355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 102 (2005 2) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 102 (2005 2)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:31

Текст книги "Газета День Литературы # 102 (2005 2)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

По стране и за рубеж его возили бесплатно; помимо командировочных давали круглые суммы на презенты. И даже отправляясь в свою Засарайку (куда иногда по привычке ездил за картошкой, а больше – чтобы покуражиться над Сёмкой Молотом, доживающим век на единственной в деревне, разбитой машинами улочке, когда-то названной его именем), Дроб брал в Союзе писателей командировку.

Секретарь по идеологии тогда хитро придумал с беспартийным коммунистом. Это спасло Дробу не одну сотню тысяч рублей, которые могли уйти на партвзносы. Но вот то, что все накопления «растворились» в период перестройки, Дроб долго не мог простить Советской власти.

Софа, однажды позабыв о своих хворях, устав проклинать бездарных коммуняк, сказала:

– Хватит скулить! Пора думать, как доллары зарабатывать. Эти денежки не стареют.

Дроб сначала сделал ставку на рвущихся к власти националистов. Сделал им пару комплиментов в интервью, а лидера их – туповато-прямолинейного и трусоватого – вообще назвал «апостолом». Но только от тех, кроме лыковых лаптей, ждать, похоже, было нечего. За болтовней о «западном пути» они вообще хотели видеть страну этаким этнографическим заповедником, куда бы европейцы, как в Африку, наезжали поразвлечься, отведать экзотики. Как и все националисты, в какой бы стране они ни жили, эти тоже в глубине души презирали свой народ и при всяком удобном случае готовы были сбежать на Запад. По крайней мере, детей своих и внуков они сразу же туда и отправили. А сами принялись водить толпы на демонстрации, витийствовать на митингах, краснобайствовать в парламенте.

Дроб, хотя и старался держаться «вне политики», но чтобы его не забыли или, не дай бог, не принялись копаться в его прошлом, время от времени стал появляться на этих шабашах. И пару раз даже выступил на митингах. Он говорил о нападках, которым подвергался со стороны властей, о том, как цензоры из самого ЦК уродовали его гениальные книги. На удивление, его не освистали, как других «бывших», – наоборот, слушали с сочувствием. Все вокруг были свои – изрядно замаранные – и потому надо было крепко держаться друг за друга. Но только Дроб нашел в этом пошлом, бездарном мире свою нишу. Из преуспевающего советского писателя он вдруг превратился в великомученика, «совесть нации». Сначала Дроб не поверил в эту удачу. Слишком много вокруг – в том же Союзе писателей – было людей, действительно не получавших ни премий, ни орденов, не имеющих на счетах миллионов. Даже счетов этих не имевших, перебивавшихся с хлеба на водку. Но тем, кто уже вел его, кто определил для него эту новую роль, нужен был именно такой, дутый мученик. И действовали они так же, как когда-то на заре его писательской деятельности действовал секретарь ЦК по идеологии.



Во время приема в одном из посольств западных стран его отвели в сторону и познакомили с послом. Тот, вяло пожав руку национальной гордости и сказав на ломаном русском, вызубренном еще в военном колледже, пару банальностей о его гениальных романах, которых он даже не держал в руках, сразу же приступил к делу:

– Мы знаем вас как великого писателя. Но сегодня вы больше нужны своему народу как оппозиционный деятель, как мыслитель.

– Да какой я мыслитель… – неожиданно заскромничал Дроб. – И народу этому ничего, кроме колбасы и попсы, не надо.

Насчет попсы он, конечно, зря ляпнул. Как бы посол не принял попсу в свой адрес. Но тот, не дослушав переводчика, резко сказал:

– При чем здесь народ?! Вы нам нужны, – и уже более спокойно продолжал: – А насчет того, что делать и куда идти, вам подскажут.

Это явно походило на вербовку. Но можно было попенять на несовершенство перевода. Ведь этот иностранный толмач с таким трудом подбирает русские слова…

Посол, снова не дожидаясь, пока переводчик закончит, и желая избавиться от этого скучного писателя и перейти к другим местным деятелям, терпеливо ждущим очереди (а были среди них несколько лидеров дутых партий, тройка трескучих депутатов и группа журналистов, которых планировалось направить в один из закрытых учебных центров), уже смягчившись, сказал:

– Мы в долгу не останемся. Хорошо поработаете, можете и на Нобеля претендовать. В совокупности – и за книжки, и за борьбу…

– Но я ведь того же Пастернака, Солженицына как врагов народа клеймил, – воскликнул Дроб, понимая, что если посол еще не знает, то доброхоты непременно расскажут об этой не самой лучшей грани его творчества. «Нет, лучше прикинуться простачком и, чем черт не шутит, можно, действительно, и Нобеля отхватить. В конце концов, не боги горшки обжигают. Главное – уметь правильно, как подсказывает посол, повести себя в новой ситуации».

– А это уже никого не касается. Я тоже был хиппи, – как сначала показалось Дробу, невпопад сказал посол.



Дроб, действительно, не стал упускать свалившегося с небес шанса. Пока его коллеги по старой привычке слезно просили у новой власти денег, квартир, разного рода льгот и, конечно же, издания своих неинтересных опусов, Дроб щедро раздавал журналистам интервью и выступал со статьями, в которых глубокомысленно рассуждал о прожитой неправедной жизни (не им прожитой, а всеми остальными) и отчаянно призывал людей к покаянию. На очередном приеме в посольстве ему объяснили, что он должен не мудрствовать, а действовать. Для начала ему предложили подписать какое-то воззвание к «мировой демократической общественности». Затем эти воззвания, требования, заявления, протесты, под которыми Дроб должен был ставить свою подпись, стали поступать с завидной регулярностью. И он даже начинал нервничать, когда гонцы с этими «документами», размноженными на ксероксе, вдруг где-то задерживались.

Особое удовольствие он испытывал, когда от него требовали разоблачения «гэтай улады». Даже страдалица Софа не могла не оценить талант мужа. Еще бы! Особое волнение на Западе вызвало заявление Дроба, что злобные власти готовят на него покушение. Несколько местных доброхотов даже взялись его охранять. Но после того, как они унесли из холодильника банку паюсной иранской икры, кусок буженины и две бутылки «Смирновской», Софа предпочла больше не пускать их через порог. Так что Дробу в дальнейшем пришлось обходиться уже без охраны. Однако свет не без добрых людей: из Польши ему прислали бронежилет, о котором тут же сообщили все газеты, – мол, известный писатель-фронтовик ежедневно ходит по лезвию ножа, рискуя стать очередной жертвой властей. Дроб как-то даже вышел в этом жилете на прогулку, но на этот маскарад никто не обратил внимания. И тогда Дроб стал держать бронежилет на видном месте в кабинете, а навещающим его любопытствующим журналистам и работникам западных посольств высокопарно говорить о судьбе, от которой, увы, «никуда не денешься». В отчаянном стремлении обличить всех своих врагов, а точнее, как-то избавиться от мучающих его страхов, Дроб однажды проговорился об убитой корове и пяти дезертирах, поставленных за это к стенке, с пафосом закончив: «Стоит ли даже тысяча коров капли человеческой крови?! Ведь среди убитых тогда на грязном крестьянском дворе мог оказаться гений!» Нет, не должен был он об этом вспоминать. Не должен. Через неделю ему принесли из какого-то заштатного городка письмо, написанное дрожащей рукой на пожелтевшем листке, вырванном из школьной тетрадки. Это явно писала та порченая девка. Выжила все-таки, несмотря на то, что фронт в тех местах гремел еще месяца три. В письме были такие строки: «Зря льете свои крокодиловы слезы по четырем подлецам. А вы, видно, были тем пятым?!»

Дроб снова почувствовал, как внутри вдруг что-то взорвалось и, переполнив его, стало вытекать наружу… Он открыл окно, потом включил кондиционер, но запах уже заполнил комнату, проник во все щели, в разложенные на столе очередные, ждущие его подписи, заявления и протесты, просочился в поры обоев и, вероятно, вырвавшись наружу, заполнил бы этот тихий немецкий городок, в котором ему после того разговора в посольстве милостиво предоставили виллу. Газеты писали, что сюда, опасаясь преследования, по ночам тайно приезжают его белорусские друзья, что здесь, почувствовав, наконец, свободу, он плодотворно работает над новым гениальным романом, который должен продемонстрировать весь ужас существующей в его стране системы и одновременно должен стать новым словом в литературе. В глубине души Дроб знал, что за всё время пребывания на этой немецкой вилле он так и не написал ни одной путной строчки. А теперь еще этот запах… Нет, надо что-то делать – бежать, спасаться, – пока эти культурные немцы не догадались, с кем рядом они живут.

Он оглянулся на всё еще стоящую в кабинете Софу. Только она одна, кажется, не чувствовала запаха тлена.

– Ну, так что? Ты спустишься к этим журналистам? – глухо, будто отдаляясь, спросила она.

– Что еще?! – вскричал, а точнее, уже простонал Франька. – Чего еще ты хочешь!

Она недоуменно посмотрела на всегда покорного мужа и, поняв, что ему плохо, чтобы приободрить его, а больше, чтобы успокоить, заметила:

– Они сказали… В этом году Нобелевская премия за литературу более миллиона долларов. – И вдруг, поведя носом, брезгливо скривила губы: – Фу, запах какой. Хоронят кого?

– А тебе бы хотелось упрятать меня в могилу! – только и проговорил Дроб и, чувствуя, что уже не в силах стоять, повалился в кресло.



Дроб уже не видел, как Софа вернулась, морщась от запаха, как попыталась приподнять его, чтобы, освободив фалды фрака, распотрошить их и стащить для своих ненасытных детей запрятанные там доллары. Но Дроб вдруг схватил ее скользкую руку мертвой хваткой…

Собрав последние силы, Софа выдернула из его почти остывших пальцев свою руку и, сердито сдёрнув с него теперь никому не нужный фрак, стараясь не смотреть в его неподвижные глаза, закрывая ладонью нос, быстро прошаркала к двери. Она должна была выставить этих журналистов, ждущих от него новых откровений, раньше, чем они почувствуют тошнотворный запах. Они не должны знать, что великий писатель Федор Дроб умер. Ведь через два дня объявят фамилию лауреата Нобелевской премии. И чем черт не шутит…

Журналистов в зале не было. Профессиональным нюхом почуяв запах тлена, они уже мчались в свои редакции, чтобы сообщить миру сенсационную новость о смерти писателя, который маниакально хотел получить Нобелевскую премию. Но бес сыграл с ним свою последнюю, недобрую шутку…

г. Минск


Лев Аннинский
ВЕРОНИКА ТУШНОВА: «НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ…»
(Из цикла “Засадный полк”)

Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…

Но разве не она сказала: «Я без оглядки предавала детство»?

Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о «предательстве» и «отречении» показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась – в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню «с ихним днем ангела». Контраст тем более выразителен, что они – почти ровесницы – выросли вроде в сходных условиях: и там, и тут – одноэтажные деревянные дома в «посаде» крупного промышленного города, и там, и тут – средний достаток, и отцы у обеих, что называется, военные интеллигенты, прошедшие фронт Империалистической войны. Там Питер – тут Казань… Контраст облика лишь оттеняет прелесть юности: у Ольги – что-то северно-европейское в генах (немцы? шведы? прибалты?), у Вероники – красота жгуче-южная, азиатская (скорее персидского, чем татарского типа).

При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию, а дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять – контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.

Это вовсе не значит, что «профессорская дочка» не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной «Поэме памяти» она и это дорасскажет: «Всё началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба – первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже – солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещённый город до самых крыш снегами замело…»

Дорасскажет и о матери: «В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…»

И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: «Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…»

Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: всё это написано в середине 60-х годов.

А тогда, когда всё это происходило в реальности – что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, весёлые лошадки на манеже заезжего цирка. Грёзы, слёзы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани («с углубленным изучением нескольких иностранных языков») исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что всё это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок – с чистым листом бумаги.

Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.

Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).

Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года…

…А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках – эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.

«За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение».

Но именно в эти годы рождается – поэт.

Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. «Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет».

Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.

Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: «Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами – серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это – жизнь…»

Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, – но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.

В стихотворении «Хирург» (первом, которое в военное время появляется у Тушновой в печати) раненый, вдыхая эфир, вглядывается в лицо хирурга и вспоминает, что именно так смотрел на него отец в раннем детстве, а хирург вглядывается в лицо этого молоденького солдата, потому что ему недавно сообщили о гибели сына. Сигнал из-за роковой черты…

Дежурная сестра сидит ночью у постели умирающего, он мечется, ловит ее руки, просит мертвеющими губами: «Не уходи… Любишь ли меня?» Она отвечает: «Да» и думает, что вот так же отвечала своему жениху, провожая его на фронт.

Это осталось бы простой зарисовкой, но финал разворачивает стихи к ощущению двоящегося контура правды: «Обоим я сказала да» и никому не солгала".

В другом стихотворении такой же сдвоенный контур ставит нас перед призраком неразрешимости: «Ты мне чужой – не друг и не любимый, на краткий час мы жизнью сведены» . То ли сведены, то ли разведены, то ли жизнью, то ли смертью.


 
Но как бы сердце правдою ни сжалось,
я всё равно её не утаю:
ты ласки ждешь, а ласки не осталось,
ты ждешь любви – она с другим в бою…
 

Двоится в собственных глазах сама героиня. Другая – такая же, как я. Такая же, но не я. Зову любимым, но не люблю. Несчастна, но счастлива. Как это?! А вот так: «минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого» . Значит, этот ужас потери, это расставанье навек, эта смерть, вытеснившая жизнь, – все-таки счастье? «И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется – может быть, это оно».

Вспоминает довоенное: ловит бабочку, схватила, держит в руке… а бабочка уже мертва. Так и счастье: есть – нету. Любимый был, ушел – и нет. Правда двоится, тускнеет, исчезает… и только если ее назвать, оживает в слове.

Магия слова, эйфория стиха, одержимость поэзией – наркоз поколения, настроенного эпохой на счастье и угодившего в смертельную засаду.

По тому, как началась в годы войны литературная судьба Вероники Тушновой, – она примыкает к поколению мальчиков-фронтовиков. Но она старше годами и, несмотря на малость литературного опыта, богаче их – опытом предвоенной жизни (и замуж успела выйти, и, кажется, мужа потеряла, и дочь вырастила: «Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь – ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте…» ).

Ее поколение, готовившееся ко всемирному триумфу, а попавшее на минное поле истории, должно было объяснить себе и миру, что произошло с ним и с миром. Оно и попыталось объяснить: Кедрин – с его историческими параллелями, Твардовский – с путешествиями Тёркина на том и этом свете, Симонов – с командирской хроникой войны… Что может добавить к этой начинающейся летописи медсестричка из тылового госпиталя, вспоминающая, как отец рассказывал ей «о лесах и топях Августова» и как она его слушала – «девочка на камне в лучах и пене с головы до ног» ?

А секрет в том, что заложена в девочке чисто женская особенность души, когда она поверх всех объяснений чует правду-неправду и с сомнамбулической отрешенностью повторяет свое:


 
Нет, и это на правду совсем не похоже —
Облетает пыльца, и уходят друзья.
 
 
Жить без бабочки можно,
без золота – тоже,
без любимого – тоже, —
без песни – нельзя.
 

Кончается война, жизнь возвращается к обычной бестолковости. Гаснет песня. «Куда ты ушла? Где мы расстались с тобой?.. Песня моя, а вдруг навсегда меня покинула ты?»

Влилась песня в общий оркестр победоносной советской лирики, тоненьким подголоском тонет в гигантском ансамбле. Твое маленькое счастье-несчастье – часть общей беды-победы. Твоя тропка вбегает в общий путь:


 
И долгий путь сквозь мокрое ненастье
осенней ночью – хриплой и бездомной —
мне кажется ничтожно малой частью
одной дороги – общей и огромной.
 

Нельзя сказать, что громада страны вообще отсутствует в ранней лирике Тушновой. То есть, что она избегает советских символов. Нет, но она не делает из этого особой темы, никак не акцентирует на этом внимания, замечает изредка и как-то вскользь, как что-то само собой разумеющееся. «Легкий флаг полощется над пристанью резною». «Кричат „ура“, и я с трибуной рядом». Не с флагом в руках и не на трибуне. Рядом. Не совсем такая, как все, но, в общем, своя.

В общем – послевоенные советские лирики принимает в строй свою «сестричку», еще не отмывшую руки от йода. В 1947 году она принимает участие в Первом Всесоюзном совещании молодых писателей, о котором его участники (вчерашние солдаты, половина – на костылях, все – с орденскими колодками) будут вспоминать всю жизнь. Марк Соболь, в частности, расскажет, как он остолбенел, обнаружив, что «литконсультант „Комсомольской правды“ Вероника Тушнова» (подписывавшая так свои ответы на стихи, присылаемые в редакцию) «ошеломляюще красива». И сборник стихов ее, озаглавленный скромно, но обнадеживающе: «Первая книга», – принесет ей признание мастеров (Павел Антокольский поможет составить и отредактирует).

Меж тем в потаенную (не для печати) тетрадку она записывает, как некий редактор (не Антокольский, конечно) утешающе говорит ей: «Понимаете, пока еще не нашли вы что-то главное. Здесь у вас волнует многое, но пошли вы, к сожалению, не широкою дорогою, не в центральном направлении», на что она отвечает (не вслух, конечно, а про себя): путь к сердцу ведет не людным шляхом, а окольно: подъемами трудными, трясинами топкими, по скалам, гладким до ужаса… «Я иду суровой местностью, не имеющей названия».

Ну уж и не имеющей… Да это название знают все законодатели и исполнители критического цеха! «Камерность» – вот что навешивается за хождение по тропинкам, этот приговор в послевоенные годы звучит так угрожающе, что Андрей Турков даже и сорок лет спустя считает необходимым начать свой очерк о Тушновой с реабилитации термина, с очищения его от «догматической прямолинейности» – ведь занимает же камерность свое законное место «в сфере музыки».

Но Тушнова творит свою музыку в сфере литературы, а литература безоговорочно нацелена на эпос. И вот, чтобы как-то оправдаться за свою «камерность», однажды, поднатужившись, она выполняет социальный заказ в официально первенствующем жанре – в поэме.

Поэма «Дорога на Клухор» появляется в 1952 году, на последнем взлете цветущего сталинизма, и остается на пути Тушновой как громоотвод на случай критических гроз. В основе-то там – искреннее сострадание детям из кавказской здравницы, которых отступавшие гитлеровцы, как рассказали Тушновой, сбросили в ущелье. В поэме через ущелье прокладывается маршрут, маркированный предвоенным студенчеством (рюкзаки, привалы, костры). И увенчивается это путешествие фигурой германского шпиона, который, прикинувшись ученым-ботаником, пристраивается к группе и идет через Клухорский перевал, тайно фотографируя наши тропки.

Шпиона пограничники распознают и отправляют, куда следует, а поэма заканчивается призывом к бдительности, что для 1952 года звучит вполне благонадежно.

Вид на жительство получен, в наступившую вскоре эпоху Первой Оттепели Веронике Тушновой открыты все пути: начинаются маршруты по градам и весям страны и соцлагеря, благо социалистический реализм распахивает перед переводчиками с братских языков любые ворота, так что можно забыть и трясины топкие, и скалы, гладкие до ужаса…

«Пути-дороги». Буровые Каспия. Шиповник красный вдоль дороги от Страшен до Быковца. Ах, Молдавия, Молдова… Привет, осенняя Латвия! И Юрас-йела, что означает: улица Морская. «Мы праздник встречаем в дороге» . Станция Баладжары. Разъезд Чемыше. Остров Артема. Арыки Ханлара. Ночной Вильнюс. Наргнен, всплывающий розовой стеной. Внуково, самолет до Энска. «Милый! Какая луна над Москвою!» «Кажется мне, что над Соротью где-то» . Звезды над морем. Ночь в горах. Куйбышевская ГЭС…

Стоп. Вслушаемся.

…что были дни побед и поражений,

аварии и подвиги,

и грусть

с лица земли исчезнувших селений,

и все, что перечислить не берусь,

все, все, что было до ее рожденья…

То есть до рождения Гидростанции. Но дальше:

…Так живописцев лучшие холсты

непосвященных вводят в заблужденье

чертами гениальной простоты.

Уловили? Гениальная простота рукотворной плотины вводит в заблуждение непосвященных, скрывая от них правду… которая то ли есть, то ли нет. Это же чистая Тушнова! Сквозь все соцреалистические плотины прозревающая свои первоначальные темы.

Поэтам он особо нужен —

высокий уровень воды…

То есть высшая точка, мертвая точка, верхняя мертвая точка, с мгновенного замирания на которой начинается падение вниз, которое в свою очередь сменяется взрывом и взлетом:

Здесь не простое совпаденье —

глубокий смысл и правда в нём:

лишь в миг отвесного паденья

вода становится огнём.

Огнём – в падении… Зреет однако на «Путях-дорогах» соцреализма новое прозрение, по-прежнему перемешивающее счастье и несчастье, тайну и самообман, любовь и падение. Уже без всякого страха камерности.

Может, зоркость пифии, прозревающей тропку там, где другие идут широким шляхом, не подозревая обмана, – и ставит Веронику Тушнову на совершенно особое место в ее поколении. Среди государственно-мыслящих, общественно-мыслящих, гражданственно-мыслящих властителей дум бродит черноокая вещунья и тихо повторяет, что счастье равно несчастью, что надо быть готовыми ко всему и что любой выпавший жребий придется принять как благо.

Кажется, что «леса и топи», через которые прошел когда-то отец, навсегда обозначили ту чащу, из лиловой глубины которой являются фигуры. Любимый цвет – лиловый. Союзники – собаки, кошки, лошади, птицы, лесное зверье… а вот человека надо еще выманить из этой блаженной путанины, из лабиринта улиц и домов, из хаоса связей и развязок.

Она его приманивает, ворожит, словно заговаривает: вот если перестать ждать, то и появится.


 
Не отрекаются, любя.
Ведь жизнь кончается не завтра.
Я перестану ждать тебя,
а ты придешь совсем внезапно.
 
 
А ты придешь, когда темно,
когда в стекло ударит вьюга,
когда припомнишь, как давно
не согревали мы друг друга.
 
 
И так захочешь теплоты,
не полюбившейся когда-то,
что переждать не сможешь ты
трех человек у автомата.
 
 
И будет, как назло, ползти
трамвай, метро, не знаю что там.
И вьюга заметет пути
на дальних подступах к воротам.
 
 
А в доме будет грусть и тишь,
хрип счетчика и шорох книжки,
когда ты в двери постучишь,
взбежав наверх без передышки.
 
 
За это можно всё отдать,
и до того я в это верю,
что трудно мне тебя не ждать,
весь день не отходя от двери.
 

Нет, это не Сольвейг, терпеливо ждущая на берегу, не Пенелопа, коротающая время со швейной иглой в руке, не Ярославна, причитающая на городской стене, и не Андромаха, проводившая мужа на битву (хотя этот последний вариант был бы ближе всего к тому, что пережила она в 1941 году).

В 1941-м – утешительница и целительница. В 1961-м – страстная, неукротимая, почти невменяемая, иногда нарочито косноязычная жрица любви, не признающая законов и не знающая преград. Никакого счастья она не ждет, скорее ждет несчастья, и оно от счастья неотличимо. В этом смысле двоящиеся контуры видений напоминают горькие плоды ее лирики военных лет. Так и теперь, как тогда: «Ушла я вдогонку за счастьем, за дальней, неверной судьбой. А счастье то было ненастьем, тревогой, прибоем, тобой…» От беды не отличить. «Мое счастье горя любого тяжче» . А то, что мы «называем» счастьем, на самом деле иллюзия? Обман!

«Обман? Ну, что ж, так все живут на свете, и что предосудительного в том?»

Есть ли грань между правдой и неправдой? Есть, вот она: «Как часто от себя мы правду прячем, мол, так и так, не знаю, что творю… И вот ты притворяешься незрячим, чтобы в ответе быть поводырю» . Хочет она быть таким поводырем? Или все-таки утешительницей? «Ты лгать просил, – как помнишь, и во лжи ни разу я тебе не отказала». Это вроде бы и легко, ибо правда и ложь неразличимы, но неразличимы они до того мгновенья, пока вдруг на горе себе и другим не прозреешь правду. «Мне говорят: нету такой любви. Мне говорят: как все, так и ты живи! Больно многого хочешь, нету людей таких. Зря ты только морочишь и себя и других».

Отвечает: а если есть? И ждет: всё-таки появится. При этом знает, что не только «все» живут в обмане, но и сама. То есть не всегда знает, где «она», а где "я". А он? «Иду и думаю о нем, и это значит – о тебе» . А та, которая стоит между «тобой» и «мной»? «Лежат между нами не веки вечные, не дальние дали – года быстротечные, стоит между нами не море большое – горькое горе, сердце чужое…» Чужое горе – такое же, как твое.

О, если бы в треугольнике кто-то был «лучше», кто-то «хуже». Все равнодостойны. Неразрешимо.

«Неразрешимого не разрешить, неисцелимого не исцелить».

Величие поэта – в неразрешимости его тайны. Это не обязательно формулировать (как в только что приведенной цитате). Это сжигает душу, втянутую в какую-нибудь тривиальную ситуацию. В тот же любовный треугольник. «Но ты в другом, далеком доме и даже в городе другом. Чужие властные ладони лежат на сердце дорогом». Фатально! Хотя и трогает сердце обида: «мне жаль, что ни разу я на свадьбе не пировала»…

У того, кого она зовет, похоже, богатый опыт пирования на свадьбе. В навороженной фигуре начинают проступать обыкновенные человеческие черты. Как и свойственно Тушновой, ситуации прорисовываются лаконично и точно.

«Помню первую осень, когда ты ко мне постучал, обнимал мои плечи, гладил волосы мне и молчал».

Молчал, потому что не хотел лгать, обнадеживая. Хотя и молча невольно лгал: она-то ждала большего. Но тоже молча.

«Не свойственна любви красноречивость, боюсь я слов красивых – как огня. Я от тебя молчанью научилась, и ты к терпенью приучил меня».

Терпеть – что? Да понятно же: «пересуды за спиной». И молчанье любимого.

«То колкий, то мягкий не в меру, то слишком веселый подчас, ты прячешь меня неумело от пристальных горестных глаз…»

От чьих глаз? От глаз той, в чью жизнь ты вошла как «горькое горе»? Но ведь и жить «невидимкой» – все равно, что не жить.

Что же такое в неразрешимой ситуации ее герой?

«А у меня есть любимый, любимый, с повадкой орлиной, с душой голубиной, с усмешкою дерзкой, с улыбкою детской».

Поначалу кажется, что в его облике она воображает, соединяет и реализует всё то, чего не хватает ей в окружающем мире. Мужество, ум, верность…

Потом понимаешь: нет, напротив, в нем соединяется все то, чем этот окружающий мир является. И уверенная самооценка, которая на виду (орлиная повадка), и тайная слабость (голубиная душа), которую чует ведунья. И ненадежность – от непредсказуемой смены того и другого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю