Текст книги "Утренний иней"
Автор книги: Галина Ширяева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Удивительная все-таки это была способность у эвакуированной Томки – возвращать людей в счастливое прошлое. Томка почти никогда не унывала. Томка хотела убежать на фронт и даже, оставив на время свои дикие тропические мелодии, разучивала боевую песню: «Ах, если бы латы и шлем мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»
– Не шлём, а шлем! – сердито поправляла ее Фаля, сердясь вовсе не за этот дурацкий «шлём», а за то, что она разучивает песню немецкого композитора. Пусть и великого, но все равно немецкого. – Никто так не говорит – «шлём»! Неправильно!
– Ага! – соглашалась Томка. – Я учту.
А на следующий день начиналось снова: «Ах, если бы латы и шлём мне достать…»
Еще в среду, девятнадцатого, Томка сбегала в школу, притащила новые учебники и шесть тоненьких тетрадок в косую линейку, для себя и для Фали, и сообщила, что заниматься они будут в самую последнюю, четвертую смену и что уроки идут сокращенные, иначе на всех школы не хватит. Но самой плохой новостью, принесенной Томкой из школы, было то, что учиться, оказывается, они теперь будут уже не в том здании, куда Фалину школу перевели еще осенью, а в совсем дальней, двухэтажной, бывшей четырехлетке. А она почти в другом районе города, и идти туда надо не меньше часа, и транспорт никакой туда не ходит.
– Ничего! Ничего! – бодро утешила ее Томка. – Зато учиться будем недолго, да еще в самом конце дня. Значит» весь день в нашем распоряжении, лишь бы немцы не прилетали.
Немцы и в самом деле почему-то пока не прилетали. Не прилетели они ни в воскресенье, двадцать третьего, ни в понедельник, двадцать четвертого. И потом целая неделя до самого первого сентября прошла почти спокойно.
Правда, ходили слухи, что они все-таки прилетают, но что наши летчики перехватывают их на подступах к городу и сбивают.
Один такой сбитый «юнкерс» выставили на той самой площади первомайских демонстраций, которую они когда-то пересекали с Валентином, направляясь в театр под ослепительным небом, и Фаля не пошла смотреть на этот «юнкерс», осквернивший площадь.
А Томка пошла. И примчалась домой взволнованная и, ликуя, сообщила: оказывается, «юнкерс» сбила девушка-летчица. Все об этом только и говорят. «Ах, если бы латы и шлём мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»
От радости Томка даже приплясывала, и ноги ее выписывали радужные, разноцветные пируэты. На ногах у нее теперь была обувка, хоть и не фронтовая, но все-таки обувка – тапочки, которые ей сшила мать к школе из старой фетровой шляпы, подаренной Томке соседкой тетей Паней. Шляпа была сшита из разноцветных полосок фетра, и тапочки получились полосатые, радужные, для побега на фронт никак не подходящие. Но все-таки тапочки!
А Фаля в школу пошла в новых ботинках – купили по ордеру, выданному матери на работе. И угольной пыли матери на работе тоже выдали столько, что даже для Томкиной семьи отсыпали три ведра. Вообще весь двор, жалея эвакуированное Томкино семейство, все время дарил Томке и ее братишке что-нибудь полезное. Кто шляпу для тапочек, кто старую диванную подушку, кто просто старую тряпку. Тетя Паня в придачу к шляпе подарила выцветшую цветастую скатерть, из которой тут же сшили для Томки пальто – зеленое, с цветами.
Дед Васильев отдавал им второе блюдо своего столовского обеда. Суп же он приносил Тобику.
Он приносил мисочку пшенного супа и, пряча от Фали глаза, говорил грубовато и смущенно:
– Вот, возьмите для Тобика.
И Фаля, которая бережно, боясь расплескать хоть каплю, принимала от него миску, прекрасно понимала, что суп он приносит не Тобику. И что неловко и стыдно ему оттого, что знает – принес он им милостыню. Им, которых когда-то во дворе считали самыми интеллигентными, самыми образованными – отец у них работал художником на фабрике. Все-таки художник! А теперь – милостыню…
Фаля делила суп на двоих – между Виталькой и Галкой. А Тобик умирал от голода. У него уже давно не хватало сил ни лаять, ни скулить. Он лежал в чулане на своей старой вытертой подстилке и не жаловался, только смотрел, не поднимая головы, такими глазами, что Фаля не выдерживала и закрывала дверь чулана на задвижку.
Зиму они кое-как продержались. Но ранней весной кончилась картошка, которую они запасли с осени, кончились вещи, которые можно было продать, кроме того ковра, который мать продавать не хотела, и остался только карточный паек, а его было так мало… Для Тобика они варили черный суп из сухой картофельной шелухи, которую на всякий случай сберегли зимой, да еще Фаля тайком от матери и от маленьких отщипывала от своего дневного пайка крошечный кусочек хлеба. Но для такого живого, жизнерадостного раньше щенка этого было мало. Тобик умирал, и жалость к нему у Фали была какая-то тупая, какая-то чужая, холодная, не прежняя Фалина жалость. Прежнего в Фале теперь ничего не было. Ни прежней жалости, ни радости прежней, ни прежнего такого счастливого, в сущности, горя. Ничего. Ничего прежнего не было.
Село с рассветом вышло из тумана…
* * *
Томка была так довольна тем, что у нее теперь есть тапочки и пальто, что даже примирилась с отсутствием в школе драмкружка – светлой мечты своей далекой довоенной жизни.
– А у нас в школе такой драмкружок был! Такой драмкружок! – чуть не захлебнулась она в первый же школьный день от радостных воспоминаний. – Такой драмкружок! Настоящая артистка из драмтеатра вела. Правда, она уже на пенсии была, но зато как вела! Елочные представления такие устраивали! Из других школ смотреть приходили! Метелица там такой монолог читала – мороз по коже! А потом Распутица выползала, вредная такая, коварная, в лохмотьях. Новому году на елку проехать не давала. И лужи там плясали: «А мы лужи-лужи, по дорогам кружим…»
Томкины ноги выписывали разноцветные пируэты. Она была счастлива.
Лишь с одним Томка примириться не смогла – с тем, что Фаля села за одну парту не с ней, а с прежней своей соседкой по парте Мусей Пудеевой. Вроде бы подружились за месяц-то!
Знаю, почему ты с ней села! – обиженно сказала она Фале. – Они корову держат, а для коровы колоб достают. Мы-то его за сто рублей на базаре покупаем, а они небось воруют на складе, и корова у них жрет. Сиди, сиди с Муськой! Может, Муськина корова и поделится колобом!
– А твоя тетя Паня свои фетровые боты до войны манкой чистила! – вспыхнула Фаля. – И шляпу тоже! Наверно, целый пуд манки на шляпу извела!
Томка с враждебной недоверчивостью покосилась на такие прожорливые в своей прошлой мирной жизни радужные тапочки, но все равно не сдалась:
– Продалась! Продалась Муське за колоб! Ну, жди-жди! Угостит краденым-то!
Самым горьким в этом было, конечно, то, что Томка была права. Муся и в самом деле притащила в школу целую плитку колоба, о существовании которого раньше никто из них, городских ребят, и не подозревал и который теперь шел наравне с хлебом, хотя это был всего лишь обыкновенный подсолнечный жмых. А Муся приносила иногда и настоящий деликатес – сытный соевый колоб, а иногда даже ореховый, хотя никто так и не мог догадаться, какие же орехи превратились в этот коричневый горьковатый камень, припудренный черной пылью.
Муся раздобыла где-то молоток и, раздолбав плитку колоба на полу в углу класса, оделила им всех своих подруг. Фаля тут же спрятала свою долю поглубже в портфель. Для Галки, и Витальки хватит на полдня грызть.
Томка это видела и, наверно, именно поэтому не подходила к Фале на переменах, давая возможность ей, Фале, съесть ее долю в одиночку. В круг избранных Мусиных подруг она не входила. Все перемены она крутилась возле Вали Болтуновой, тоненькой черноглазой девочки, тоже эвакуированной и тоже не попавшей в круг избранных. Томка вертелась возле Вали и вслух возмущалась:
– Оказывается, у них здесь в школе даже драмкружка не было! А у нас в школе такой драмкружок был, такой драмкружок – чудо!
– У нас в Воронеже тоже был, – отзывалась тихая, застенчивая Валя. – Мы тоже новогодние представления показывали.
– А у нас! А у нас! Метелица там такой монолог читала – жуть! Мороз по коже. И Распутица, в лохмотьях…
Похоже, она нарочно устраивала эту сцену бурной радости, чтобы не показать Фале и Пудеевой и вообще всему избранному пудеевскому кругу, что ей тоже хочется колоба. И Фале было жалко ее все той же тупой, чужой, не Фалиной жалостью.
Коротко постриженные к школе Томкины рыжие волосы почему-то тоже вызывали у Фали жалость. И маленькое худенькое ее лицо с веснушками на остром носике – тоже. Чуть ниже виска, почти на щеке, у Томки был красноватый, еще не заживший как следует шрам, и Фаля до сих пор не решилась спросить, откуда он – на гвоздь Томка напоролась или в самом деле какой-нибудь шальной снаряд на голову шлепнулся, когда эвакуировались.
Эвакуированных в школе было много, еще с прошлого года. И все в школе было незнакомое, чужое. Оттого, наверно, что новеньких было много, и стены были чужие. Но сегодня ей грустно и тоскливо было еще, наверно, и оттого, что Томка, к которой Фаля за месяц все-таки привыкла и которая только одна и умела возвращать ее в счастливое довоенное прошлое, все перемены проводила с Валей Болтуновой, а хуже всего – села за одну парту с Танькой Корнеевой, которая враждовала с Фалей еще с первого класса.
Правда, долгий путь из школы домой уже в синих сумерках немного примирил их. И когда еще за два квартала до дома стайка девчонок, с которыми они возвращались из школы, растаяла, оставив их одних, Томка грустно и даже мечтательно сказала:
– А у нас в школе еще буфет был. Там чибрики продавали. Неужто не знаешь, что такое чибрики?
Это счастливое «у нас» Томка переносила из счастливой довоенной поры, словно совершенно забыв о той невидимой грани, что отделяла то прежнее «у нас» от теперешнего.
– А у нас, а у нас, – грустно передразнила ее Фаля. – У нас раньше тоже все было.
– И чибрики?
– И чибрики!
– А у нас…
– А у вас, – не выдержав, жестко оборвала ее Фаля. – У вас там теперь все немцы разорили. Вот что у вас!
Томка не обиделась. Она чувствовала себя виноватой в том, что там, в счастливом когда-то «у нас», все разорили немцы. Томка чувствовала себя бесконечно виноватой. «Ах, если бы латы и шлём…»
– Вот как поздно возвращаемся, – сказала она тихо. – Хоть бы уж они сразу прилетели бы, отбомбили, и всю ночь потом можно было бы спать. И весь день завтра, до самого вечера, свободный. Вот только зимой плохо будет. Уж больно, далеко. Холодно.
Холодно, – согласилась Фаля, но подумала она на этот раз не о зиме, которая так страшила ее. Она подумала о тех долгих и темных осенних вечерах, не освещенных даже снегом, когда домой из школы придется возвращаться в полной темноте. Уже и теперь, в эти теплые, но густые до синевы сумерки было страшно. Затаившийся в полутьме город не имел права выдавать себя ни светом уличного фонаря, ни полоской света, случайно пробившегося сквозь затемнение на окнах. Как странно все-таки потеряли привычные слова свой прежний смысл. «Свет! – кричали теперь гневно и стучали в окно дежурные по участку, если эта полоска все-таки пробивалась на улицу. – Свет!» Свет! Тревога! Во тьму пробился свет! И такое большое, могучее слово «цель» сжалось вдруг, сузилось до этой тоненькой полоски света, случайно упавшего из окна, – цель!
Мать на этот раз не лежала. Она встретила Фалю на пороге и, торопливо впуская ее в дом, чтобы не пропустить в уличную тьму лишнего света даже на одну-единственную секунду, сказала радостно:
– Валентин приехал!
* * *
Не принесло появление Валентина никакой радости в их дом!
Приехал он один, без матери и сестры, которые почему-то остались у дальних родственников в Камышине. И все это было, конечно, неспроста. Зачем Ирине Сергеевне, матери Валентина, оставаться у дальних родственников, на полпути к своему родному отцу, который так долго ждал ее с детьми? Да еще в Камышине, который теперь тоже, наверно, бомбят… Наверно, не так уж и трудно было добраться сюда, коли Валентин добрался.
Правда, где-то в дороге, на какой-то станции он обварил себе руки кипятком из чайника, но такое могло случиться в дороге и в любой довоенный мирный день.
В тот вечер Фаля его так и не увидела. Не увидела она его и ночью – во время налета впервые дед Васильев не пришел в убежище. Не пришел и Валентин.
Глядя на вздрагивающий огонек коптилки в крошечной земляной пещерке с мертвыми корнями погибшей травы, Фаля молча плакала. Она начинала догадываться – непоправимое черной бедой не обошло и Валентина…
Потом, когда отгремело небо и пришел долгожданный отбой, она вспомнила, что, кажется, плакала без слез, и не удивилась этому. Она давно уже плакала без слез – словно огонь пещерной коптилки, освещающий мертвые корни, сжигал ее слезы.
Валентина она увидела утром. Последний раз они виделись в начале июня прошлого года, перед самой войной, и за этот год он не просто вырос и изменился внешне. Изменился, он как-то и внутренне. И к ней, к Фале, он изменился… Руки у него были забинтованы, и потому, конечно, он и не мог поздороваться иначе, как только кивком головы. Но ведь Фаля так радостно бросилась к нему, так приветливо воскликнула:
«Здравствуй!» А он кивнул ей очень сухо, даже холодно. А Фаля так ждала!
Она сама не могла понять, чего же она ждала. Того, что вместе с Валентином вернется в ее жизнь что-то прежнее, вернется хоть кусочек того прежнего счастья?
– А нас бомбят, – пожаловалась она тихо, словно бы он и не слышал ночью, как грохотало небо и как выла сирена. – Вот и сегодня ночью прилетали.
– Сегодня? – Он как-то нехорошо, снова холодно, усмехнулся краешком губ, и Фаля тут же болезненно отнесла эту усмешку на свой счет. – А я и не слышал, спал. Так, грохало где-то иногда. Я даже и не подумал, что бомбят. Не бомбежка, а так, представление.
Наверно, оттого, что лицо у него было осунувшимся и бледным, его светлые когда-то волосы казались теперь темнее, и глаза у него теперь стали темнее. И еще Фаля заметила – они стали какими-то холодными, его глаза. И опять она отнесла это на свой счет, и потом, когда распрощались без тепла, без доброго слова, Фаля заплакала.
Заплакала она на этот раз обильными, прежними своими слезами, вспомнив о том, какое на ней старенькое, затрепанное платье, какие большие и некрасивые ботинки на ногах, какие жалкие, замызганные тесемочки вплетены в ее косы вместо прежних шелковых лент. О тех праздничных, полных солнца днях под ослепительным небом, так прочно связанных с Валентином, на память у нее не осталось ничего, даже ридикюля.
Она плакала долго, закрывшись от Галки и Витальки в чулане, и умирающий Тобик, не поднимая от пола головы, молча и тихо лизал ее опущенную руку. У Фали не было сил погладить его – она чувствовала себя его убийцей оттого, что не могла дать ему хоть на одну крошку побольше хлеба. Это было бы предательством тех, у кого хлеба не было совсем.
И ей самой все время хотелось есть! Ей все время хотелось есть!
Иногда ночью, когда не спалось в ожидании сигнала воздушной тревоги, она представляла себе в мечтах огромные штабеля серых ребристых плит подсолнечного колоба, который можно было есть вдоволь, сколько хочешь, отгрызая большие рассыпчатые и душистые куски, тающие во рту. О тех чудесах, что были когда-то в ее жизни – белые булки, пирожные, шоколад, мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, – она не вспоминала. Все это было теперь слишком нереальным и не поддавалось воспоминаниям. И наверное, если бы все это вдруг, как в сказке, вернулось, она не съела бы ни кусочка. Она уже привыкла к тому, что она старшая в семье и все лучшее должна отдавать маленьким, даже свою крошечную долю той черной вязкой помадки, которую выдавали раз в месяц по сахарным карточкам. Ей все время мучительно хотелось есть, и она мечтала о самом скромном и все-таки недосягаемом – съесть целую плитку колоба…
В дверь квартиры забарабанили так сильно, что Фаля, испугавшись, не успела вытереть слезы. Она бросилась в прихожую и откинула крючок на входной двери.
На пороге стояла Томка. Глаза у нее были испуганные и на лице застыло выражение какого-то беспокойного ожидания.
– Что? – почти шепотом выдохнула Фаля, сразу подумав о матери.
– У вас не найдется в доме чего-нибудь лишнего? – выпалила Томка взволнованной скороговоркой.
– Как лишнего? Чего лишнего? – не поняла Фаля.
– Хоть что-нибудь! Мы со всего двора собираем… Даже со всей улицы… У кого что лишнее. Может быть, и у вас что-нибудь есть? – Она быстро и виновато опустила голову, глянув на свои совсем уж никак не лишние тапочки. – Там у ворот человек. Мы лишнее собираем…
– Какой человек?
– Человек…
Слезы все еще холодили Фалины щеки, но Томка так и не заметила, что Фаля только что плакала.
– Так не найдется ничего… лишнего?
В Фалиной семье уже давно не было ничего лишнего, и она хотела сердито захлопнуть перед Томкой дверь, но в этот-момент оттуда, от калитки, до нее донесся громкий веселый смех. Такого веселого смеха Фаля давно не слышала, он рассердил и даже возмутил ее. Так смеются только счастливые люди. А разве есть сейчас счастливые люди? Кто имеет право сейчас быть счастливым?..
Смеялась какая-то женщина, смеялась так радостно, что Фалино раздражение стало перерастать в гнев. Она в недоумении уставилась на Томку.
– Идем! – шепнула Томка, и на лице ее снова появилось болезненное выражение то ли страха, то ли мучительного ожидания, граничащего с отчаянием, словно Фаля могла ей в чем-то помочь, в чем-то убедить ее, развеселую Томку. В чем?..
И Фаля вдруг вспомнила, как летом они бегали на пристань смотреть, как выгружают с парохода раненых. Весь берег был уставлен носилками… И пока грузовики и санитарные машины, которых не хватало, чтобы увезти сразу всех, развозили раненых по госпиталям, женщины из ближних домов разносили воду в чайниках, поили раненых. А одного молоденького бойца так и не успели напоить. Он умер прямо здесь, на берегу. Он просил пить перед этим, и Томка побежала разыскивать женщин с чайниками. А он умер. И Фаля, которая была рядом с ним одна среди этого моря носилок, не сразу поняла, что он умер. Он просто лежал и смотрел, не мигая, в небо остановившимся холодным взглядом. «Дочка! – попросил пожилой солдат, лежавший на соседних носилках. – Закрой ему глаза, миленькая…» И Фаля дотронулась до его век, и они, еще теплые, легко подались под ее пальцами. Словно не Фаля, а он сам, уже после смерти, закрыл глаза, зная, наверно, как трудно и страшно сделать это двенадцатилетней девчонке. Вот тогда у примчавшейся с чайником Томки были такие же испуганные, страдающие глаза, полные то ли страха, то ли беспокойного ожидания…
– Идем же! – снова, уже с отчаянием, крикнула Томка.
Они выбежали во двор.
В распахнутой калитке стояла молодая светловолосая женщина с маленьким ребенком на руках. Она была босиком, в порванном платье, а на ребенке была лишь легонькая распашонка и на одной ножке – крошечный башмачок-пинетка.
– Мы оттуда! – весело и возбужденно говорила незнакомка окружившим ее женщинам. – Вы не представляете, как удачно! Не представляете, как удачно получилось!
Она снова засмеялась счастливым смехом и посмотрела в небо. На небе не было ни облачка, и солнце сегодня светило вроде бы ярко, но все равно небо казалось Фале темным, пасмурным, затянутым серой дымкой. И непонятно было, чему же эта женщина так радуется. Тем более что никто вокруг нее не смеялся. Кто-то совал ей в руки старое детское одеяльце, кто-то – сырую картофелину, кто-то – кусочек сухаря. И все при этом молчали. А она смеялась и ничего не брала.
Фаля растерянно оглянулась на Томку. В Томкиных глазах были все то же отчаяние, все та же боль, непонятные Фале. Словно Томка страдала от какого-то своего тайного горя и ждала чего-то от Фали. Словно Фаля могла это горе облегчить. Может быть, Фаля плохо знала развеселую Томку?.. Но все мысли ее сейчас были заняты не Томкой, а этой женщиной в порванном платье с ребенком на руках, стоящей у их калитки, женщиной, которой все несли самое последнее, а она ничего не брала, только время от времени взглядывала в небо, на котором не было ни облачка, и начинала весело смеяться.
И вдруг Фаля увидела ее глаза.
Глаза у женщины были огромные и черные, совсем черные, как уголь. Только по краям – яркие тоненькие, как ниточки, голубые каемки радужки… Это от зрачков, догадалась Фаля, это у нее зрачки так расширены.
Но был солнечный день, и солнце светило женщине прямо в лицо. И когда она снова подняла глаза к небу, они, эти глаза, остались такими же, прежними – черными, с тоненькой каймой голубой радужки по краям.
«Так же не бывает! – про себя ужаснулась Фаля. – На свету зрачки всегда сужены. Так же не бывает!» Казалось, сама ночь вошла в глаза этой женщины и осталась там навсегда.
И Фаля вдруг поняла, что небо для этой женщины с ребенком еще более темное, еще более страшное, чем для нее, для Фали. А потому и глаза ее, вобравшие в себя ночь, так страшны.
– Вы не представляете – как удачно! Нет, вы просто не представляете! Спасибо, спасибо! Нам ничего не надо! Мы – дальше! Мы еще не всех обошли.
Она помахала рукой и пошла вверх по улице, останавливаясь у каждых ворот, чтобы радостно сообщить свою странную радость людям: «Мы – оттуда! Так удачно! Вы даже не представляете себе, как удачно!»
Она уходила, а следом за нею над тихими окраинными дворами, над домами, над улицей, ведущей от реки и превращенной в дорогу для танков, плыло, разрастаясь, вбирая в себя навсегда что-то непостижимо грозное и суровое, такое мирное и спокойное раньше слово – Сталинград.
* * *
Темные осенние ночи, которых так боялась Фаля, наступили.
Вечера были ненастные, с затяжными мелкими и холодными дождями, которые, как казалось, никогда и не кончатся. В городе не хватало электроэнергии, и электричество на окраине отключили. Теперь по вечерам они зажигали коптилку – пузырек с керосином, в который был опущен кончик самодельного фитиля. Слабый огонек коптилки сделал их такую светлую раньше квартиру похожей на ту земляную пещеру, в которой они прятались летом от бомбежек, а извилистые трещинки на давно уже не беленом потолке напоминали мертвые корни той погибшей весенней травы.
Но возвращаться из школы домой в эти темные и дождливые вечера ей не было страшно, хотя дорогу домой они с Томкой искали почти на ощупь – от дома к дому, от одного знакомого крылечка к другому, от одного темного угла до следующего. Все на ощупь.
– Слушай-ка! – развлекала ее Томка по дороге. – Ты представь себе, что мы ночью в лесу заблудились. Представь, а потом вспомни, что не в лесу вовсе. И сразу не страшно станет!
– Томка! – сердилась на нее Фаля. – Ты так шумишь, что на нас непременно опять какие-нибудь хулиганы налетят.
На них и в самом деле неделю назад налетел здоровый верзила лет пятнадцати. Он схватил Томку за воротник ее цветастого пальто и сыпанул ей в лицо пригоршню соли. Томка вовремя успела закрыть глаза, но соль попала в крошечную ранку на все еще не зажившем шраме, и шрам воспалился, разболелся так, что Томка от боли вся прозеленела.
Самым обидным было то, что случилось это не в темноте, а днем, при свете, когда они шли в школу. Вечерами этот верзила, наверно, и сам боялся выходить на улицу. А для Томки обидным было еще и то, что это была соль. «Наша мамка за полпуда соли баржу разгружать ходила, да и соль дали каменную, каждая солина с желудь. А у него мелкая!» Фаля на всякий случай запомнила лицо этого верзилы, но что толку? Все равно он нападет только днем, когда у них нет защиты.
– А еще можно представить, что мы в ночное царство попали! – шумела Томка. – Вот идем-идем, и вдруг перед нами она – ночная царица. В звездах!
– Не шуми, Томка! Ведь налетит кто-нибудь!
– А так мы сами на кого-нибудь налетим в темноте, без голоса-то! – возражала Томка, шлепая размокшими тапочками по невидимым осенним лужам.
Тапочки ее уже давно приобрели ровный грязно-серый цвет, потеряв свою радугу, и Томкино раньше всегда такое радужное настроение тоже поблекло. Наверно, оттого, что холодно ей было в этих тоненьких тапочках из поношенного фетра, а ордер на ботинки, который обещали ей выдать еще в сентябре в школе, все еще не выдали. Теперь она даже иногда сердилась на Фалю без всякой причины.
– Вот ты идешь прямо по лужам, да? А я за тобой! Ты вот в ботинках, да? А я размокла!
– Томка! Ну разве же я вижу, где они, эти лужи! Когда плюхнешься в нее, вот тогда только и сообразишь – лужа. Ты же слышишь, как я плюхаюсь. Как услышишь, сразу подавай в сторону.
– Я подаю! А там все равно лужа! У вас почему-то везде сплошные лужи. А мы лужи-лужи, по дорогам кружим… А вот у нас…
– Сто раз слыхала, что было у вас!
– Тс-с! – испуганно прошептала вдруг Томка.
– Что?
– За нами идет кто-то… Крадется!
Томке каждый вечер, когда возвращались из школы в особенно темные вечера, казалось, что за ними кто-то крадется. На самом же деле никто не крался. Не крался, а шел очень спокойно, даже уверенно, словно видел в темноте то, что не видели они. Только не выдавал себя. И Фаля знала, что это – Валентин.
Холодок отчуждения между ними после той первой их встречи в то сентябрьское утро так и остался, и они почти не разговаривали друг с другом. Фале все время казалось, что он избегает ее, а она стыдилась своего платья, своих ботинок, своих замызганных тесемочек в косах…
Учиться он пошел с середины сентября, в седьмой «Б», хотя бинты с рук ему еще не сняли, и каждый вечер, когда кончались уроки, шел следом за ними, шаг в шаг. И Фале не было страшно. Хотя она и понимала, как трудно будет Валентину вступиться за них с больными руками. Но все равно рядом с ним ей не было страшно.
Страшило теперь ее только одно. Ей страшно было входить в свой дом.
Она догадывалась, хотя никто не говорил ей об этом, что болезнь матери неизлечима. И хоть все, кто приходил к ним – и старушка врач, и дед Васильев, и Ульяна Антоновна, и тетя Наня, и женщины с фабрики, – все говорили в один голос, что и от такой болезни вылечиваются, вот было бы хорошее питание да меду побольше, Фале становилось все страшнее и страшнее… На работу мать давно уже не ходила, температура у нее поднималась каждый день. И женщины с фабрики, и старушка врач говорили о больнице, потому что; такую больную надо изолировать от детей… Изолировать! Фале казалось, что, когда, в конце концов, освободится это место в больнице и мать изолируют от них, она к ним уже ни-1 когда не вернется. Пусть уж лучше не освобождается это место! Надежда все-таки жила в Фале, лишь бы подольше не освобождалось это место в больнице!
На ковер мать теперь не смотрела, только изредка трогала его ладонью. Она слепла.
С фабрики принесли талоны в столовую на целый месяц, и для Фали теперь прибавилось хлопот – выстаивать очередь за обедом. Но это были приятные хлопоты, и от обеда – порции пшенного супа и кусочка омлета из яичного порошка – перепадало немного и ей. Хорошо еще, что пока снег не выпал и на улицах не было скользко – она так боялась по дороге опрокинуть кастрюльку с супом.
На всех участках огромного фронта шли оборонительные бои. И слава богу, что хоть не было пока в сводках этого страшного слова – оставили. Оставили Минск. Оставили Смоленск. Оставили Киев. Оставили Орел. Оставили Харьков… Оставили, оставили, оставили… Страшное то было слово! И дни были страшные – когда, просыпаясь утром, в страхе смотрели на черный картон репродуктора и ждали, заговорит ли Москва…
Теперь шли оборонительные бои. И иногда, прижимаясь щекой к холодной атласной поверхности карты, зная, что к карте этой прикасались руки отца, Фаля думала с горькой и печальной гордостью: не случайно именно там, под Москвой, где он сражался и погиб, немцы отступили. Но отец погиб. И как же теперь без него? Как же теперь там без него? Не потому ли теперь только и обороняются? А их надо бить, бить, бить…
Карта была большая, во всю стену. И Фаля, глядя на нее, боялась охватить ее всю взглядом. Боялась потому, что тогда было видно, как бесконечно далеко от приблизившегося к ним фронта до Германии, до этого коричневого топора на карте, обращенного острием в их сторону, на восток. Если даже наши сейчас перестанут только обороняться и начнут наступать, то как долго еще идти до этого коричневого топора, чтобы обрубить его лезвие. А пока он вырос, заострился, выступил вперед зазубренными, рваными, как железный осколок, краями – этот окровавленный топор, на котором была кровь и ее отца… Как тяжело, наверно, теперь в темной холодной степи, в окопах, как сыро и неуютно под осенним дождем в эти пасмурные ночи солдатам, что стоят насмерть, чтобы не дать этому Кровавому топору разрастись еще больше, еще больше заостриться и пролить еще больше крови. И как тяжко умирать, наверно, на сырой земле под пасмурным холодным небом. И как тяжко и одиноко лежать в той земле отцу… Налетов теперь, в эти темные осенние ночи, не было, но Фаля все равно спала лишь урывками, всю ночь прислушиваясь к трудному дыханию матери за занавеской, которой была отгорожена ее постель, к слабому, но мучительному ее кашлю. Она перестала покупать отруби и те горсти пшена, из которых варила кашу для маленьких, чтобы купить на эти деньги для матери немного меда и сливочного масла на рынке. «Очень-очень это нужно – масло и мед, – сказала ей старушка врач из диспансера. – Очень-очень нужно питание!»
Фаля выпроваживала на улицу Витальку и Галку и умоляла мать съесть хоть немного…
– Не мучай меня, – тихо говорила мать, и по исхудавшему ее лицу катились слезы. – Я не могу…
– Надо! Надо! – умоляла ее Фаля.
И мать проглатывала крошечный кусочек масла, смешанного с каплей меда, и плакала. А у Фали перехватывало горло, и плач без слез снова начинал душить ее. Она прикрывала сухие глаза. Тусклый и слабый огонек коптилки почти не пробивался сквозь ресницы, в комнате было мрачно и холодно. Растапливала печку-Дровосека она обычно с утра, и это было мучением – заставить разгореться мокрые лепешки из угольной пыли.
Бедная Томка тоже жестоко мучилась с этой пылью. По нескольку раз в день, вся перемазанная черным, она прибегала к Фале жаловаться.
– Не горит! – восклицала она в отчаянии. – Два раза уже все обратно из печки выгребала и столько дров извела! Не разгорается, хоть умри! Да что же это такое?
– Дров, наверно, жалеешь. Вот и не разгорается!
– Да не жалею я дров! У нас еще две вязанки на растопку есть, и дедушка Васильев обещал еще дать. Это они меня не жалеют! Как уголь на них выложу, они шипят, как бешеные, и гаснут. А мне еще уроки делать. И еще роль учить!
Новогоднее представление в школе все же готовили. Только ставили не любимый Томкин спектакль с Метелицей и Распутицей, а боевой, о партизанах. Томка, ради того чтобы спектакль не сорвался, даже согласилась играть фашиста – никто больше не хотел. Теперь на переменах она шепотом разучивала свою фашистскую роль: