Текст книги "Вчерашнее завтра: как «национальные истории» писались в СССР и как пишутся теперь"
Автор книги: Геннадий Бордюгов
Соавторы: Владимир Бухараев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Спустя год после появления последнего тома «Очерков» было опубликовано, как заявлено в аннотации, «наиболее полное историографическое обобщение исследований по истории Украины»{8}. Для подтверждения «высокой зрелости» историознания на Украине авторы избирают соответствующую методику: издание предпринято в виде дополнительного тома к многотомной «Истории Украинской ССР». Его разделы повторяют тематизацию, лежащую в основе многотомника. Историографические сюжеты оказываются в роли историографических обзоров, предпосланных позитивному изложению отдельных периодов истории Украины. Тем самым авторы историографического исследования избавили себя от необходимости разработки периодизации украинской историографии в целом, уклонились от обобщающей характеристики её комплексов и полос развития. Критика видных украинских историков – С. Антоновича, М. Грушевского, М. Кулиша – с позиций советского марксизма послесталинского времени «рассыпана» по всему изданию, будучи привязанной к вопросам проблемной историографии. Дореволюционная историография Украины на страницах книги предстаёт как «предыстория подлинно научного изучения истории Украины», развёрнутого советскими историками на основе марксистско-ленинской методологии.
Данный унифицированный подход имеет под собой определённые основания. На них, по сути дела, опираются историки в постсоветское время, продолжая вслед за советской историографией фактически игнорировать проблему национальной мысли советского периода. Эти исходные посылки обнажены М. Геллером: «Советские историки обеими руками писали то, что от них требовали. Это не значит, что они писали всё время одно и то же. Их взгляды менялись в зависимости от решения высшей инстанции, как говорят – колебались вместе с линией партии. Повороты происходили по флотской команде: все вдруг. Кто не успевал повернуться или не совсем правильно понимал манёвр, должен был пенять на себя»{9}. Сходные оценки (они касаются всей творческой интеллигенции) выносят А. Белинков и В. Буковский – люди, «отрешившиеся от страха»{10}.
В.К. Буковский
Такая ригористическая позиция оплачена драматическими судьбами самих критиков. Однако подобные экспрессивные истолкования феноменов советской науки и литературы следует квалифицировать как проявления морализаторско-психологизированного взгляда на историю и общество, укоренённого не в системе научно-теоретических координат, а в морально-этическом формате. Исторические реалии таковы, что советская историография, как и обществоведение в целом, являли собой интеллектуальное пространство, где разворачивалась борьба групп интересов, сохранялись элементы академической культуры. На этом пространстве прослеживается прерывистая штрихпунктирная линия национальной исторической мысли.
Нельзя не сказать о тех затруднениях в понятийном аппарате, с которыми приходится сталкиваться в ходе анализа проявления этноцентризма в историческом познании в советское и постсоветское время. Понятие «национальная история» в социологическом смысле не означает ничего иного, как систему знаний, сотворенную национальной (принадлежащей той или иной стране) школой историографии, которая в силу неизбывных обстоятельств культурно-исторического развития демонстрирует тот или иной этноцентризм – локальный или геополитический (европейский, североамериканский, африканский, арабский и т. д.).
Между тем в контексте современного русского логоса, актуальных культурных представлений «национальная история» воспринимается в качестве суммы знаний о прошлом какого-либо этноса, взятого во взаимодействии с его историческими соседями. Такая история организована посредством национальной идеи, обосновывающей культурные и политические притязания руководящих классов. Это относится и к понятию «национальный историк» – понятию, которое вполне определённо звучит как обозначение носителя, контрагента завуалированного или явного, но отрефлексированного, рационального этноцентризма, имеющего явственную праксеологическую направленность.
Смыслы, привносимые сегодня в понятия «история» и «историк», числящиеся по национальному «ведомству», в немалой степени отражают реальное положение дел. Национальные историки на постсоветском пространстве «переигрывают» историю по сценариям, отвечающим задачам идейно-политического обоснования процессов формирования национальных государств. А в этом серьезном деле научная истина никогда не фигурировала в качестве ценности.
