355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Витткоп » Каждый день - падающее дерево » Текст книги (страница 5)
Каждый день - падающее дерево
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:51

Текст книги "Каждый день - падающее дерево"


Автор книги: Габриэль Витткоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

– Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.

Ведь Ипполиту считают вполне деликатной и тактичной, чтобы она могла переночевать в комнате, где Анна проведет свою последнюю мирскую ночь – ночь молитв и ожидания дня.

Ее волосы, сплетенные на спине в зеленую косу, – целый пейзаж. Она стоит на коленях в длинной рубашке, из-под которой виднеются персиковые подошвы. Ипполита сидит по-турецки на соседней кровати, в широко раскрытой на груди пижаме, и сверлит адским взглядом спину Анны между плечами, как раз там, где лежит коса.

В тот вечер перед ужином Анна становилась на колени перед каждым и во всеуслышание просила прощения за то, что подавала дурной пример.

– Когда ты перестанешь кривляться? – спросила ее Ипполита, пока они поднимались по лестнице.

Здесь чувственный образ двух девушек, поднимающихся по лестнице, образ заговорщиц.

– Когда ты перестанешь кривляться...

Анна радостно покраснела от этого удара

ремнем, этого шипа в венце, тростинки между пальцами. Ипполита знает, что молитвы продлятся до рассвета, что они подлинные и что Анна не кривляется. Раздражение Ипполиты, зовущей в полночь Анну.

– Да?

– Прости, что прерываю, но ты не знаешь анекдот о монахине, которая умирает и вдруг с тревогой спрашивает: «А если все это – лишь выдумка?»... Все это. Глупая шутка, правда?..

Анна вновь приступает к молитвам.

– Ничего не отвечаешь? Но ты же слышала?.. И поняла, правда? Правда?.. Разумеется, поняла... Если все это – лишь выдумка!.. Есть над чем призадуматься, разве не так?.. Конечно, у тебя еще будет время подумать, там, куда ты уходишь... Впрочем, чего уж, умираем мы только раз... Да и живем лишь раз. Правда?.. Правда, Анна?...

Отопление слабеет. Ипполите хочется спать. Анне, наверняка, холодно и тоже хочется спать. Long, long ago...[41]41
  Давным-давно (англ.).


[Закрыть]



Сегодня после обеда у Страсс случился любопытный казус. Пока мы пили чай, в дверь позвонили два подозрительных типа, сыпля угрозами, которые я плохо разобрала. Я лишь мельком увидела этих людей, но этого хватило, чтобы узнать проходимцев, торговцев гашишем, до которого падка глупышка Страсс, мелких шантажистов, второсортных махинаторов, возможно, незначительных преступников, быть может, незадачливых рабочих, порвавших с конторой, но, безусловно, бандитского вида. Мое неожиданное присутствие, кажется, их напугало, и, видимо, стремясь от меня что-то скрыть, Страсс вышла с ними на лестничную площадку. Пьеро на концах ручек да цветастые ришелье заполняли комнату, запах мускуса, пыли и старья подслащивал остывающий чай. Внезапно я спросила себя, почему сон был таким дурацким.

Через пару минут – какое-то недолгое время – Страсс вернулась, отговариваясь тем, что произошла ошибка, и ее с кем-то спутали. Пять минут спустя эти двое позвонили опять. Страсс не только открыла дверь, но даже провела их вниз, несмотря на мои увещевания. Вскоре она поднялась, мертвенно-бледная, с царапиной на руке, и наотрез отвергла мое предложение вызвать полицию.

– Но ведь ты с ними знакома?..

Она горячо отпиралась, рассказывая невероятные истории, будто ее обвинили в том, что она выливала воду на прохожих. Я промолчала: мой долг выполнен, и нельзя ведь смеяться над одним и тем же ad infinitum[42]42
  До бесконечности (лат.).


[Закрыть]
. Например, над Страсс, клянущейся головой своего ребенка. Ведь она действительно говорит в окружении пластмассовых роз:

– Клянусь тебе головой своего ребенка.

Превосходное выражение, которое я записываю на своих скрижалях, правда, по-немецки, чтобы если Страсс будет когда-нибудь рыться в моих бумагах, – а я знаю, что с нее этого станет, – она ничего бы там не поняла.

Лето уже достигает своего зенита, ведущего к закату. Каждый день – падающее дерево. Каждое тело несет свое бремя из требухи и газов. А Страсс нагоняет на меня своими невероятными историями тоску.

Этим летом Ипполита много путешествует зигзагами и на короткие расстояния. Из Франции в Германию, из Германии опять во Францию, а затем в Италию, после чего возвращается домой. Страсс гостит у нее несколько дней, не воспринимая того, что предстает ее взору, не глядя ни на что и ни на кого, не задавая ни единого вопроса об истории и устройстве этой страны, даже не приближаясь к Ипполитиной библиотеке. Уж такова Страсс – глубоко несчастная, почти жалкая, но Ипполита постыдно заставляет ее плясать на кончике нити. Все же, возможно, сама Ипполита, виноватая и беспрестанно моющая руки, обременена тройным преступлением, за которое стремится наказать Страсс, и та соглашается охотно, соглашается испокон веков.

Сегодня вечером, перечитывая «Дневник» братьев Гонкур, Ипполита, сама себе брат, внезапно убеждается, насколько она способна походить на них в своем представлении о женщине. Она улыбается и задумчиво осушает бокал вина.

Пока она была здесь, мы съездили на два дня в городок К. Непрестанно лил дождь – на деревья, камни. Зеленый дождь, необычайно красивый. Отель – бывший замок, но однажды вечером я все же увидела таракана, почти такого же крупного, как азиатские, который полз по стене. Правда, сама она не может передвигаться. Оступаясь длинными худыми ногами, она повисала у меня на руке, расшатывая естественную походку и наискось притягивая меня к земле, – просто пытка. И еще ее лицо, постоянно обращенное ко мне, молящее. Как-то раз мы зашли в кондитерскую с каштановыми панелями, стенами, обитыми розовым дамастом, и большими современными люстрами – грустное, нелепое заведение, где воняло шоколадом и сластями. Я не мучилась, но у меня было сильное желание оказаться где-нибудь далеко, неважно где, лишь бы подальше от этого места, где матери семейства поглощали вату взбитых сливок. Подальше, и главное -одной. Ведь случались минуты, когда я уставала от игры: зло, которое мы причиняем, не всегда доставляет удовольствие. Но когда-нибудь я вернусь одна в эту гостиницу в центре парка, затопленного дождем. И вновь увижу кондитерскую маленького городка, сливки, пенящиеся до самого потолка, лжечиппендейловские столики и насупленных официанток.

Легче всего признаться в любви, которой не чувствуешь. Слова текут сами, словно вода из плохо закрытого крана. Мы не знаем, зачем их произносим, и вот уже с беспощадным щелчком захлопывается ловушка опрометчивых поступков. Отныне мы будем думать только о побеге.



Июль. Недозрелые груши, еще белые лесные орехи и мягкие оболочки каштанов, которые ночные дожди сбивают на землю, хотели бы опровергнуть даосскую истину: a tree does not let its fruit fall off until it is ripe[43]43
  Плод не падает с дерева, пока не созреет (англ.).


[Закрыть]
, если бы незавершенность не была этапом, оправдывающим себя, – пусть даже безнадежным и даже чисто отрицательной ценностью, возможно также краткой заминкой на перекрестке новых дорог. Летних дорог, пахнущих золой, – незапамятный возраст подорожника с кривожилковатыми листьями. Охристый, оранжевый и коричневый лишайник забрызгивает камни. Ивы и камыши будят Ахерон – зеркало, по которому скользит лодка с телом Сарпедона, завернутым в шафрановый саван, как покойник с Эм-Ай-Роуд, – того же огненно-желтого цвета, что вместе с летучками слоновой кости осыпается липовым цветом там, где наросты поднимают рогатые колтуны, натягивают серебристые сетки, наносят лак и проказу. Неужто он был таким же, этот липовый цвет баварского леса, который срубили, медленно высушили и подготовили, а Игнатий Гюнтер сумел выбрать из него кусок, наиболее подходящий для того ангела, которого он зачал в себе и родил в 1754 году, и вот теперь его детище шелушится у меня на стене?

