Текст книги "Утренний иней"
Автор книги: Галина Ширяева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Уже здесь, за воротами, благополучно миновав козу Ночку, она поняла, чем были нынче так озабочены дед и бабушка. Глубокий и резкий след автомобильных шин тянулся вдоль забора к воротам, а потом круто заворачивал обратно, к дороге. Машину развернули так круто, что и калитка, и ворота, и забор были сверху донизу забрызганы грязью.
В Миловановку приезжал дед Семен! И его не пустили в дом.
Снова жалость к родному деду, на этот раз более глубокая и болезненная, охватила Настю. Она прислонилась спиной к грязному забору. Даже тогда, когда она шла ночью через глубокий овраг, она чувствовала себя уверенней. А теперь ей не хотелось вглядываться в ту страшную, последнюю глубину, которая открылась тогда перед ней, – так далеко была эта глубина, в далеком-далеком прошлом, в том прошлом, в котором Насти не было, а жили совсем другие люди. А дед Семен – ее единственный, ее родной. Больше родного деда у нее нет. Как она могла оставить его! Поверила совсем чужому человеку, у которого и доказательств-то нет! Пусть найдется на земле человек, у которого есть эти доказательства, вот тогда она и поверит. Пусть найдется, если он вообще живет на земле, этот человек! А она бросила родного деда, пришла в этот дом, зная, что его сюда не пустят. Никогда не пустят. Лучше бы она ушла к матери. Может быть, немного и полюбила бы отчима. Постаралась бы полюбить. И для деда это было бы не так тяжело… Конечно, дед Иван тоже хороший, но ведь он неродной. А родной у Насти один-единственный…
Когда Настины слезы просохли и все вокруг прояснилось, увидела она, что от автобусной остановки, оттуда, снизу, из-под зеленой горы, вместе с другими пассажирами, только что сошедшими с автобуса, идет к Миловановке и дед Иван. Вернулся.
Он шел к дому долго. Очень долго. И Настя все стояла, прислонившись спиной к грязному забору, и не решалась пойти ему навстречу.
Навстречу хорошим людям несут радость. А у нее с собой была тяжелая ноша. Горький ответ на тот вопрос, который он задал ей в день ее прихода, – надолго ли Настя приехала.
И, подойдя к ней, дед Иван прочитал в ее глазах этот ответ. Он изменился в лице и крепко взял ее за плечи.
– Ну? – спросил он резко. – Что же ты надумала?
– Я к маме поеду, – робко отозвалась Настя. – Насовсем поеду. Жить.
Он побледнел, и рубцы на левой стороне его лица выступили как-то особенно четко, словно обнажились ранами.
– Ну что ж! Поезжай! Только помни… Помни, что это… это одно – твоя мать и твой дед. Там у нее, ты… ты…
Ему трудно было говорить. Может быть, он вспомнил, как уходила от него когда-то та, другая девочка, которую он вырастил?.. А может быть, он узнал что-то в Каменске? «Конечно же! – ужасаясь, поняла Настя. – Он же был в роно, и там ему все рассказали». И он, конечно же, принял сторону Евфалии Николаевны, потому что ненавидит деда Семена!
– А у вас есть доказательства? – выкрикнула Настя. – Докажите! Все говорят… а доказательств нет! У вас они есть?
Он побледнел еще сильнее, и Настя испугалась. Но он тут же взял себя в руки. А может быть, это холодное, жестокое «вы», обращенное к нему так враждебно, успокоило, охладило его.
– Какие доказательства? – спросил он тихо, глядя ей в лицо. – О каких доказательствах ты говоришь? И что я должен доказать?
Настя молчала.
– Нет, – сказал он тогда все так же тихо и очень спокойно. – Доказательств у меня нет.
– Вот видите! Ни у кого их нет… Ни у кого! А хотят, чтобы я поверила! А я не верю!
– Кто хочет, чтобы ты поверила? И чему?
На это Настя ничего не могла ему ответить. Действительно – кто? И чему?
– Я к маме поеду, – повторила она еще раз, не глядя ему в глаза. – Я к маме хочу.
– Поезжай… Только помни, Настя! Там ли, в Дубовском ли, все равно – то прошлое, от которого ты хочешь убежать, потянется и за тобой.
– Какое прошлое?
Она испугалась, что сейчас он скажет ей все-таки самое страшное, самое последнее. Вдруг он просто пожалел ее и потому не сказал. А вот теперь не пожалеет, потому что она так враждебно обратилась к нему на «вы»…
Но он, помедлив немного, все-таки пожалел ее, наверно. Он всего лишь – по-прежнему очень спокойно – сказал:
– То прошлое. Без света.
3. БЕЗ СВЕТА…
Ночью Фале приснился театр. Наверно, потому, что вечером у них долго сидел сосед Васильев, дедушка Валентина, и все очень долго и грустно вспоминали Валентина и говорили о том, что Валентин с матерью и маленькой сестренкой должен был бы уже давно приехать, да вот так почему-то и не приехал до сих пор. И это не к добру, и это плохо. И всем было тревожно за Валентина, и все по-хорошему вспоминали его и говорили о том, какой он хороший и добрый.
– И такой воспитанный, – говорила Фалина мать. – У нас во дворе нет ни одного такого мальчика. Да на всей улице такого нет! Так и вспоминаю его – всегда такой воспитанный, такой вежливый.
А в Фалиной жизни с Валентином было накрепко связано самое светлое и праздничное – театр.
Валентин появлялся у них в доме каждое лето. Вместе с матерью и отцом он приезжал к деду из далекого городка на юго-западе, и каждый выходной день они ходили в оперный театр на дневные спектакли, приглашая с собой и Фалю.
Для театра Фаля надевала белое платье с полосатым галстучком и большим матросским воротником, белые носки с голубой каймой, белую испанскую шапочку, а мать доставала для нее из комода маленькую лакированную сумочку с красивым названием – ридикюль.
В театр они ехали на веселом утреннем трамвае по улицам, залитым солнечным светом, и небо в эти дни было почему-то всегда ослепительно голубым. Почему-то никогда не было дождей в те дни, когда они ездили в театр. Все было праздничным и светлым. Особенно небо. Выйдя из трамвая, они пересекали огромную площадь, на краю которой стоял оперный театр, и небо всегда казалось особенно ослепительным и особенно голубым над той площадью. Может быть, потому, что это была площадь первомайских демонстраций и ощущение праздника жило здесь в каждом квадратике асфальта, в каждом листочке на деревьях зеленого сквера, окружившего театр.
А зрелище, которое открывалось перед ними на огромной, без конца и края сцене, совсем не было похоже на те коротенькие неяркие спектакли в кукольном театре, куда Фаля ходила иногда с отцом. Даже когда на оперной сцене была ночь, это была огромная, ослепительная и волшебная ночь. И занавес из алого бархата был ослепительным и волшебным. И оркестр в огромной, таинственно освещенной пещере перед сценой, тихо настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, которые кто-то там, наверху, под самым потолком, тоже настраивал, как и музыку, – все было волшебным.
– А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!
В антракте Валентин приносил им мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, и Фаля, доставая из ридикюля носовой платок, украдкой заглядывала в крошечное зеркальце. Может быть, она была влюблена, как дурочка, в этого рослого не по годам, такого светлого и такого спокойного мальчишку, которого, все у них во дворе, даже его родной дед, звали уважительно Валентином. Может быть, это было именно так – ведь в театре, так крепко связанном для Фали с Валентином, непременно пели или танцевали про любовь. И это была тоже ослепительная волшебная любовь, если даже она кончалась так грустно, что хотелось плакать. Но и слезы эти были какие-то праздничные, такие же праздничные, как сам театр, как те мелодии и слова, что уносила с собой Фаля из волшебного театрального мира: «Эс-ме-раль-да, у-вер-тю-ра, У-ру-со-ва, ри-ди-кюль…»
Сегодня театр приснился ей во сне – огромная, но почему-то совсем пустая и темная сцена без занавеса и без оркестра. И в зрительном зале, по-тревожному темном, никого не было, и Валентина тоже. Только где-то, не на темной сцене и не в темной оркестровой яме, а где-то совсем рядом, над самым Фалиным ухом, настойчиво и тревожно сам по себе, без музыканта, бил барабан. А там, далеко за кулисами, громко и раскатисто громыхали листы жести. Фаля знала, что так изображают грозу на сцене, но гроза все громыхала и громыхала, а сцена оставалась по-ночному темной – ни молния, ни отблеск не трогали огромную ночь. Это была не та прежняя ослепительная театральная ночь, то была совсем другая ночь, которой, казалось, никогда не будет конца – потому что солнце и свет навсегда ушли с земли…
Потом сквозь сон она услышала, как у них во дворе сбрасывают с грузовика тяжелые бревна и они, падая на землю, далеко раскатываются и гулко грохочут в ночной тишине. «Дрова Ульяне Антоновне привезли, – подумала она сонно и хотела перевернуться на другой бок. – Много дров, на всю зиму хватит…»
– Фаля! – тут же затеребили ее за плечо. – Фалечка! Вставай!
Сон улетел тут же. И тут же она поняла, что звук барабана, приснившийся ей, – это стук в оконное стекло. Кто-то только что стучал к ним в окно и кричал что-то. Но гигантские листы жести теперь уже наяву, непонятно, в каком театре, все громыхали и громыхали, изображая грозу. И бревна с грузовика сбрасывали где-то совсем рядом, и они раскатывались по земле тяжело и гулко.
– Фаля! Вставай же! Вставай!
В комнате стоял черный густой мрак, и в первую секунду ей показалось – действительно случилось что-то страшное со светом. Свет погас на земле, потому и будят, потому-то и поднимают людей…
Но через секунду кто-то распахнул дверь в кухню, и странная лунная дорожка, подсвеченная розовым, легла на пол.
– Фаля! – уже гневно закричала мать. – Сколько же можно! Собирайся же!
– А! – поняла наконец-то Фаля.
Это было то, чего они ждали и боялись давно, – город бомбили немцы.
Она вскочила. Натыкаясь в темноте на стулья, на полусонную плачущую Галку, бросилась к кроватке трехлетнего Витальки, который все еще спал, сдернула с него одеяло. Он тут же проснулся и, перепугавшись, тоже заплакал.
– Фаля! – почти в отчаянии закричала мать. – Да проснись же!
Фаля поняла, что мать сама растеряна и напугана до смерти и именно потому и кричит, что не знает, за ч то же хвататься, что делать.
– Не включай свет! Окно в кухне открыто! – закричала мать, не увидев, а скорее догадавшись, что Фаля потянулась к выключателю.
«Да! – спохватилась Фаля. – Света – нельзя!».
В темноте она нащупала вилку репродуктора. Но когда в квартиру ворвался воющий звук сирены, она испугалась еще больше, и у нее сразу вылетело из головы все, что должна была делать, все то, о чем они с матерью еще давно договорились, заранее распределив обязанности. «Кажется, я беру Галку… Да, Галку веду я, а мама берет на руки Витальку. Но сначала надо одеться самой и одеть Галку…»
Сирена смолкла, и медленный, ровный голос диктора успокоил ее, отчеканивая тревожные слова размеренно и спокойно:
– Граждане! Воздушная тревога! Без всякой паники идите в бомбоубежище. Не забудьте выключить свет и нагревательные приборы. Воздушная тревога!
– Ну вот! – громко сказала Фаля. – Без всякой паники. А вы сразу…
Через две минуты, крепко сжимая одной рукой теплую Галкину руку, а другой твердую ручку деревянного баула, она уже спускалась с крыльца во двор.
Они с Галкой были уже на последней ступеньке, когда вдруг небо взорвалось огненным раскатистым взрывом, вздрогнули темные стены домов и слепящие разноцветные стрелы, летящие то ли с земли в небо, то ли с неба на землю, не похожие ни на что, не виданные ею раньше даже во сне, одна за другой стремительно перечеркнули звезды. Галка закричала, захлебываясь от страха, и рванулась из Фалиных рук.
Вместе с матерью они поймали ее у калитки – неизвестно куда она хотела убежать от грохочущего неба. Виталька тоже заливался плачем на руках у матери.
– Дети! Галочка! – успокаивала их растерявшаяся мать. – Это же игра такая! Ну это ж праздник такой, деточки!
Там, наверху, уже не было тех страшных стрел, теперь четко видны были прозрачно-оранжевые столбы прожекторов. Они метались по небу, скрещивались, снова расходились, лихорадочно искали, доставая, казалось, до самых звезд, и не находили того, кого искали.
– Видите, вот уже и тихо, вот уже и успокоилось все!
А когда они были почти уже у самого порога убежища, вдруг совсем невысоко над городом, над его темными притаившимися крышами, над домами без света, повисли огненные шары, ясно и четко высветив все вокруг – и крыши домов, и трубы заводов, и их, таких маленьких и беспомощных, еще не добежавших до убежища…
– Ах, бандиты! – сказал дед Васильев, стоявший открыто на пороге убежища. – Вот тебе и светомаскировка! У них свой свет есть, свои фонари развесили! Все как на ладони…
Да где вас черти носят? – обрушился он на мать и на Фалю. – Все уже давно по местам. Вас же раньше всех подняли!
Мать не успела оправдаться – небо снова загрохотало, снова заметались по нему огненные разноцветные стрелы… Вместе с дедом Васильевым, выхватившим из рук матери Витальку, они почти скатились по крутым земляным ступенькам в убежище, и все тут же посторонились, уступая им места поудобнее, – они были самой многодетной семьей во дворе.
При слабом свете одинокой коптилки, поставленной в глубь крошечной пещерки в земляной стене, Фаля увидела, как трясутся у матери руки и она ничего не может с ними поделать – ни чемодан поставить удобно, ни орущего Витальку успокоить не может… Мать очень ослабла после той болезни, которая захватила ее прошлой зимой. Очень холодная и очень тяжелая была та зима.
Фаля молча взяла из ее рук совсем не тяжелый чемодан, потом очень тяжелого Витальку и сказала сердито:
– Вот не догадались хоть какую аптечку сюда поставить! Хоть бы валерьянку какую-нибудь.
Дед Васильев горько засмеялся:
– Ну, милая моя! Коли прямое, тут уж тебе никакая валерьянка не поможет.
«Прямое». Какое это было хорошее слово раньше! Теперь же оно, как и многие другие, прежде такие добрые слова, стало жестоким.
От осколков это самодельное убежище, которое они вырыли еще весной, могло их спасти. И от взрывной волны, наверно, тоже. Они вырыли его по всем правилам – с крутым поворотом у входа, с высокой земляной насыпью на крыше из досок и бревен, с трубой-отдушиной, с углублением для ведра с водой на случай, если засыплет землей, даже с крошечной пещеркой в стеке для коптилки. Это было, в общем-то, довольно надежное убежище. Но вот если прямое… От прямого попадания спастись было нельзя.
– А я думала, Ульяна Антоновна, что вам дрова привезли, – попробовала пошутить Фаля, чтобы хоть чуточку успокоить мать. – Вы вчера про дрова говорили. Слышу – сбрасывают. Так похоже.
– С непривычки похоже. А вам одетыми надо спать ложиться! Если и дальше так копаться будете, так вас всех осколками и положат. Может, и нашими-то осколками. Вон они, зенитки-то, на нашей горе стоят, в двух шагах.
– Свои не положат, – неуверенно возразила Фаля.
– А оно, железо-то, разберется? Внезапно стало очень тихо.
– Может быть, отбой? – спросил кто-то с надеждой.
– Да нет, не отбой еще! – отозвался самый знающий и самый авторитетный теперь во дворе дед Васильев. – До отбоя, пожалуй, далеко еще.
Спокойная, кажущаяся такой безмятежной тишина, пришедшая так неожиданно, успокаивала, даже убаюкивала. Крошечный слабый огонек коптилки не вздрагивал больше, не метался, а горел спокойно и ровно, освещая свою крохотную пещерку и корни срезанной острой лопатой погибшей еще весной травы.
– Не смотри на огонь, Фалечка! – сказал ей кто-то из взрослых. – Вредно это.
И эта такая мирная, из той, довоенной, жизни фраза совсем успокоила Фалю. Словно и не бежали они только что под грохочущим небом, горящим в смертельном огне. «Не смотри на огонь, Фалечка…»
Она попыталась думать о чем-нибудь хорошем, довоенном. Но мрачные стены земляной пещеры и мрачный огонек коптилки, освещающий корни мертвой травы, не давали ей думать о хорошем. Ей опять вспомнилась прошедшая зима, такая суровая, такая морозная, такая тяжелая – когда от отца перестали приходить письма, а мать, простудившись в холодный день на базарной толкучке, где они с Фалей продавали последние ценные вещи, заболела воспалением легких. Ах, какая трудная была та зима! Мать до сих пор кашляет и худеет. Впрочем, они все похудели за эту зиму, далее такой толстый раньше Виталька. И Галку перестали водить в детский садик – такие сильные морозы стояли. А немцы были под самой Москвой…
Теперь же фронт приближался к их городу. И хоть ушел он пока южнее, пока минуя их, приближение его чувствовалось во всем. Город освобождал помещения для госпиталей. А оттуда, с низовья, приходили пароходы с ранеными – те пароходы, которым удалось вырваться из-под бомбежек. Странно и страшно было смотреть на эти такие мирные, неторопливо-спокойные и белоснежные когда-то пароходы, замаскированные теперь чужой для них, неестественно мрачной краской и увядшими ветками деревьев. Страшно было смотреть, как по трапу на берег несли, несли и несли носилки. Не было обычных пассажиров на тех пароходах, были раненые и умирающие.
А окраинная улица, на которой жила Фаля, такая тихая и уютная до войны, была теперь расширена, утрамбована, тротуары срыты почти до самых домов – на тот случай, если пойдут по этой улице, ведущей к реке и превращенной теперь в широкую дорогу, пехота и танки. Но куда пойдут? От реки – и, значит, в наступление. Или к реке?..
Страшно ударило наверху – так, что вздрогнули земляные стены пещеры-убежища, и из щелей между досок, которые они вроде бы так хорошо заделали, на головы и на плечи хлынула земля. Все маленькие снова разом, дружно заплакали.
– Вот уж это она! – сказал дед Васильев. – Это уж не зенитка наша родимая, это уж она, рядышком где-то.
– Может, на судоремонтный?
– Да нет, это он в мост целится. Да не рассчитал небось.
– Не дай-то бог, если в мост! Как же тогда?
Железнодорожный мост через реку, лежавший там, вдалеке, южнее города, в ясную погоду иногда был виден с горы, в которую упиралась их улица. Как же он теперь там, такой четкий в лунном свете, такой открытый над огромной рекой? Почти живой!
Фаля устала сидеть на жестком деревянном бауле, в котором хранился весь их продовольственный запас – кусок тяжелого сырого хлеба и пакетик яичного порошка, полученный позавчера по мясным талонам. Спину холодила ледяная земляная стена пещеры, стыли ноги. А там, наверху, стояла такая теплая летняя ночь… Наверно, именно это мучительное ощущение холода все время и возвращало ее память в ту прошедшую зиму. А ей не хотелось вспоминать о ней еще и потому, что воспоминания эти невольно заставляли думать и о той зиме, что надвигалась на них. Предстоящая зима ее страшила, обещая быть еще тяжелее той, первой военной зимы. И фронт совсем близко.
Еще в ноябре, чтобы сэкономить тепло, они перебрались жить в самую маленькую комнату, в спальню, и вода в водопроводной трубе на кухне сразу замерзла. А потом и весь дом остался без воды – где-то от сильных морозов полопались трубы. Фаля ставила на санки ведро и шла за водой далеко, в гору, к Фильтру. На обратном пути санки, катящиеся вниз по обледенелой дороге, под гору, грозили вот-вот опрокинуться. И опрокидывались. И вода выливалась на прохудившиеся Фалины валенки, а просушить их было негде – так мало тепла было в доме. И на следующий день она шла в школу в сырых валенках. Ноги леденели, и чулки в валенках сбивались ледяным комком.
– Не ходи в школу! – упрашивала ее в такие дни мать. – Не ходи, Фалечка!
Но Фалечка шла. Потому что в школе каждый день выдавали по четвертинке крошечной белой булки, двадцать пять граммов белого хлеба. Да и дома было ничуть не теплее, чем в школе. Маленькая железная печка, которую им привез с завода дед Васильев и которую они топили угольной пылью, давала так мало тепла!
Печка эта на двух широких разлапистых ножках напоминала ей Железного Дровосека из сказки о Волшебнике Изумрудного города. Только Дровосек был без головы, словно и его задела война, не имевшая вроде бы к нему, такому сказочному и далекому от человеческой жизни, никакого отношения. Хотя почему же не имела? Вот убила же она разом все Фалины сказки. Театр убила. Убила все ее любимые песни.
В госпитале, что разместился теперь в их бывшей школе, на концерте для раненых она пела уже совсем другую песню:
Село с рассветом вышло из тумана,
Стоял суровый утренний мороз.
Схватили немцы девушку Татьяну
И потащили в хату на допрос…
Село с рассветом вышло из тумана, и в туман этот навсегда, насовсем уходило Фалино детство – в тот далекий мглистый туман, где на виселице раскачивалось мертвое тело девушки, которую все сначала звали Таней.
А у матери теперь все время были холодные руки. Мать была больна. Фаля это знала. Но в холоде этом ей чудилось нечто большее, чем болезнь. Это была сама смерть. Смерть отца, смерть раненых, которых везли на пароходах в их город, смерть той девушки на виселице, смерть света на земле. Может быть, и смерть Валентина тоже? Вот и от него нет никаких вестей, как и от отца, перед тем как пришло извещение о его гибели.
Валентина с матерью и маленькой сестренкой еще прошлым летом эвакуировали из юго-западного пограничного городка, в котором служил его отец, на Волгу, в тот город, откуда теперь приходили пароходы с ранеными. Дед Васильев ждал Валентина всю осень, всю зиму, всю весну, а вот теперь и лето подходит к концу. И письма приходить перестали. И линия фронта вплотную приблизилась к тому городу в низовьях. Все у них в доме беспокоились о Валентине, а дед Васильев говорил о нем так, словно именно он, этот тринадцатилетний мальчик, глава семьи. Но может быть, он и был прав. Ведь отец Валентина, защищая тот юго-западный городок, остался там… И Валентин теперь в семье за старшего, ведь на руках у него мать («такая молоденькая, такая беспомощная», говорил о ней дед Васильев) и маленькая сестренка.
Валентин и к Фале относился почти так же, как к этой совсем крошечной еще девочке – чуть снисходительно, ласково, как к младшей. Может быть, потому и считали его все таким воспитанным и вежливым. А он просто был добрым. «Был», – ужаснулась она этому пришедшему к ней слову. Почему «был»?..
Но ведь действительно все было. И небо ослепительное – было. И отец – был. И Фалино детство – было. И свет на земле – был. Все было, и ничего теперь нет. Село с рассветом вышло из тумана…
Кажется, Фаля задремала, потому что не сразу расслышала то слово, которое кто-то очень громким и очень радостным голосом произнес над самым ее ухом. «У кого-то большая радость», – удивленно подумала Фаля. Уж очень радостным был голос.
– Отбой, Фалечка! Отбой!
* * *
Лето стояло жаркое, без дождей и гроз. Жестокое небо словно нарочно открывало себя для немецких самолетов, не давая прорваться к себе ни тучам, ни облакам. Даже туманов не было.
Теперь они и днем прилетали. И это было особенно страшно, потому что днем было солнце, так хорошо освещавшее город. Ночью, без света, было лучше, спокойнее.
Сводки Совинформбюро не приносили ничего хорошего. Оставили Крым, оставили Керчь, снова оставили Ростов. Фронт южнее города давал себя знать все беспощаднее, все жестче. На городском кладбище в общих могилах хоронили умерших в госпиталях и говорили про них – убитые. И Фаля знала, что мать ее болеет потому, что и ее убивает война.
От Валентина вестей по-прежнему не было, и дед Васильев ходил похудевший, мрачный, молчаливый. Теперь его редко можно было увидеть дома, он сутками не уходил с завода, и все знали, хоть и не говорили друг другу об этом, что завод, на котором он работает, носящий такое вроде бы мирное название, выпускает боевые самолеты и что именно к этому заводу стараются прорваться немецкие «юнкерсы».
А матери становилось все хуже и хуже… «Что же будет?» – с отчаянием думала Фаля. И еще она думала о том, что ей, Фале, не на кого опереться в этой своей беде. Она старшая. Старшая в семье, как и Валентин. Потому что мать тяжело больна, а отца у них больше нет. И хоть ее не хотели признавать взрослой – даже государство выдавало ей пока детские карточки, – она в свои еще неполные тринадцать лет чувствовала себя совсем взрослой. Иначе бы у нее, у не взрослой, не хватило бы на все сил. Не хватило бы сил даже думать о предстоящей зиме, о том, что валенки ее совсем развалились и починить их некому, о том, что угольной пыли с прошлой зимы осталось совсем немного, а дров на растопку нет совсем, о том, что Галку надо заново устраивать в детский садик и водить туда по холоду. О том, что мать больна, а отца у них больше нет.
Над его рабочим столиком в большой, холодной комнате осталась висеть карта с самодельными красными флажками. Он отметил ими когда-то, в самые первые дни войны, линию фронта. Флажки стояли вдоль самой границы, но Фаля не передвигала их к востоку. Ей казалось, что, если она тронет этот рубеж, отмеченный отцом, случится что-то непоправимое.
Она не тронула флажки, а непоправимое все равно случилось – извещение о гибели отца после долгого его молчания, которое хранило в себе хоть какую-то надежду, все-таки пришло.
И еще одно непоправимое упорно черной бедой вползало к ним в дом… Мать, вернувшись с работы, с синими кругами у глаз, пила горячую воду с крупинками сахарина, ложилась на кровать и молчала. Только кашляла… Профиль ее стал каким-то острым, закаменевшим.
Фаля напрасно подсовывала ей Витальку.
– Мама! Смотри, а он у нас и не похудел вовсе! Во-он щеки какие толстые!
Мать устало улыбалась, но Витальку на руки не брала, не целовала далее, как обычно. Она вообще в последнее время стала как-то по-странному их сторониться. Даже когда ночью во время налета шли в убежище, она несла чемодан и баул, а Витальку тащила Фаля.
Работа у матери теперь была другая. Теперь они на фабрике шили солдатские гимнастёрки и маленькие серые мешочки, на которых был отпечатан темной краской санитарный крестик – индивидуальные пакеты. А когда-то мать была лучшей вышивальщицей в цехе.
Над ее кроватью висел ковер, вышитый ее руками. Это была единственная вещь в доме, которую еще можно было продать, но которую они все-таки не продали, потому что этого не хотела мать. На тяжелом куске черного сукна в красивом узоре полувенком слились яркие разноцветные цветы. Мать вышила их гладью, очень яркими и прочными нитками, даже золотую нить вплела в узор. Она вышивала его долго, года полтора, и ковер получился необыкновенно красивым, почти сказочным.
Теперь каждый вечер, лежа на кровати, мать смотрела на этот ковер, иногда осторожно слабой ладонью трогала выпуклые яркие цветы, пыталась нащупать плотную золотую нить, что-то шептала.
– Фалечка! – сказала она как-то раз, застывшим взглядом глядя на ковер. – Я почему-то плохо вижу. У нас темно?
– Почему темно? – с тревогой спросила Фаля. – У нас светло.
– Разве? А я почему-то плохо вижу.
Соседка Ульяна Антоновна, приходившая к ним каждый день, пряча от Фали глаза, сказала:
– Может, витаминов мало. От этого, говорят, какая-то куриная слепота бывает. Вы бы на зиму травки какой-нибудь запасли. Хоть крапивы, хоть лебеды. Да желудей надо на зиму запасти. Отруби да желуди молотые – не лепешки будут, а пирожные.
Маленький их двор с домом на пять квартир жил дружно. Он и до войны жил дружно, когда еще отцы были дома. Теперь во дворе не осталось ни одного отца. Был только дед Васильев. Конечно, еще не такой старый, но все-таки и не такой здоровый и крепкий, чтобы выдерживать по две-три смены подряд на заводе. А он выдерживал.
* * *
Еще месяц назад дед Васильев, не дождавшись Валентина, пустил в свою квартиру эвакуированных, мать с двумя детьми. Старшая, Томка, была Фалиной ровесницей, и они почти подружились. Почти, но не до конца, не очень крепко, потому что Томка оставалась все-таки девчонкой, счастливой довоенной девчонкой… У эвакуированных не было своей крыши над головой, не было ни стола, ни стула, не было даже того крошечного огородика, который был у всех старых жильцов, потому что двор поделили еще до Томкиного появления, даже адреса своего у них не было, но Томка, всегда растрепанная, всегда голодная, была почти счастливой – веселой, шумной, довоенной. В жизни у нее было всего лишь одно горе – нельзя сбежать на фронт, не в чем. Вон в прошлом месяце по карточкам, по сахарным талонам пряники выдавали, так она, Томка, только полчаса в очереди простояла, больше не выдержала, босые ноги до синяков отдавили.
Во время налетов ей больше всего хотелось забраться на крышу, чтобы узнать, что же случится с зенитным снарядом, который не попадет в цель, – взорвется в воздухе сам собой или уже потом на земле грохнет.
– Тебе на голову шлепнется! – сердился дед Васильев.
А как только наступало затишье, Томка первая выскакивала из убежища.
– Кому в туалет? Айда!
Иногда, неведомо каким образом, Томке удавалось утянуть Фалю обратно в детство. Обычно это были те дни, когда они вместе ходили за водой и вместе поливали Фалину грядку с огурцами. Последние жалкие огуречные уродцы-закорючки были съедены еще две недели назад, но Томка убедила Фалю, что грядку все равно надо поливать, – а вдруг огурцы снова зацветут и дадут еще один урожай закорючек. И они поливали засыхающую грядку с желтыми листьями на увядающих плетях и потихоньку обрывали длинные и жесткие огуречные усики, чтобы с наслаждением сжевать их, все-таки они немного пахли огурцами. В такие дни неугомонная, почти счастливая Томка словно окружала Фалю теплой светлой дымкой безмятежного счастья. Может быть, потому, что расспрашивала у Фали, как выглядел их двор до того, как вырубили нем деревья и построили убежище, как выглядела их улиц до того, как ее превратили в широкую дорогу для пехоты: танков. И Фале поневоле приходилось вспоминать то счастливое довоенное время, когда она еще не была старшей в семье когда двор их был безмятежно солнечным и уютным, а улица, красивым зеленым ущельем спускающаяся к реке, тоже была солнечной и уютной, – то время, когда приезжал Валентин и они ходили в театр.
– А давай заберемся куда-нибудь! – предлагала ей вдруг Томка, когда они заканчивали поливать грядку и когда все усики с грядки были съедены. – Куда-нибудь высоко-высоко!
И Фаля, к своему удивлению, соглашалась. И они забирались или на крышу сарая, или на чердак дома, где в каждом углу были расставлены ведра с песком и лопаты – на случай, если упадет на крышу дома зажигательная бомба.
Сидя на крыше сарая, Томка болтала ногами и горланила невероятные песни:
Это было под небом тропическим,
На высоком зеленом бугре!
Родился страусенок комический
С бородавкой на левой ноздре.
Тирляля, тирляля, амфиаус,
Мау-мау, альмау-ау…
С крыши старого сарая был хорошо виден соседний двор – враждующая с Фалиным двором сторона. Мальчишки с этого двора каждое лето устраивали набеги на одну единственную вишню, что росла когда-то у Фалиных окон. Старая чахлая вишня давно уже не цвела, но зато на стволе ее от жаркого солнца выступала липкая ароматная смола, ее приятно было жевать. К тому же враждебная сторона считала почему-то половину крыши старого сарая своей собственностью и предпочитала именно с этой крыши запускать бумажных змеев. Конечно, силы Фалиного двора были слабее, но все равно они оборонялись достойно. В особенности когда приезжал Валентин. Он, которого все взрослые считали таким вежливым, таким тихим, таким воспитанным, умел драться по-настоящему, как и другие, самые драчливые мальчишки. Взрослые, наверно, знали его плохо.