Глава 2.
СТИЛЬ – БОЛЬШОЙ, ЭПОХА – СОВЕТСКАЯ
1. Имперская история. Издание второе
Национальная историческая мысль в послереволюционном обществе была легализована и стала обретать организационные формы в связи с вынужденным – в результате столкновения доктрины «штурма и натиска» с реалиями полиэтнической ситуации в стране – обращением большевистского руководства к масштабному политическому регулированию культурно-национальной сферы. Образование СССР и налаживание социальных связей в 20-е годы открыла для части национальных историков возможность возвратиться к своей профессиональной деятельности.
Стабилизация в области культурно-национального развития регионов, условиями которой национал-коммунисты стремились воспользоваться для расширения компетенции своих республик, усиления их влияния в определении стратегических целей социалистического сообщества, не могла устроить большевистские верхи. XII съезд РКП(б) оказался последним (впрочем, как и первым) съездом партии, на котором работала секция по национальному вопросу.
Спустя полтора месяца после этого съезда, на котором взяла верх ленинскотроцкистская прагматика, состоялось так называемое Четвёртое совещание по национальному вопросу. Оно было посвящено «делу М. Султан-Галиева». В 1918-1923 годах он являлся одним из самых видных и авторитетных национальных коммунистов. Занимал посты председателя Центрального мусульманского комиссариата при Наркоме по делам национальностей РСФСР, председателя Федерального комитета по земельным делам, другие управленческие должности. Вполне, впрочем, в соответствии с принципом «личной унии» в обустройстве партийно-государственного руководства – принципом, положенным в основу большевистской кратократии.
М. Султан-Галиев
«Дело» было сработано в недрах Восточного отдела ГПУ, проводившего широкомасштабную операцию «2-й парламент», своим остриём направленную против национал-коммунистических сил Востока России. Акция в отношении Султан-Галиева, находящаяся в одном ряду с разгромом политической группировки грузинских коммунистов во главе с Буду Мдивани, свидетельствовала о том, что «узкое» большевистское руководство рассматривало (надо сказать, с полным основанием) политические притязания национальных коммунистических групп в качестве главного препятствия на пути утверждения односторонне субординированной управленческой системы.
К началу 1930-х годов, по мере отсечения сталинской группой «старой гвардии», для которой идеология коммунизма включала в себя безусловное осуждение с классовых позиций «тёмного прошлого» императорской России, в арсенале большевистского строя отчётливо намечаются два своего рода идеологических стержня: интернационально-классовый и национально-державный. Очевидное противоречие, возникавшее между этими полюсовыми позициями (вопреки доктрине оказывалось, что пролетариат «обретал» отечество ещё до победы своей революции), использовалось для поддержания напряжения в идеологических структурах, в среде партийной и беспартийной интеллигенции.
В ходе «революции, проведённой сверху», социально-политических и идеологических пертурбаций 1930-х годов национально-историческая-иноэтнических групп населения – мысль практически делегитимизируется. Её организационные центры развалены. Она втиснута в прокрустово ложе единого «марксистско-ленинского направления», которое всё более переходило на позиции русского национализма.
Однако для того, чтобы смена идеологии стала фактом политики, началось практическое вживление русского патриотизма в социалистическую идеологию, требовались серьёзные и бесспорные поводы. Ими стали провал расчетов на революционный выход из мирового экономического кризиса 1929–1933 годов и победа национал-социализма в Германии. Угроза новой войны против Советского Союза неизбежно заставляла опираться на идею патриотизма самого многочисленного в стране народа – русского. Тем более что подвижки в идеологической сфере отвечали логике её эволюции. Утверждавшееся новоимперство влекло за собой восстановление русской патриотики в качестве несущего элемента идейной конструкции, обеспечивающей советский унитаризм.
После ленинского Брестского мира и сталинского «социализма в одной стране» в 1933–1934 годах вновь демонстрируется подчинённость большевистской доктрины стратегическим национально-государственным интересам. Трансформация идеологических установок – обращение наряду с использованием интернационал-коммунистического подхода в идеологии к национал-большевистским ценностям – оформляется на XVII съезде ВКП(б). Именно с 1934 года после длительного перерыва идеологические вопросы снова включаются в повестку дня Политбюро. Страна втягивалась в период «Большого террора», нуждавшегося в идейном прикрытии.
Сигналом к разыгрыванию в официальной идеологии государственническои, патриотической карты явилось восстановление в идейно-политической жизни позитивного образа дореволюционного прошлого[1]1
Речь идёт о постановлении СНК и ЦК ВКП(б) от 16 мая 1934 года «О преподавании гражданской истории в школах СССР».
[Закрыть]. Этот сигнал был продублирован, но «негромко», в небольшой статье Сталина, доступной поначалу лишь посвященным. Речь идёт о тексте Сталина «О статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма”», датированном 19 июля 1934 года. Только спустя семь лет, в мае 1941 года, он был опубликован в журнале «Большевик». А тогда, летом 1934 года, директор Института Маркса-Энгельса-Ленина при ЦК ВКП(б) В.В. Адоратский предложил генсеку напечатать в номере «Большевика», посвященном 20-летию начала мировой империалистической войны, письмо Энгельса на имя Иоан Надежды.
Оно было опубликовано за границей в 1890 году под названием «Внешняя политика русского царизма». Сталин отклонил это предложение. При этом счёл нужным прокомментировать «статью Энгельса», оформив свои соображения в виде письма членам Политбюро. Он подверг критике действительно отмеченное своеобразной – революционно-морфной – русофобией отношение классика к внешнеполитической деятельности русского правительства в XIX веке и выдвинул несколько положений, соотносимых с международной и внутриполитической ситуацией середины 1930-х годов.
Сталин последовательно опровергает содержащуюся в материале Энгельса и традиционную для всей леворадикальной российской мысли второй половины XIX – начала XX веков оценку царизма как «мирового жандарма». Так начинается ревизия ленинской интерпретации истории России XIX – начала XX веков. Он проводит мысль о том, что европейским правителям эта роль была присуща в большей мере, чем царской России.
Сами «упущения», «недостатки», «преувеличения» Энгельса предстают не в качестве заблуждений теоретика, которому изменила марксистская диалектика. Они подаются в виде человеческих, предметно-чувственных реакций автора («статья Энгельса – хороший боевой памфлет», обращенный «против русского царизма»). Этот памфлетист, «встревоженный налаживающимся тогда (1890–1891 гг.) франко-русским союзом, направленным своим остриём против австро-германской коалиции», оказывается, озабочен вовсе не тем, чтобы довести до социал-демократии Европы своё видение ситуации, опирающееся на революционную теорию. Как это полагалось бы вождю пролетарского движения. Энгельс «задался целью взять в атаку в своей статье внешнюю политику русского царизма и лишить её всякого доверия в глазах общественного мнения Европы и прежде всего Англии» (читай: объективно в интересах австро-германского блока).
Оценивая экспрессию Энгельса как национально-культурную по своей природе, Сталин фактически возлагает на него ответственность за санкционирование националистической, антирусской позиции германской социал-демократии в предстоящей войне.
На фоне «увлекающегося» и ошибающегося Энгельса, непоследовательности позиции социал-демократии Западной Европы засверкало новыми гранями величие большевизма как образца тактики для всех. Вопрос, которым задаётся Сталин в предпоследнем абзаце своего текста, о возможности напечатания письма Энгельса в «Большевике» – «нашем боевом органе» – в качестве «руководящей» или хотя бы «глубоко поучительной» статьи звучит риторически. «После всего сказанного» становится ясно, что тот, кого считали Учителем, этого не заслуживает. Но новый Учитель ставит все точки над «i», завершая свои комментарии рубленой фразой: «Я думаю, не стоит».
В результате сталинского «позиционирования» возникало представление о стране, которая и во времена «царей», «феодалов», «купцов», «прочих социальных групп» выглядела более привлекательно, чем европейские страны. Хотя у них и не было царизма – могучей твердыни общеевропейской и азиатской реакции – они с успехом, в большей мере, чем русское правительство, практиковали «в своей внешней и внутренней политике и интриги, и обман, и вероломство, и лесть, и зверство, и подкупы, и убийства, и поджоги (sic!)». Эти «поджоги», упомянутые в 1934 году, отсылали к поджогу рейхстага – провокации гитлеровских спецслужб. Тем самым становились не артикулированным знаком преемственности «зверства» в европейской истории. В контексте сталинских рассуждений эти представления о вполне пристойной по меркам того времени России прошлой смыкались с видением России сегодняшней, продолжающей свой многотрудный, но достойный путь в истории. Под руководством своего единственного Вождя.
Логика статьи, её пафос и аллюзии явственно направлены на изменение акцентов в описании внешней политики Российской империи, истории Российского государства в целом. На то, чтобы понизить ранг классово-интернационалистской дискурсивности, сделать её ритуальной. Перенести центр тяжести на национально-аксиологические подходы, апеллирующие к национальным чувствам русских. А также национальных меньшинств, склоняемых посредством депрограммирования их этнической идентичности в направлении осознания ими причастности делу великой страны, державы, её истории, великорусскому конформизму.
Казалось, политический момент как нельзя лучше подходил для обнародования выношенных Сталиным мыслей по поводу русской истории и внешней политики Российского государства. Идеологическая машина большевизма разворачивалась лицом к державным идеям и государственным ценностям, связывая воедино прошлое и настоящее. Однако в 1934 году Сталин свои заметки не опубликовал. Скорее всего, посчитал, что обстановка для этой публикации не вполне сложилась и незачем делать такой крупный шаг к прояснению ситуации. Появление в 1934 году сталинской работы было бы воспринято как знак изменения приоритетов в соотношении «классового» и «патриотического». Между тем достижение полной ясности в идейно-политической сфере не входило в число задач идеологии и политики сталинизма.
Однако та часть партийно-государственного аппарата и историков, которые сознательно или интуитивно рискнули поставить на великодержавие и патриотизм, не ошиблись. Значит, Сталин, пусть и в завуалированной форме, мог и дальше развивать великодержавную концепцию в идеологической системе.
В середине и второй половине 1930-х годов советский марксизм продолжал движение по извилистому пути формирования новоимперской идеологии и историографии. Ариадновой нитью в лабиринте порождаемых идеологическими переменами историографических конфигураций для работников образовательных и научных учреждений служили материалы, вошедшие в советскую историографию под названием «Документы Коммунистической партии и советского правительства о советской исторической науке и её задачах в 1934–1936 гг.». В 1937 году они были сгруппированы в сборнике «К изучению истории», изданном Партиздатом ЦК ВКП(б).
Сборник открывался известным сталинским письмом в редакцию «Пролетарской революции» 1931 года. Затем в нём последовательно были размещены: текст под заголовком «Из постановления Совнаркома и ЦК ВКП(б) о преподавании гражданской истории в школах СССР от 16 мая 1934 г.» (само постановление было опубликовано 16 мая 1934 года в «Правде»); материал «В Совнаркоме Союза ССР и ЦК ВКП(б)», излагавший текст постановления СНК СССР и ЦК ВКП(б), то есть решения Политбюро «Об учебниках по истории» от 26 января 1936 года, опубликованный 27 января того же года в центральных газетах; «Замечания по поводу конспекта учебника по истории СССР» Сталина, Жданова и Кирова (реально – замечания Сталина) от 8 и 9 августа 1934 года. «Замечания» были разосланы 13 августа 1934 года членам Политбюро и обоим руководителям авторских коллективов, сформированных в марте 1934-го под эгидой Наркомата просвещения РСФСР, – Н.Н. Ванагу и С.А. Пионтковскому. В сборнике «Замечания» обнародовались впервые.
Затем шли датированные 9 августа 1934 года «Замечания о конспекте учебника по новой истории» за подписью тех же трёх руководителей – Сталина, Кирова, Жданова (фамилия Кирова стояла теперь перед фамилией Жданова; документ за подписью Сталина «Об учебнике истории ВКП(б). Письмо составителям учебника истории ВКП(б)», опубликованный в сборнике без каких-либо привязок по времени написания. Наконец, в издании помещались «Постановление жюри правительственной комиссии по конкурсу на лучший учебник для 3-го и 4-го классов средней школы по истории СССР», появившееся в «Правде» 22 августа 1937 года.
Ключом к пониманию характера развития историознания в середине и второй половине тридцатых является, безусловно, постановление высших органов партии и государства «О преподавании гражданской истории в школах СССР», выдержка из которого вошла в номенклатуру материалов руководящего сборника «К изучению истории». Как известно, решением, содержащимся в этом документе, в систему начального, среднего и частично высшего образования возвращались курсы истории России и всеобщей истории, в основном заменённые в первые годы советской власти курсом обществоведения.
Собственно, уже в 1932 году, после того, как схлынул пик проработок историков в связи с «Письмом 31-го года» и практически все попавшие под огонь критики публично покаялись, началась работа по созданию «стабильных» учебников истории. Об этом свидетельствует, в частности, принятое 25 августа 1932 года постановление ЦК «Об учебных программах и режиме в начальной и средней школе». Однако придание вопросу о возвращении истории общеполитического и отчётливо идеологического характера произошло только после завершения работы XVII съезда партии. Съезд закреплял курс XVII партконференции на достижение в ближайшее время нового беспрецедентного уровня социальной нивелировки общества – нивелировки, скрепляемой диктаторско-имперскими обручами.
В свете задачи «ликвидации классов вообще» постановка вопроса об «особо значительном хозяйственном и культурном росте», имеющем место «в национальных районах Союза, быстро идущих по пути окончательной ликвидации отсталости», должна была означать стремление к достижению значительных степеней национальной индифферентности и «деэтнизации» инонациональных групп. В связи с этим необходимо было оснастить единую жестко унифицированную систему образования курсом истории, выступающим в качестве звена новоимперской великорусской идеологии.
Обращает на себя внимание словосочетание, вынесенное в заголовок постановления от 16 мая 1934 года, а затем – при его употреблении в самом тексте – выделенное петитом: «гражданская история». Речь шла не просто о восстановлении систематического курса истории взамен неполных и схематизированных исторических сюжетов, излагавшихся в курсах обществоведения. Не только об изменении того положения в педагогике, оценка которого присутствует в документе в виде констатации: «<…> преподавание истории в школах СССР поставлено неудовлетворительно». Нужно было найти приемлемую словесную форму, которая бы, открыто не посягая на марксистскую теорию истории, в то же время ориентировала бы специалистов на державно-патриотические позиции. Понимание процесса общественного развития в качестве «гражданской истории» не являлось принципиальным вопросом историографии в начале XX века. Само это понятие восходит к возрожденческо-просветительской, секулярной традиции. В её русле происходило вычленение из теолого-исторического мировидения (синтеза Августина, других патриотических и схоластических мыслителей) рационально-историоцистского сознания и фундированного им историописания. Последнее и есть то, что называлось гражданской историей. Определение истории в качестве гражданской сохраняет смысл лишь в процедуре различения теологической, священной и рационалистической, профанной концепций истории. В этом смысловом ряду понятие гражданской истории фигурирует у Гегеля и раннего Маркса. В России светское просвещение начинается в эпоху Петра I; с 1708 года по указанию царя книги светского содержания стали печатать упрощённым – так называемым гражданским – шрифтом. В русской высокой культуре рубежа XIX–XX веков выражение «гражданская история» продолжало бытийствовать в качестве противоположности понятия истории священной, церковной.
Самому Сталину словосочетание «гражданская история» было знакомо с юношеских лет. В учебной программе первых трёх (при пятилетнем обучении) классов Тифлисской духовной семинарии, где он в середине 1890-х постигал азы науки, преобладали светские дисциплины. Среди них – всеобщая гражданская история и русская гражданская история{11}. Эта «гражданская история» в документе 1934 года, по существу, отсылала к традиции дореволюционной секулярной историографии, к её позитивному содержанию, складывавшемуся из биографий и хронологии: гражданская история расшифровывалась как изложение важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности с характеристикой исторических деятелей. Сам термин выступал в роли идеологизированного эвфемизма понятия Российского государства.
Гражданская азбука с исправлениями Петра I, 1710 год
В постановлении 1934 года речь шла не о преподавании некой гражданской истории взамен социологизаторского историознания времён ленинизма (и история, и социология в наличных системах образования никакого отношения к церковной истории не имели). В действительности предполагалось оснастить образовательные институции политической историей царской России. В аранжировке великорусской идеи. С целью идейно-теоретического обоснования легитимности новой имперской деспотии. Подвёрстывание к документальному комплексу 1934–1936 гг. статьи Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма», известной как «Письмо 31-го года», свидетельствует о том, что эта работа, обслуживавшая в первую голову очередные задачи власти на рубеже 1920–1930-х годов, обладала потенциалом идеологической трансформации – от интернационалистского ленинизма-троцкизма к сталинскому национал-патриотизму[2]2
На эту сторону «Письма» обращает внимание М.Я. Геллер: оно «начинает поворот в отношении к русской истории. Сталин указывает, что историю европейского марксизма следует писать с точки зрения русских большевиков <…>. И не западным марксистам давать уроки русским товарищам, а наоборот». – Геллер М., Некрич А. Утопия у власти. Кн. первая. – М., 1995. С. 283.
[Закрыть].
Всё же главной особенностью критических замечаний и указаний, агрегированных в этих документах партийно-советского режима, следует признать их нарочитую противоречивость и многозначность. Полиэтническая идея воссоздания не «русской истории», а «истории Руси» с учётом истории народов, входящих в СССР (включая даже татар, башкир, мордву, чувашей), на основе «марксистского объяснения», конфликтовала с русоцентристскими подходами, утверждавшимися в этих документах, а также с положениями, которые было немыслимо представить в боевой марксистской историографии 1920-х – начала 1930-х гг.: о попытках Петра цивилизовать современную ему Россию, о прогрессивном значении введения христианства на Руси и деятельности монастырей и т. д.
Причём это касалось не только содержательной стороны историописания, но и его формы. Постановление от 16 мая 1934 года ориентирует на изложение гражданской истории в «живой, занимательной форме». Постановление жюри комиссии по конкурсу на лучший учебник по истории уже порицает «большинство авторов», которые описывают эпоху социалистического строительства в СССР «больше восклицательными знаками, кликами восхищения и разного рода трогательными анекдотами, песенками и общими характеристиками»{12}. Указание на «живую занимательную форму» – в лучшем случае невольная дань традиционным представлениям о пособиях по истории. Эта «форма» никак не вписывалась в утверждавшийся Большой стиль «мужественного оптимизма» и «монументальности», не оставлявший места занимательности и сантиментам. Если их и использовали, то только дозировано и в исключительных случаях. Эта идеологическая и стилистическая неопределённость, кроме того, что она являлась составной частью сталинской политики, в предвоенные годы использовалась для обоснования массовой кадровой «выбраковки» в научной сфере.
Разворот в сторону державно-патриотической идеи обесценивал достижения советской марксистской историографии. Фигура Покровского, являвшаяся символом большевистско-партийной науки, подлежала низвержению с пьедестала. Тем более, что для Сталина, входившего в роль живого классика и основоположника советской науки, был неприемлем канонизированный образ «всемирно известного учёного-коммуниста», «виднейшего организатора и руководителя нашего теоретического фронта» – такие характеристики Покровского содержались в сообщении ЦК ВКП(б) о смерти историка в 1932 году. Вместе с наследием Покровского обрекались на дисквалификацию с позиций национал-большевизма все произведения историков-марксистов. Включая тех, которые начинали работать до 1917 года. Все эти историки, по сути дела, подпадали под понятие «школы Покровского» – понятие, введённое сталинскими идеологами вполне функционально.
М.Н.Покровский
Усугубляло положение марксистских историков то обстоятельство, что, привыкшие оперативно откликаться на изменения политики партии, они в начале 1930-х восприняли содержавшееся в докладе Сталина на XVI съезде ВКП(б) указание на особую опасность «великодержавного шовинизма», его призывы с уважением относиться к национальным культурам и языкам в качестве признаков вновь формируемой партийной стратегии.
Прямую поддержку национальных историографии выражает поставленная Обществом историков-марксистов задача «создания истории народов СССР руками научно-исторических сил самих этих народов». Это был явный отход от наметившегося в конце 1920-х годов ужесточения идеологической позиции историков центра по отношению к историографиям союзных республик и автономий.
Соответственно усилились нападки на Ю.В. Готье, А.А. Кизеветтера, С.Ф. Платонова и других представителей русской академической историографии как носителей идей великодержавности в историческом познании. Особую активность проявлял С.А. Пионтковский, один из немногих профессионалов среди первых русских историков-марксистов (он окончил незадолго до революции историко-филологический факультет Казанского университета, был учеником известного провинциального историка Н.Н. Фирсова). За ним с 1928 года тянулся шлейф ревизиониста, подменившего ленинскую концепцию социалистической революции в России теорией «двух революций» в Октябре – буржуазной в деревне, захолустье и пролетарской в городских центрах{13}. Демонстрацией своей верности, как ему казалось, партийной интернационалистско-классовой стратегии он стремился загладить последствия критики в свой адрес. Оказалось – набирал «штрафные очки» по системе византийской идеологии сталинизма.
Зигзаг «партлинии» в национальном вопросе в начале 1930-х годов был обусловлен резким обострением в сфере культурно-национальных отношений, являвшихся системообразующим элементом аграр-но-традиционалистских укладов инонационального населения. Нажим на массы аграриев-общинников, предпринятый в ходе коллективизации – очередного шага к достижению «той степени развития, когда имеется возможность планировать всё и вся»{14}, – обернулся реакцией противодействия нерусских окраин страны. Социальную мелиорацию национальные меньшинства восприняли – причём с полным основанием – как угрозу своей этнической идентичности. Огосударствление аграрного сектора имело своими последствием и задачей маргинализацию и декультурацию инонационального населения. Наиболее серьёзные конфликтные ситуации сложились в Казахстане и Башкирии. Многие грузинские крестьяне бежали в горы. В Татарии и на мусульманском Востоке в целом отмечался подъём «султан-галиевщины».
Тезис XVI съезда о великодержавном уклоне находится в прямой связи с заявлениями о необходимости «решительно бороться с веяниями, тенденциями игнорирования или недооценки единоличного бедняцко-середняцкого хозяйства», содержавшимися в статье Сталина «Головокружение от успехов», постановлении ЦК ВКП(б) «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении», других партийных материалах того времени.
Коллизии начала тридцатых не могли поколебать далеко идущие замыслы большевистского руководства, обретавшего державно-патриотическую стать.
С точки зрения общих целей, существенное значение имел курс на развал ленинистской историографии. Он стал осуществляться с конца 1920-х годов по испытанному сценарию «обострения классовой борьбы» активизации социоконфликтного потенциала тех сообществ и страт, которые становились объектом идейных воздействий или радикального реформаторства. Проработки отдельных специалистов или групп обществоведов в ходе организуемых идеологическими инстанциями «дискуссий», перечеркивание наработок историографии российских революций в ходе идейно-теоретического разоблачения теории «двух революций» («двуликого Януса») – преддверия и репетиции масштабной идеологической акции в связи со сталинским «Письмом 31-го года» – всё это совершалось не столько научным истеблишментом, сколько руками самих членов научного сообщества, рядовыми историками, зачастую с привлечением аспирантов и студентов. Социально-профессиональные позиции историков-марксистов были весьма уязвимы. Вместо корпоративной солидарности они демонстрировали готовность к групповым схваткам внутри сообщества «по зову партии».
Своеобразная реставрация подходов русской академической науки, а вернее, одиозного историографического официоза Империи, маргинальных в историописании рубежа XIX–XX веков политически заострённых интерпретаций российского исторического процесса в духе национальной правой во второй половине 1930-х годов сопровождалась безудержным развенчанием «школы Покровского», а подкреплялась физическим устранением подавляющего большинства историков-марксистов «первых призывов».