Ночной ветер остается таким же, все таким же сильным. Он раскачивает крупные ветви катальп и прозрачное оперение гледичии. Смятые кроны поют песнь больших вод, и я знаю, где искать этот бурный напев: Konzert f?r Klavier und Orchester Nr. 5 Es-dur[44]44
  Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор (нем.).


[Закрыть]
. Первая фраза второй части, Adagio un росо mosso[45]45
  Медленно и немного взволнованно (ит.).


[Закрыть]
.

Через некоторое время после того, как я хотела или собиралась убить Югетту, помнится, однажды меня подхватил под мышки норд-вест, приподнял над землей и перенес на несколько метров. Мне это не приснилось. Все было наяву. Я оторвалась от земли, нарушив законы тяготения, притяжения планеты, вознеслась на одном лишь ветру, вообразив, что меня запустили в небо, веря, что догоню в эфире большой бумажный змей, который когда-то упустила; меня уносило, расслабленную от блаженства, восторженную, восхищенную... Возможно, это длилось одну секунду. То есть это принято считать секундой, простым временным промежутком, который отмеряют часы. Но эту одну секунду я была ангелом. Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор, Adagio un росо mosso. Я вхожу в храм с колоннами из скал, увенчанных человеческими головами, поющих скал, я слышу, как рокочут вулканы, подземный огнь, подземные воды. Свод храма – это небосвод, и вот ветер поднимает, поднимает, поднимает меня все выше, и я, неподвижная птица в бесполезном полете, взмываю над морями и континентами, голые высокогорья рдеют в лучах восходящего солнца, вершины Гималаев ртутью сверкают подо мной. «M’illumino d’immenso...»[46]46
  Я залит светом беспредельным... (ит.).


[Закрыть]
И вдруг:

– Ты любишь меня? – спрашивает девушка, заскучавшая, почувствовав себя лишней. – Ты любишь меня? – спрашивает девушка, вытягивая руку.

И вот у меня песок на зубах и цемент в сердце. Я даю песочный, цементный, известковый ответ, смешанный с грязью, ответ-пощечину – горсть извести, песка и грязи, брошенная прямо в лицо.

Конечно, во всей этой истории Ипполита крайне жестоко обращалась со Страсс, которая, вероятно, этого не заслуживала. Несмотря на свою бесхарактерность, Страсс не была неприятной. Она обладала некоторыми достоинствами. Страсс умела нравиться, и эта способность ей не изменяла, благодаря ребяческим ухищрениям. Она была все еще мила, хотя и ежилась в истерическом отчаянии своей менопаузы. Однако не следует говорить ни о достоинствах, ни о недостатках: Ипполита вообразила себе игру, которую собиралась вести по-своему, а Страсс, не обладая ни характером, ни образованностью good loser[47]47
  Человек, не унывающий при поражении (англ.).


[Закрыть]
– возможно даже, именно из-за этого отсутствия достоинства Ипполита остановила на ней свой выбор, – стала ненавистной и, главное, смешной. Но глаза Страсс потухли, став глазами из вышитого хлопка, когда, сообщив о беседе на Восточном вокзале, Ипполита дала понять, что, несмотря на первоначальные намерения, весьма правдоподобным, хотя и противоречивым образом она поначалу любила Страсс; при этом огорчив ее еще и тем, что Страсс по собственной вине не сумела сохранить преимущества, которые давало подобное чувство. Это откровение потрясло несчастную до глубины души. Что же касается Ипполиты, она не опасалась самоубийства Страсс, которое, впрочем, не прибавляло интереса игровым перипетиям. Для такого выхода Страсс была недостаточно сильной, так же как она была слишком слабой, чтобы выказать равнодушие. Но возможно, эта история, рассказанная в прошедшем времени изъявительного наклонения – просто литературный прием; быть может, Страсс – лишь тень, выдуманный персонаж; возможно, ничего подобного не происходило, и это приключение стало бы правдивым лишь в том случае, если бы мы захотели его таковым считать и если б оно заодно раскрывало чарующие бездны личности Ипполиты.

Я случайно натыкаюсь на фразу Стриндберга, наводящую на размышления: «Я не презираю тех, кто спит вместе, поскольку они подвергают себя большим опасностям». Опасности вражды. Опасности злопамятности. Опасности... Право же, я должна была пощадить Страсс. Слишком поздно. Тем хуже. Я покидаю ее в аэропорту, среди лучей и криков. Я отдаю Страсс Лесному царю, бросаю ее силам тьмы – как искупительную жертву, дерево, чья заболонь и сердцевина уже ссыхаются и уплотняются под корой, дерево, призываемое реками и спускающееся к морю, подобно сплавному суматранскому лесу.



К концу июля Ипполита добирается до Венеции – фиолетового города, единственного места, где она чувствует себя как дома, целой, неурезанной. Лишь Венеция дарит ей это ощущение полной принадлежности – плавучий город без корней, где она хотела бы как раз пустить корни до самой смерти. Ведь она построила этот город в своей душе еще до того, как с ним познакомилась и услышала его название. Узнала еще перед тем, как узнала. Как Сарпедон, плывущий по Ахерону, Ипполита однажды поплывет к Сан-Микеле, к его мшистым стенам, сверкающим при отливе, к разложению и покою. Сан-Микеле, последнее пристанище, серовато-бежевое кладбище из гофрированного картона, экзотическое, фантастическое, открытое свету. Он всегда напоминает мне Врата Индии – место, исполненное смысла.

Семь часов вечера. Освещение – причудливое сияние. Я припоминаю эффект неожиданности, отчуждения в семь вечера на Суматре или Яве. Смеркалось, было жарко, и часы показывали семь. Время ужина еще не наступило, и зимняя ночь уже не была темной, поэтому то мгновение казалось нереальным, искусственным в гудении вентиляторов. Поскольку всякое изменение факторов времени и освещения вызывает сбой в биохимической синхронизации организма и его психологических реакциях, я никогда не могла до конца привыкнуть к этому сдвигу или забыть летние ужины, когда европейское небо еще светло, а за медленно чернеющими деревьями зажигаются фонари. Здесь деревья пускают ростки в глубине, деревья – спрятанные трупы. Семь часов вечера в Венеции, городе с неравномерными зубчиками, как у венчика гвоздики. И летний зной давит на город, который давит на воду, которая давит на илистое дно лагуны. Сильная жара таит в себе катарсис. Тело очищается и промывается, душа выталкивается наружу, запускается в эфир, подобно птице, а все земное покоится в собственной тяжести – обжигающая духота принуждает его к молчанию. Пекло, отвергающее границы и избавляющее бытие от плоти, также излучает неумолимый блеск бескомпромиссной ясности. Можно подумать, будто этот летний жар необратим, вечен и совершенно не соответствует представлению о зиме, тогда как она, наоборот, пронизана тропическими образами, смертоносными солнечными лучами и жаждой. Во всякой жаре присутствует аскетизм пустыни, всякая жара предполагает отправление к путям совершенства.

Ha vaporetto[48]48
  Речной трамвай (ит.).


[Закрыть]
я наблюдаю за девушками, которые сидят передо мной и обмахиваются. Они молча улыбаются с закрытыми ртами, словно до сих пор носят moretta – черные овальные маски, которые венецианцы settecento[49]49
  Восемнадцатый век (ит.).


[Закрыть]
держали губами за пуговицы. Маска и молчание. Высшая степень секретности. Женщины Пьетро Лонги слишком хорошо об этом знали. Да и он сам – тоже. Да и все венецианцы и все, кто издавна посещал Венецию. Не думаю, что на свете существует живопись замысловатее венецианской, столь же богатая увертками и намеками, однако, несмотря на все, как бы наивная благодаря своим алым плащам и маниакальной детализации украшений. Это восходит к далеким временам, точнее, непрерывному ходу времени, идет ли речь о женщине, написанной Джакобелло Альбереньо, – великой блуднице, которая, сидя на звере о семи головах, держит кубок и высовывает язык, длинный, как коридорный половик, – или о прибытии послов, изображенном Карпаччо. Всегда, везде этот мощный удар, от которого порой даже хочется уклониться, эта педантичная точность сна, который цепляется за малейшую деталь, резко ее освещает, раздувает и наполняет огромным значением. Фигуры много об этом знают, художники много об этом думают, взгляды много об этом говорят. Нет ничего бессловесного. Так, Карпаччо рассказывает историю посредством своего Ciclo di Sant Or sola[50]50
  Житие святой Урсулы (ит.).


[Закрыть]
, на панно, изображающем Arrivo degli ambasciatori inglesi presso il re di Bretagna[51]51
  Прибытие английских посланников ко двору короля Бретани (ит.).


[Закрыть]
. Слева, под аркадой со стеклянным освещением, в этом женско-мужском мире пажей в корсетах и с шевелюрами, Карпаччо написал самого себя: в красной драпировке, с рассеянным видом, возможно, сосредоточенным на том гондольере с выгнутой спиной, который появляется на заднем плане, между колоннами. Английский паж в желтой соломенной шляпе, мягкой и хрупкой, подносит к сердцу руку в перчатке, страстно взирая на художника, который его не видит. За самим пажом не менее страстно наблюдает сокольничий в шароварах такого же ярко-алого цвета, как штаны уходящего гондольера. Так мастер интриги и терпеливости предлагает нам канву любовного романа, которую всякий чувствительный мужчина сможет развить на свой лад. Лично я склоняюсь к мысли, что заговорит лишь английский паж, что художник, соблазненный, несмотря на свою тоску по гондольеру, уступит мольбам, но что эйфория будет недолгой, а разрыв – бурным. Гондольер же ничего об этом не узнает. Только в сокольничем я обнаруживаю страсть, лаву, органы, лишь в нем нахожу я муки ревности, допущения, колдовскую вычурность воспоминания, смерть. Быть может, этот сокольничий – мой собрат по лихорадочным поискам того, что не кончается, мой двойник по тайному движению к тому, что способно разрушить эту страсть, ибо он боится лишь ее осуществления, которое приравнивает к уничтожению. Да, ядро истории – в этом сокольничем. Тем не менее, если получше присмотреться к лицам художника, пажа и сокольничего, мы поразимся неожиданной развязке. Есть лишь одно лицо, наверняка, лицо одного мужчины, и ничто не мешает нам предположить, что у отвернувшегося гондольера, которого никто не видел вот уже пятьсот лет, – оно точно такое же.

Висячий город, построенный на бесчисленных миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах, огромных стволах, поваленных топором лесоруба, утащенных, сплавленных, очищенных от коры, разрезанных на сваи, вбитых стоймя в ил и просмоленных, будто мумии; на дубах, связанных цепями, окольцованных железом, веками скованных песком; на дважды умерших деревьях, длинных древесных трупах, облепленных известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, студенистым отрепьем, тинистыми кадаврами, морским гумусом, разлагаемым химическими отходами, комплексными промышленными выделениями. Город-близнец внизу под городом, перевернутая копия, эхо дворцов, куполов и башен, когда весь канал становится небом Аида, а все небо растворяется в подводных жилах. Венеция миазмов, отбросов, слизи, микробов и времен; ответ, а не отражение, ведь здесь расположен город теней, в котором небеса всегда черны, нижний город, потусторонность.

Тритоны города верхнего больше не дуют в свои букцинумы, лишь сирены ревут в доках, перекрывая криком плеск и скрежет. Глас морских труб заплутал на дне лагуны. В час, когда вода становится светом, сиреневым колебанием, отмеченным масляной радугой, Ипполита, войдя в «Гаррис», неожиданно встречает там Макса, друга детства, которого родители Югетты – да-да, Югетты – считали слишком легкомысленным, хоть он и не думал никогда на ней жениться. Тщедушный, как ресторанный букетик, с перекошенными плечами, Макс всегда располагает какой-нибудь диковиной, найденной в памяти или в бокале. Живя на средства, присылаемые сестрой, которой он уступил отцовские лесопильни, Макс точит свое дерево, наподобие буравящего жука-точилыцика: несколько грамм древесной массы на виски, немного заболони на кошачий корм, одно бревнышко на квартирную плату и еще одно – на экономку. Он уже истребил целый склад, оставив на десерт лишь красивые кедры, предназначенные для изготовителей карандашей, да шелковистые кипу, обещанные на яхтенный рангоут. Макс живет так, как хотел и, стало быть, как того заслуживает.

Этот город, в котором мы находимся, красив не только в пасмурную погоду, но и когда летнее солнце углубляет его морщины. Я захожу во все дворы и пассажи, на все лестницы и чердаки, которые жарятся под черепицей. Однажды я толкнула дверь совершенно пустого дощатого сарая, покинутого и пыльного, словно обитого войлоком. Красной помадой я написала на этой двери по-французски: Здесь дают уроки любви.

– Этот город... – говорит Макс. – Что касается туристического отребья, я считаю его как бы несуществующим, тем, о чем даже неприлично говорить, осадочным веществом.

– Ночью вода канала под моими окнами становится чернильной. И каждым летним вечером, в десять часов, нелепая флотилия гондол проплывает по этому Стиксу. Нет, это не унылый Ахерон, по которому скользит тело Сарпедона. Здесь нет ни ив, ни камышей – лишь черная, мрачно плещущаяся вода, да гондолы, нагруженные людьми, не знакомыми друг с другом, которые плывут, слушая пение какой-то бабы под аккомпанемент аккордеона. Японские семьи и пожилые американские дамы, веселые, очарованные, с лицами, белеющими в оперном освещении, переправляются через Стикс. Даже если эти люди возвращаются потом в отель, они все равно умирают. Умирают неведомо для себя. И когда все затихает, я вижу из окна лишь огромный слепой фасад, черную воду и городской фонарь.

– Тебе хорошо известно, что обосноваться в Венеции – все равно что жениться на умирающей. Венеция розовеет от всей той крови, которою харкает. Однажды я занялся любовью с женщиной, которая была как бы мертва, притворялась мертвой. Да, здесь, в Венеции. Два месяца назад. Экономка поручала стирку женскому монастырю С. М. д. Дж., и каждый четверг, после обеда, две монахини приносили белье обратно. Они всегда ходили парами. Уж не знаю, какое событие нарушило монастырский распорядок, но однажды я с удивлением обнаружил, что монашенка-прачка явилась в одном экземпляре. И случилось это в среду. Среда была выходным днем у Терезы, которая как раз уехала повидаться с семьей в Ориаго. Я остался один. Стояла сильная жара. Когда я предложил испуганной монашке подкрепиться, она сказала, что боится опоздать. Я настаивал. Она согласилась. Эта монашенка меня потешала. Она была еще очень молоденькой, с красноватыми руками, но красивым классическим лицом, и под одеждой угадывалась тонкая талия. Я подавал ей несколько раз подряд коктейль из апельсинового сока, шампанского и джина, который она пила, как воду. Я все подливал да подливал. Стоит начать, и уже нельзя остановиться. Ты когда-нибудь видела пьяную монашку? О, это весьма любопытно. Все ее мысли автоматически переключаются на секс. Она будто намагничивается. Эта монашенка беспрестанно твердила, правда, все апатичнее, что боится опоздать. В то же время она позволила себя раздеть, смеясь под накидкой и чуть-чуть помогая мне, поскольку задача оказалась не из легких. У нее было просто невероятное нижнее белье, архаичное и наверняка предписанное основательницей ордена двести или триста лет назад: нижние юбки из серой подкладочной саржи, большой тиковый корсет, чулки, стянутые подвязками, и ничего даже отдаленно напоминающего трусики. Это было крайне странно. Сперва я подумал, что монашке такое не впервой, но я ошибся. Она оказалась девственницей. Во время любви она взаправду лишилась чувств и при этом не притворялась. Но это был не простой обморок, а, скорее, какая-то психосоматическая кома, непроизвольная и в то же время желаемая, наподобие феноменов истерии, – потеря сознания, длившаяся четыре часа. Все это время я лежал в объятиях вроде как покойницы, некой куклы, дышавшей, но неживой. В надежде ее оживить я занимался с ней любовью всеми возможными способами. Да, я делал все, что угодно. Четыре часа подряд. Так как я и сам выпил немало, то, в конце концов, усадил ее на биде и, помнится, помочился ей на хребет, – ведь я рассердился, – одновременно поддерживая ее бюст, чтобы она не повалилась вперед. Представь себе. Эта монашка, голая, четыре часа в беспамятстве, оскверненная, липкая, качается, как мешок с опилками, на биде, а я мочусь ей на спину. Не знаю, как это на ней отразилось. Я был слишком пьян, чтобы волноваться на сей счет. Полагаю, я уснул. Проснулся поздно ночью – все двери были открыты и стучали. Я даже думаю, что этот стук меня и разбудил. Монашка исчезла, но наши бокалы остались на столе, и все еще были заметны другие следы оргии. Молодая монашенка – до сих пор не знаю ее имени – положила сверток с бельем на столик, но забыла взять грязное для стирки, что очень удивило Терезу, когда та вернулась на следующее утро. Я не знаю, что произошло потом. Видимо, регулярный порядок стирок восстановился: белье забирали и возвращали, как прежде, две монашки канонического возраста. Но мне все же хотелось бы знать, помнит ли хоть о чем-то молодая монашенка с красноватыми руками, и почему так случилось, что она пришла одна, когда я тоже остался один...

Дорогой Макс, всегда немножко помятый, слегка старомодный, жутко распутный и, к счастью, денди, рассказывает мне с полдюжины необыкновенных историй и сногсшибательных анекдотов, пока воспоминания не поднимаются из наших старинных тайников, между большими стволами, лежащими на складе. Вместе с этой горькой, заветной поэзией детства я вновь обретаю запах коры и растительного сока, почти запах чернил, который был не ароматом лесов, но запахом агонии деревьев, а также гроба. И заодно душок трансгрессии, ведь склад был для нас запретным, а наши игры – лишь отчасти невинными. Я помню крошащиеся савойские пирожные. Вкус цветных карандашей. Я помню у Макса и у меня дома одинаковый сине-зеленый свет, лившийся в окна из сада, одинаковый паркет, натертый до блеска и скрипевший, одинаковые перкалевые занавески вокруг наших детских кроваток – целый мир обручей и моряцких костюмчиков, игр с листьями и галькой, ободранных коленок, гальки и коленок, но я не помню, чтобы кому-нибудь рассказывала, как положила в землю скелет совы. Любой секрет прекраснее, если им ни с кем не делиться.

Макс рассказал мне о необычном приключении с монахиней-прачкой, и поскольку я хорошо его знаю, у меня нет никаких оснований ему не доверять. Отступление: образ монашки, качающейся, как мешок, на биде, пробуждает во мне воспоминания о дяде, тоже качающемся, как мешок, и поддерживаемом сыновьями. Ее образ может даже окольными путями напомнить о Сарпедоне, которого поддерживают Гипнос и Танатос, поскольку и эта картина кощунственно ассоциируется с позой моего дяди. К тому же, все возможно в этом городе, изобилующем скрытыми садами, где издыхают мухи с белесыми брюшками. Возможно, сам Макс тоже дожил до того, что в состоянии питать любовь лишь к высоким слепым феям, изображенным средь мраморных пятен на piano nobile[52]52
  «Благородный этаж» (ит.).


[Закрыть]
Палаццо Грасси, и раскрывающимся лишь острому глазу, способному их разглядеть. Поэтому я не думаю, будто Макс придумал историю с монашкой, учитывая даже, что ребенком он исповедовался в несовершенных грехах, так как не был уверен, что не совершал их. С другой стороны, – и это подтверждает правдоподобие приключения, – Макс зачастую развлекается странно и изобретательно. (Я больше не вспоминаю тот далекий день нашего пятого года, когда, выкрутив все болты из ковра на лестнице, мы бесстрастно наблюдали за душераздирающими рыданиями несправедливо обвиненной малышки Югетты.) Благодаря хрупкой уравновешенности зрелого возраста, Макс учится дозировать удовольствия. Например, он развлекается, оставляя мерзкие порнографические снимки в часовнях для монашек – не бенедиктинок, переписывающих тексты серебряным карандашом, а недалеких, толстоногих монашенок, которые ухаживают за больными и неимущими. Он делает это не для того, чтобы возбудить плоть, а, скорее, дабы смутить душу. Вчера он вновь принялся за эту игру, ему непременно хотелось, чтобы я тоже поучаствовала, и мы наслаждались ею все утро. Макс вручил мне снимки, которые я положила затем к себе в сумку. Я отдавала их ему по мере необходимости, даже не отбирая, поскольку все они были одинаково отвратительны. Мы заходили только в часовни женских монастырей, а также в церкви. Вкладывали картинки между страницами молитвенников и семейных изданий, оставляли их на полках исповедален и в ящичках скамеек для молитвы, получая от этого святотатственного занятия острейшее удовольствие. Кроме того, нужно было соблюдать осторожность, ведь сакральная архитектура изобилует оптическими ловушками, кулисами и ложными перспективами, которые чреваты сюрпризами. Нельзя отрицать опасность, связанную с подобными сооружениями, но в тот миг, когда рука, оставляющая картинку, еще касается ее... Ох, и много же богомолок не сомкнет глаз этой ночью.

Вылазка в церкви ставит перед Ипполитой немало вопросов. Она не только спрашивает себя, какова природа Максова отчаяния, хотя может представить себе ответ, но и размышляет, не была ли оказия с монашкой, в конечном счете, враками или сном. Возможно, Ипполита сама придумала всю эту историю. Но прежде всего она спрашивает себя, как могли

бы использовать снимки те, кто их обнаружил. Эти сцены спаривания, лишенные всякой страсти, всякой чувственности, достигают чудовищной абсурдности, тогда как дефицит трансцендентности облекает их той грозной и волнующей властью, которой способны обладать машины. У целомудренных и набожных людей грубая вульгарность этих изображений мучительно зачарует именно душу, именно она будет разодрана на куски. Чем меньше эти снимки воззовут к живой плоти, тем глубже запечатлеются они жгучим клеймом в памяти. Грех обретет плотский облик, мерзость конкретизируется в линиях и объемах. Так, эти гнусности перестанут быть нереальными и уже позволят задуматься над их последствиями. Они могут оказывать воздействие противоположными путями: одни – возбуждая смрадное любопытство, другие – навсегда прижигая рану. Постыдная притягательность, как и не менее срамное отвращение служат друг другу взаимными зеркалами, и так как ужас перед плотью, вероятно, одержит верх над тягой к ней, можно спросить себя, не мог ли Макс непроизвольно способствовать спасению богомолок? Кроме того, в силу этого же механизма, не будет ошибкой заключить, что монахиня-прачка, осознав коварство Сатаны, посвятит умерщвлению плоти всю свою жизнь, которая покажется ей недостаточно долгой для того, чтобы искупить позор падения. Если бы монашка или богомолки обладали незаурядным умом, – хотя это все же нельзя предположить, – возможно, они даже извлекли бы необычайную пользу из освобождения плоти, а их отвращение ко всякому блуду превратилось бы тогда в восходящую энергию, в вертикальное трансцендентное движение к свету. Таким образом, они столкнулись бы с ликом своего бога в гнусном, непристойном образе. Воображаемая надпись-посвящение: деревьям, которые повергло небо, орлам, заблудившимся в бурю, тем, кто отвергает бремя плоти...

Конечно, механизм может работать и в обратном направлении; разумеется, некоторые жесты могут превратиться в ядовитый нектар, настоящий мушиный мед; иные воспоминания способны преградить дорогу на небо, сковать существо, не давая возможности ни вернуться, ни двигаться дальше. Ах, это всего лишь девичье воспоминание. Завтра Анна навсегда уйдет к клариссам, облачится в свое первое одеяние послушницы, посвятит себя душой и телом искуплению грешников путем невероятных истязаний. Так она понимала свое спасение и любовь к Господу. «Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате». Ее глаза тоже были голубыми, ледяными. Она молилась почти всю ночь напролет, но на рассвете к ней подкралась другая, куснула ей губы и грудь. Анна слишком устала и была слишком взволнована, чтобы защищаться, но расплакалась. В шесть часов она в последний раз встала поздно, сходила в туалет, а затем надела последнюю мирскую одежду. Чуть позже за ней приехала машина. Можно ручаться, что Анна так и не смогла этого забыть. Здесь дают уроки любви. Или пускают парфянские стрелы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю