаружи напрасно ярится буря, то есть стихия бесконечности».
Понятно, что для нас, первыми пославшими человека в космос, мнение французика из Бордо не авторитет по определению. Но здравое зерно явно присутствует в его рассуждении.
Что мне нравится у Уэллса – это легкая дураковатость его героев.
Другое слово для дураковатости – эксцентричность. Это снижает пафос.
Это заставляет нас улыбаться. Это дает возможность наукообразность обращать в образность. Ведь тип дураковатых героев – важный для англичан тип. Филдинг, Смоллет и Стерн, непременно великий Диккенс, Конан Дойл с его профессором Челленджером, Честертон, куда же без Честертона! Основание этой дураковатости – в любви автора к своему герою. Отрицательные герои холодны, они умны, расчетливы и опасны. Как антоним этим холодным качествам – скрытые под грубоватой корой и за ширмой эксцентрической клоунады мудрость сердца и тепло сопереживания. То есть случай примерно того же ряда, что и с нашим Иванушкой-дураком, вызывающим своим антиобщественным поведением неизменную читательскую симпатию.
Эксцентрический герой у Уэллса – вовсе не жюль вернов чудак. Жак Паганель – не человеческий тип, он – фигура, обязанная своим присутствием разбавлять серьезную атмосферу повествования и объяснять от лица науки разнообразные природные феномены.
Существует мнение (и я его горячо поддерживаю), что взгляд художника сродни всепроникающему лучу Рентгена, и человек, способный показать на бумаге/холсте/экране изменчивую человеческую природу, – если не сам Господь, то из его окружения, уж это точно. Или, отталкиваясь от искаженного библейского «устами младенцев»: та же самая истина глаголет и руками художника.
Это я о картинках к книгам.
Посмотрите, как иллюстрировали двух классиков – Уэллса и Жюля Верна.
Иллюстрации к французскому мастеру романтичны, это вне спора. Здесь есть всё – и брызги соленых волн, и сражающиеся со стихией герои, и мужественная складка между бровями на лице отважного капитана Немо. Отсутствует только смех (и ирония, его созидательная основа). Ни Фера, ни Риу, ни Беннет, продолжатели славной традиции великого Гюстава Доре у несмотря на всю свою изощренность, ни разу не передали юмор, который нет-нет да и проявляется у создателя бессмертного «Наутилуса». По-моему, единственный, кто улыбнулся, – Анри Мейер, французский график, когда перекладывал на бумагу образ кузена Бенедикта из романа «Пятнадцатилетний капитан».
Лучшие же картинки к Уэллсу (американские в расчет не беру) – сплошные клоунада и зубоскальство. Даже если описывается трагедия – общественная, «Война миров», или личная, «Человек-невидимка», – она подается так, будто это комедия-буфф или какой-нибудь народный лубок на подмостках площадного райка.
Разбавлять трагическое комическим – нисколько не глумление над святынями, а нормальный художественный прием, игра на понижение пафоса, о чем вкратце упоминалось выше. Возьмем Крукшенка, иллюстратора Диккенса. Возьмем Хогарта, Физа, кого угодно. Смех при этом бывает разный – есть убийственный, ядовитый, жалящий. Какого-нибудь глистоподобного Урию Хипа не изобразишь благообразным молодым человеком, сующим милостыню в нищенскую ладонь. А есть смех – жалеющий, сочувствующий, мягкий. Только люди, ограниченные в своей угрюмости, готовы углядеть в чем угодно, в том числе и в картинках к книге, святотатство, надругательство и крамолу.
Впрочем, сами уэллсовские романы (лучшие – не утверждаю, что все) сплошь наполнены эксцентрикой и иронией, и художник только подчеркивает эти качества уэллсовской прозы. Вот как, например, выглядит доктор Кейвор, изобретатель знаменитого кейворита, в описании мистера Бедфорда, его друга и делового партнера в совместном путешествии на Луну: «То был коротенький, кругленький, тонконогий человечек с резкими порывистыми движениями. Его диковинная внешность казалась еще более причудливой благодаря костюму: представьте себе крикетную круглую шапочку, пиджак, короткие штанишки и чулки вроде тех, какие носят велосипедисты. Человек махал руками, вертел головой и жужжал. Что-то электрическое было в этом жужжании. Кроме того он часто и громко откашливался». Художник Николай Травин, довоенный иллюстратор Уэллса, удивительно точно и достоверно передает этот комический образ, даже электрическое жужжание каким-то чудом удалось ему передать.
А взять классические картинки к «Войне миров» бельгийского рисовальщика Альвэма Корреа. В них иронией наполнено все – от змееруких марсианских захватчиков до несчастного английского обывателя, которому вместо традиционных овсянки и пятичасового чая предлагают нарезанные в колечки щупальца инопланетного спрута, фаршированные мозгами членов палаты лордов.
Трогательно видеть сегодняшними глазами отношение к Уэллсу в только что революцинизировавшейся России, в первые ее, тяжелые и больные, годы. Здесь писателя воспринимали более чем просто писателя. Из России он виделся как надежда, как тот самый вечевой колокол, которым Герцен (тоже, между прочим, из Англии) будил заспавшуюся мировую общественность. Какая ни возникни проблема – от голода в Поволжье до улучшения быта петроградских ученых, – Горький сразу же отправлял воззвание / обращение / прочувствованное письмо, прося Уэллса (плюс Гауптмана плюс Синклера плюс Анатоля Франса) оказать помощь бедствующей республике. Как поначалу (свидетельство Михаила Пришвина) в случае военной угрозы большевики рассчитывали на поддержку трудовой Индии (мол, только свистни, и сейчас же на боевых слонах выскочит индийская кавалерия и затопчет к ядрене-фене всю контрреволюционную шушеру), так чуть позже, в первой половине 20-х, они надеялись залатать прорехи на шинели юной Страны Советов, пользуясь авторитетом писателя.
В этом смысле Уэллс был для нас как Пушкин, даже нужнее Пушкина.
Не омрачила этой меркантильной любви к писателю даже знаменитая «Россия во мгле» – книга-отчет о поездке в Россию. Многими воспринятая как пасквиль, книжка тем не менее была мгновенно переведена, издана и прочитана, и широко обсуждалась в кругах тогдашней интеллигенции. Особенно обиделся Корней Чуковский. И было за что. Действительно, Горький попросил его показать английскому гостю какое-нибудь учебное заведение, тот привел Уэллса в школу на Моховой улице, где учились двое детей Чуковского; понятно, школа была не из тех, в которых тайно курят на переменках и тискают по углам девчонок, это было престижное заведение, в другое, впрочем, Чуковский своих детей не отдал бы. Так вот, школьники стали наперебой перечислять писателю свои любимые книжки – «Человека-невидимку», «Войну миров» и т. д., – а затем, прошло время, Чуковский с возмущением прочитал в «России во мгле», что якобы вся эта ребячья начитанность была лишь инсценировкой, детей заранее подготовили, чтобы не попасть впросак перед визитером. Знай Корней Иванович, что ему так подкузьмит Уэллс, он наверняка осуществил бы предложение критика Шкловского – «утопить Уэллса в советском супе – и это будет Утопия».
Одни (Генри Джеймс) на писателя обижались, другие (Г. К. Честертон) журили, третьи отвергали (Вирджиния Вулф). Я же (и, надеюсь, не один) просто люблю Уэллса за те наполненные жизнью страницы, которые он мне дарит».
5
«Люди как боги» – не просто дискуссия. Это роман действия.
Уэллс вовремя вспомнил о том, что Усталый Гигант, вечно занятый и закомплексованный, может заскучать. «Теперь я понимаю, как вы живете, – на радость Усталому Гиганту заявляет утопийцам возмущенный донельзя отец Эннертон. – Слишком хорошо понимаю! С самого начала я догадывался, но ждал, ждал, чтобы удостовериться, прежде чем выступить со своим свидетельством. Образ вашей жизни говорит сам за себя – бесстыдство ваших одеяний, распущенность нравов! Юноши и девушки улыбаются, берутся за руки, чуть ли не ласкаются, когда потупленные глаза – потупленные глаза! – были бы наименьшей данью стыдливости. А эти ваши гнусные рассуждения о любовниках, любящих без уз и без благословения, без установлений и ограничений! Что они означают? И куда ведут? Не воображайте, что, будучи священнослужителем, человеком чистым и девственным вопреки великим искушениям, я не способен понять всего этого! Или мне не открыты сокровенные тайны людских сердец? Или наказанные грешники – разбитые сосуды – не влекутся ко мне с исповедью, достойной гнева и жалости? Так неужели я не скажу вам прямо, кто вы такие и куда идете? Эта ваша так называемая свобода – не что иное, как распутство. Ваша так называемая Утопия – это ад дикого разгула всех плотских страстей!»
Вот грань, которую трудно преступить закоренелым землянам.
И начинаются перестрелки. Тупость и ярость, как всегда, торжествуют.
Только мистеру Барнстейплу, быть может, самому недалекому из землян, зато доброму, удается бежать с Карантинного утеса. Он сам, добровольно, ведомый только любопытством и чувством вины, приходит к утопийцам. И находит с ними общий язык. И начинает видеть чудесную сторону этого мира. В нем нет ласточек? Ну и что? Их нет потому, что уничтожены комары и мошки. Десять тысяч видов, начиная с болезнетворных микробов и кончая гиенами, были в свое время подвергнуты общественному суду. Какую данный вид приносит пользу? Какой вред? Что может исчезнуть вместе с ним? Но даже если какому-то виду выносился смертный приговор, в надежно изолированном месте сохранялся резерв обреченных особей. Зато большинство инфекционных лихорадок уничтожено полостью. Мир очищен от множества вредных насекомых, сорняков, всяческих гадов. Крупные хищники, вычесанные и вымытые, приучены к молочной диете, даже собаки превратились в относительную редкость.
Удивительный и привлекательный мир.
«Сперва мистер Барнстейпл никак не мог отыскать кранов, хотя в комнате помимо ванны находился большой умывальник. Затем увидел в стене несколько кнопок с черными значками, которые могли быть утопийскими буквами. Он начал экспериментировать. В ванну потекла горячая, потом ледяная вода; еще одна кнопка включала теплую, по-видимому, мыльную воду, а две другие – какую-то жидкость, пахнущую сосной, и жидкость, чуть-чуть отдающую хлором. Утопийские буквы на кнопках дали мистеру Барнстейплу новую пищу для размышлений, ведь это были первые надписи, которые он увидел».
К тому же единственным металлом в комнате оказалось золото. Оно было повсюду. Светло-желтые полоски блестели и переливались. Золото в Утопии, по-видимому, было очень дешевым материалом…
А еще в комнатах не оказалось зеркал. Правда, когда мистер Барнстейпл дернул то, что принял за ручку стенного шкафа, перед ним раскрылось трехстворчатое трюмо. Так он узнал о том, что в Утопии все зеркала обычно скрыты. Утопийцы считают неприличным напоминать человеку о его постоянно изменяющемся облике…
6
Мистеру Барнстейплу везет: утопийцы отправляют его на Землю.
Что-то заставило Уэллса вновь напомнить Усталому Гиганту о неумолимом времени.
«Случайно сунув руку в карман, он нащупал лепесток, оторванный от красного цветка. Лепесток уже потерял цвет, а соприкоснувшись с душным воздухом комнаты, и вовсе свернулся, сморщился и почернел; его нежный аромат сменился неприятным сладковатым запахом».
Сказка закончилась.
Современная женщина
1
В «Дневнике» Арнольда Беннетта сохранилась запись о том, как, зайдя однажды к Уэллсу, он увидел разложенные на каминной полке фотографии любовниц писателя.
Вряд ли всех, но фотография Одетты Кюн там точно была.
Дочь переводчика голландской дипломатической миссии в Константинополе, Одетта родилась в Турции, свободно говорила на греческом, французском, английском, турецком, итальянском, немецком языках, в Голландии закончила школу-пансионат, а в 1916 году снова приехала в Турцию, где написала небольшой, но яркий роман «Девицы Дэн из Константинополя». Сплетни и слухи придали роману некую загадочную атмосферу. Воспитывалась Одетта Кюн в пресвитерианстве, но однажды ей это разонравилось и, приняв католичество, она ушла в Дом доминиканских монахинь в Туре. Впрочем, ненадолго. С очередным любовником она сбежала в Алжир и написала новую книгу – «Современная женщина». Глубоко чувствующая, все понимающая героиня этой книги томится в грязных пространствах мира, принадлежащего исключительно мужчинам. Где свободная любовь? Когда мы, женщины, наконец сами начнем делать выбор?
Посвящение на книге гласило: «Г. Д. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами».
Разумеется, Уэллс на посвящение откликнулся. Поначалу сочувственной рецензией.
А в 1924 году, находясь в Женеве, он уже сам получил от Одетты приглашение навестить одинокую путешественницу. «В отеле меня сразу отправили в ее номер, – вспоминал Уэллс, – и я оказался в тускло освещенной комнате наедине с изящной темноволосой молодой женщиной в воздушной шали, которая источала аромат жасмина. Она принялась меня уверять, что преклоняется предо мной, что только ради меня и стоит жить. Она давно мечтает посвятить мне всю свою жизнь. Только о том и мечтает, чтобы быть мне полезной.
«Ну, раз вы так чувствуете…» – сказал я.
В тот год, – уточняет Уэллс, – я жил неспокойной жизнью. Я нуждался в доме в солнечном краю, куда мог в любую минуту сбежать из Англии, чтобы работать в тишине и покое. Мне нужен был кто-то, кто вел бы мой дом, любовница, которая умиротворяла бы меня. Я хотел, чтобы такая любовница постоянно жила в этом тихом, нужном мне доме и не ездила со мной в Париж и не посягала на мою английскую жизнь. Я буду ее содержать и обеспечивать, а она будет писать, радоваться жизни, вообще делать что пожелает. Все это я выложил Одетте, и она призналась, что в восторге от моего предложения…»
2
Уэллс не предполагал, чем обернется для него внезапная связь.
Тщеславие Одетты оказалось неимоверным. «Самые дикие ее выходки, – вспоминал Уэллс, – следовало принимать в почтительном молчании. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей, единственной Одеттой Кюн, – и добивалась этого таким гнусным образом, что даже четвероногие любимицы возненавидели ее и сбежали из дому». Как узнал Уэллс, из Тифлиса ее в свое время выставили англичане (исключительно за характер), в Крыму арестовали чекисты. Везде она устраивала смуту, всё переворачивала вверх дном, а, побывав в России, написала книжку «Под Лениным», которая Уэллсу откровенно не понравилась.
Тем не менее он снял дом в Лу-Бастидоне.
«Я проводил там зиму, когда Джейн устраивала каникулы себе и нашим сыновьям и отправлялась с ними в Альпы, а летом мы проводили каникулы таким образом: Джейн – в Шотландии или за границей, а мы с Одетой писали одни среди олив. Там мы дискутировали, совершали далекие прогулки, а изредка кое с кем виделись. Она сокрушалась из-за частых моих отъездов и время от времени сама отправлялась в Париж или к сестрам в Алжир. Конечно, я разыгрывал из себя влюбленного».
К сожалению, у Одетты оказались довольно смутные представления об истинной стоимости денег, а женская несдержанность постоянно выливалась в письмах к знакомым и к незнакомым людям. Даже Джейн она донимала сообщениями о том, как нежно заботится о здоровье ее мужа. Но в рассказах, напечатанных в октябре 1934 года в американском журнале «Тайм энд тайд», Одетта Кюн почему-то выставила своего знаменитого любовника далеко не в самом лучшем свете. Не сильно-то организован у этого человека ум, утверждала Одетта, а сам он (подразумевалось, Уэллс. – Г. П.) капризен, груб, вульгарен, поскольку так и не сумел избавиться от привычек мелкого лавочника. Парвеню, вообразивший себя богом Саваофом, – вот кто он, этот ваш знаменитый Уэллс!
3
Счеты с Одеттой Уэллс свел в романе «Кстати о Долорес» («Apropos of Dolores»), изданном в 1939 году.
Герой романа Стивен – совладелец фирмы «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек», способен на резкие поступки. Узнав, что жена изменяет ему, он без колебаний бросает ее. К несчастью, мужчина не может долго оставаться один, и Стивен очень скоро попадает в другие хищные руки. Теперь это некая Долорес. Их тринадцатилетний брак – откровенная история тринадцатилетних отношений Одетты Кюн и Уэллса. Любовники оказываются столь разными, что Стивен Уилбек (и Уэллс, разумеется. – Г. П.) всерьез задумывается над тем, а не представляют ли женщины и мужчины два совершенно разных биологических вида. Чудовищно долгая прелюдия романа, как это ни странно, не утомляет. Уэллс, как всегда, экспериментирует. Наверное, он тогда всерьез считал, что биографию героя следует начинать с его доисторических предков.
4
Стивен Уилбек против Долорес. Внезапная любовь против долгого брака.
«Одним из феноменов, сопровождавших великую войну, было ускорение пульса сексуальной жизни, – рассуждает сам с собой Стивен. – Темп ее ускорился, тон повысился. Как жаль, что при мне нет Фоксфильда (ученый друг Уилбека, который пишет для издательства книгу по биологии насекомых. – Г. П.). Фоксфильд, конечно, сумел бы объяснить, почему феномен этот в равной мере проявился у обоих полов. Что касается меня, то я никак не могу понять, что делалось тогда с нашими женщинами. Парней понимаю лучше. Они ходили бок о бок с угрозой внезапной и безвременной гибели, поэтому их могла обуять жажда любви, жажда хоть раз испытать чувственную страсть, прежде чем все будет поглощено мраком. Не могу понять, однако, почему это же пламя охватило и девушек, которые охотно выходили нам навстречу по крайней мере с полдороги…»
Кто-кто, а Уэллс не мог не заметить того, что заметил его герой.
Не будем забывать, что романы Уэллса – это и попытка решения его личных проблем. «В те годы женщины очень привлекали меня, – признается Стивен (и Уэллс, разумеется. – Г. Л.). – Любовь я понимал как отношения, исполненные радости, взаимной преданности; как отношения, отличающиеся взаимной учтивостью, основанные на полном доверии, причем в этом воображаемом мире не было места ни для третьих лиц, ни для помыслов о них. Любовь, если она вообще обладает какой-нибудь ценностью, обладает ею именно тогда, когда основывается на благородном союзе двух – против всех третьих лиц, против всех искушений извне. Так я думал тогда».
5
Но Долорес – не простая женщина.
«Как утратившая цель чувственная Диана-Охотница, она выпустила из своего колчана великое множество стрел вслепую и распространялась теперь об ошибках, преисполненная сладостного раскаяния. Она говорила, что перепробовала все Любви, Религии и Патриотизмы – последовательно в трех или четырех отечествах, а в придачу – в коммунистической партии. Пробовала также заниматься искусством, поэзией и вообще изящной словесностью, но увы, это не смогло удовлетворить ее огромные физические и духовные запросы. Только во мне и в моих идеалах она обрела наконец мужскую стихию: нечто предприимчивое, богатое видами на будущее и в то же время дающее опору ее душе». А когда в романе появилась еще и Летиция – дочь Стивена Уилбека от первого брака, – Долорес вообще становится неуправляемой (как Одетта, добавим мы. – Г. П.). Не случайно критики писали в свое время о неких уэллсовских мотивах, явно повлиявших на создание «Лолиты» Набокова.
«Мне было позволено насладиться прогулкой с Летицией под тем предлогом, что девочка покажет мне самую красивую дорогу к вокзалу. Приятно было идти по городу с этим очаровательным созданием, я познавал вкус отцовства, и он показался мне куда приятней, чем я предполагал.
Потом она сказала:
– Вы, должно быть, волшебник. Прямо с неба свалились, обещаете колледж, путешествия, всякие чудеса. Вы мне в самом деле не снитесь?
– Прошу тебя, убедись.
Летиция остановилась и заглянула мне в глаза, склонив головку на плечо прелестным движением своей матери, чуточку вызывающим и чуточку нерешительным. Я положил ей руки на плечи и поцеловал ее. Мы поцеловались.
– Вы очень милый, – прошептала Летиция».
Разумеется, неукротимая Долорес подозревает Стивена во множестве самых немыслимых грехов. В итоге она вытравляет и в нем и в себе все живые чувства. Ничем, кроме трагедии, закончиться это не может. «Должно быть, я существо морально толстокожее, – говорит Стивен в финале романа. – Вопреки кончине Долорес, вопреки нынешнему одиночеству я чувствую себя полностью довольным.
«Простите, мсье, где ваш траур?»
Не знаю. И не испытываю никаких угрызений совести по поводу смерти Долорес. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила (сильного снотворного, которое, возможно, послужило орудием самоубийства. – Г. П.) был явью, я бы не испытывал ни печали, ни раскаяния. Я счастлив, что избавился от Долорес. В жизни ей оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к худшему. С годами она становилась бы еще более ожесточенной, еще более злобной. Никто не мог этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, и быть может, в старости на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую».