Текст книги "Каждый день - падающее дерево"
Автор книги: Габриэль Витткоп
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Заброшенная цитадель, древняя царская столица, город-лабиринт Амбир – всего в семи милях от Джайпура. Орлиное гнездо с мраморными лилиями, террасы, шафрановый сад и донжоны, воины в шлемах, – все это опрокинуто в озеро Маота, – погружаются во тьму черной воды. С высоты башен взгляд устремляется вдаль над горами, скрывающими Тарскую пустыню, полную миражей и скелетов, уже пустыню. Но на полу залов солнце и день ведут диалог посредством оракулов.
На полпути по ущелью вдоль откоса, усыпанного навозом, в отвесной скале открывается священнейший храм Шилы-Деви, которую чаще зовут Мумба-Деви, Кали-Мата, Кали-Дур-га, у которой столько же имен, сколько рук. Меньше ста лет назад, меньше суток, меньше часа, здесь каждый вечер совершалось человеческое жертвоприношение богине. Теперь вместо этого ежедневно закалывают черную козу. Возвращаясь к Югетте: множество случайностей не столько противоречат друг другу, сколько взаимно друг друга дополняют. Совокупный ход событий подчеркивает их истинное значение. Что касается Ипполиты, осознание своей потенциальной преступности не беспокоит и не удивляет ее, поскольку оно неотделимо от низкого положения человеческой личности. Помимо смутного сожаления, неудавшийся опыт в сарае приносит ей все же подлинное утешение: повзрослев, Ипполита научилась не попадать в ситуации, которые могут оказаться предосудительными. За остальное отвечают гедонизм, который парадоксально достигает безграничности благодаря тому, что замыкается на себе самом, и физиофобия, оберегающая Ипполиту от контактов. Впрочем, преступники, лишь толкающие рычаг, ей омерзительны, поскольку они всегда действуют во имя идеала, идеологии, религии, государственных интересов, в целом, какого-либо коллективного представления, отдающего требухой.
Я со вздохами упаковываю вещи, мне помогает бой с коричнево-рыжими ногтями могильщика. Укладываю в чемодан пакетики пряностей, купленных в лавчонке на базаре Сиредеори; ее хозяйка такая толстая, что карандаш, вставленный между ее сосцами, держится одной лишь силой двойного давления. Глубоко убежденная в своем хозяйском праве и несказанном благоухании собственной лавочки, эта бакалейщица позволяет себе громко и часто пукать, пока благочестивый и угодливый продавец набирает металлическим совочком куркуму, карри, кориандр и шафран. Действительно, весьма разумно устанавливать иерархический порядок в обществе, основываясь на том, что слуга пукает от немощи, а хозяин – по своему праву. Это, безусловно, глубокая мысль, тем более что принцип двойной морали подразумевает богатый дополнительный аспект – изобилие, возможность выбора, подлинную роскошь.
Упаковка вещей равносильна подготовке к похоронам, с соблюдением всех условий. Но пора уезжать, скоро уже станет жарко. Скоро космический огонь начнет лизать эту полоску земли, этот горячий лоскут, лижущий море. Скоро зароится мошкара, покинут свои логова змеи. Скоро все начнет печься и жариться перед великим брожением летнего муссона.
У храма – зловонная площадка, где от едкого смрада перехватывает дыхание. Верующие копошатся на плитах, скользких от соплей, слюны, раздавленных цветов и затхлой воды. В некоторые дни рядом с входом стоит часовой, чтобы предупредить, хотя бы чисто гипотетически, любые акты насилия. Узкая дверь и порог резко отделяют внешний мир от святилища, грязный пол – от чистого. Этот порог, цезура и веха, ведет во дворик, окруженный перистилем с фресками, изображающими богиню. У нее десять голов, двадцать рук и двадцать ног, синие лица, взоры мечут молнии, а ожерелья – из человеческих черепов. В глубине двора решетка, поднимающаяся на высоту груди, отделяет верующих от Святая Святых, где звучит серебряный колокол. Weird sound...[10]10
Потусторонний звук (англ.).
[Закрыть] Верующие бросают цветы и приношения или падают ниц, биясь лбом о плиты. Усердные песнопения возносятся вместе с дымом благовоний, колокол звонит непрерывно. В глубине одной слабо освещенной ниши, – напоминающей обрамление для восковых фигурок, близкий и далекий грот, окаймленный банановыми деревьями из зеленого мрамора, привезенного с большими издержками из Италии, – большая марионетка улавливает своими серебристыми глазами отблеск лампы. Здесь не на что смотреть, помимо этого жуткого идола, который раджа Кедар привез из Бенгалии четыреста лет назад, идола, завернутого в шафрановые шелка, парчу и покрывала, пропитанные сандалом, гвоздикой, миррой, кардамоном и росным ладаном. Ипполита очень плохо видит. Само ее присутствие здесь – святотатство. Взгляды священников и верующих полны негодования. Скандал, раздуваемый молитвами и клубами благовоний, вот-вот достигнет критической точки. Ничего не поделаешь. Сегодня солдат не несет свой иллюзорный караул. Голый садху с выцветшими волосами и знаком Брахмы на лбу направляется к огромному глиняному кувшину. Серебряный колокол мало-помалу замирает. Слабый ропот, доносящийся с долины, умолкает тоже. Воздух застыл. Время застыло. Атмосфера коллапса. Тишина – сейчас заговорит Кали, заговорит богиня-мать. Можно будет услышать, как падает лепесток мала, лепесток погребального цветка. В эту минуту Ипполита выходит из храма, побледнев, но не выказывая спешки. Возможно, ей, как и Югетте, просто повезло.
Если бы не это везение, сегодня вечером в самолете осталось бы свободное место, которое в последнюю минуту продали бы какому-ни-будь человеку, и, вероятно, он бы очень этому обрадовался. Все между собой связано, и любая вещь зависит от мелочей. Ночной полет. В самолете реальные люди становятся двухмерными, превращаются в бумажные силуэты. Да разве я сама не лишена здесь плотности и любых ощущений, кроме чувства нереальности собственного тела, поскольку вышла за пределы слуха и зрения в их единственном мозговом выражении? Безвкусная, химерическая пища – уже не от мира сего, манна для эктоплазмы, призрачная еда. Все это стоит власти, предлагаемой полетом, отказа от земли, даже если этот отказ сближается с мыслью о смерти, с хорошо знакомым забеганием вперед. Ах, не смерти я боюсь. Мое сердце сжимает грусть оттого, что когда-нибудь я перестану существовать, мысль о том, что я исчезну, тогда как по-прежнему будут сменяться времена года и века, цвести деревья и падать снег. Эта боль от потери сознания и личности порой так остра, что способна внушить мне желание мгновенно умереть, дабы поскорее от нее избавиться. Но нет. Простофиля не прыгнет в реку, спасаясь от дождя. Я не собираюсь отказываться от заключенного мною пари дожить до глубокой старости.
Ночной полет. Достаточно пустяка, оконного стекла или мокрого от дождя листа, чтобы снять мое внутреннее головокружение, то самое, что охватывает, когда я шагаю по тесным галереям храмов, ссутулившись и уставившись в потолок, с перлами льда в волосах, и меня всасывают жерла всех пучин. В самолете – никакого головокружения. Невесомость, похоже, упраздняет всякое понятие длительности, развития, вырождения. Падение могло бы стать лишь немедленным воскрешением, возрождением. Отвергнутый богинями-матерями Икар погружается на дно пучины, падает сквозь морской ил: метеор, опрокинутый в центральный хаос, дротик, пронзающий ядро, – он вновь поднимается из грязи к сине-зеленому блеску, к белым животам акул. Икар воскресает у антиподов черной птицей – из звездчатых кораллов и морей, взметающихся к раскаленному солнцу.
В федеративной Германии Ипполита возвращается в свою привычную резиденцию – городок с минеральными водами, Rouletten-burg[11]11
Рулеткоград (нем.).
[Закрыть] Достоевского, с казино в конце аллеи – ее деревья служили проигравшимся виселицами ~ и похожими друг на друга санаториями в рододенровых садах. Она позволяет себе жить уединенно, не ходить в гости, не стремиться понравиться и не обхаживать «весь Париж». Она занимает упорядоченный лабиринт, в котором книги штурмуют потолки, – запутанное помещение с мадеровыми тенями, где косые, ярко-желтые лучи солнца могут вдруг вспыхнуть в зеркале или хрустальном яйце, погладить завиток вычурной мебели, коснуться облупившегося ангельского лика – Ignaz G?nther fecit[12]12
Сделано Игнатием Гюнтером (лат.).
[Закрыть] – и даже остановиться в его взгляде. Летом в большой вековой груше, заслоняющей одно окно, перекликаются совы.
Германия, пыльная страна, где все как бы завуалировано, отстранено, молчаливо; страна, способная одним махом сложить крылья большой серой моли и подавить пульсацию в душе, если та окажется недостаточно сильной и плодовитой. Но это страна, которая, не умея развлекать, не вмешивается ни в размышления, ни в мечты и позволяет мыслям делать самостоятельные ходы. О немцах Ипполита не знает ничего, хотя, как ей показалось, замечает в каждом склонность к самоубийству. Итак, Германия. Этой страны следовало избегать, когда сразу после войны Ипполита, всегда плывшая против течения, там обосновалась. Главное – это место благоприятно для внутренних бесед, молчаливых или наоборот, ведь она обожает вести с собой диалоги вслух, долгие, прелестные разговоры, чтобы затем вновь обретать утехи молчания.
Радость возвращения после краткой остановки в Цюрихе. Хорошо знакомый пейзаж: шары омелы, сотнями цепляющиеся к тополям, и бирюзовые реки под бледным небом цвета «серый пейн». Северная зима. Даже летом этот запах снега, мертвый дух выпавших перьев, сброшенной шерсти, запыленной листвы, вечной зимы. Свет спасает все – огромное небо, бросающее сизые отблески на дома, березы, подстриженную траву, корзины для бумаги в скверах, скамейки и фонари. Здесь есть чистая и холодная безвкусица, качество атмосферы, напоминающее шифер и воду, лед и золу, но, возможно, есть и правдивость. Тем не менее, эту страну также можно считать пыльной, приглушенной, косвенной, представлять ее большой молью в резком свете.
2-е февраля. Торжественное возвращение к свету, древний праздник огня, праздник первозданных матерей. А также памятный день траура. (Забыть эту безысходную грусть, это туманное предположение.) Неожиданно, по воле одной газеты, – мне известны уловки таких импровизаций, – я встречаю изображение вазы Евфрония, хранящейся в Метрополитен-музее. Как продолговатые жуки-палочники, возможно, готовые взлететь, двое троянцев стоят по обе стороны группы, в центре которой – Гермес-психопомп, возвышающийся над телом героя со стыдным фармацевтическим именем Сарпедон; его останки поднимают Гипнос и Танатос. Кощунственная ассоциация с дядей, умершим в уборной и поддерживаемым двумя сыновьями, – но как мне совладать со слишком полным сходством всего изображения, как уберечь себя от бесконечных отражений в запретной игре аналогий? Да простит меня Гермес, да простят меня все божества. Фигура Гермеса смущает: крылышки на его лодыжках расположены задом наперед. Бюст, голова и руки, повернутые в сторону, противоположную движению, кажутся чужеродными тазу. Жест тоже двусмыслен: сетующий либо успокаивающий, но эта двойственность присуща самой природе Гермеса. Два брата тоже отличаются странным характером. Внешне похожие, а втайне разные, они представляют ребус. Лица близнецов с острыми бородками, почти одинаковые ястребиные крылья, по виду схожие шлемы с поднятыми забралами над подобными шевелюрами и тождественные хитоны, ниспадающие мелкими трубчатыми складками на бедра. При этом латы Гипноса украшены темными чешуйками, а доспехи Танатоса покрыты переплетающимися светлыми коготками. И главное – Танатос вооружен: на заднем плане виднеются рукоятка и ножны меча, наполовину скрытые за туловищем. В этой обстоятельной сцене, напыщенно изображенной чистыми линиями на черном фоне, почерпнутом у эгейских спрутов, вся драма и вся тайна сосредоточена в Сарпедоне – путнике, уже направляющемся к берегам Ахерона, где отражаются камыши, тополя и угрюмые ивы, которых нет на скульптуре, хотя они хранятся в памяти. Трижды пораженный, в бедро, живот и сердце, Сарпедон падает, словно срубленное дерево. Его руки – ветки, сдерживающие падение; руно над его половым органом окрылено, как вспорхнувшая птица; его икры в поножах кажутся жесткими, будто кора. Но стоит выпрямить изваяние, и мы обнаружим восторженного хориста, кружащегося на ногах, согнутых в неистовом танце. Его пальцы – лирные колки, шевелюра – трепещущая волна, и больше нет падающего дерева, а есть дерево, которое двойное движение, показанное Гермесом, примиряет с самим собой. Поворачиваясь с неизреченной улыбкой к ране, пронзившей сердце, Сарпедон раскрывает объятия тени, которой становится, и наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний.
Ипполита, которой досконально известно о самом давнем и сокровенном его желании, обладает одной слабостью: она хранит в столе все свои старые эфемериды. Хотя ее демон – ангел тьмы, тьма эта весьма далека от хаоса. Впрочем, Ипполита, оставляющая мраку лишь определенные зоны, планы, благоприятные для редкостных зародышей, и охраняемые заповедники, никогда не позволяет себе забыть о том, что делает.
Календари... Эфемериды... Новый 4675-й год, согласно «И-Цзин». Заяц исчез вместе с последней луной, и мы вступаем в год Дракона, как учит «The Book of Canges»[13]13
«Книга перемен» (англ.).
[Закрыть], которая стремится включить душу в великий извечный ход вещей, раскрыть ей органическую длительность, интегрировать ее во вселенские ритмы. Эта даосская мысль меня изумляет. И тревожит меня, тревожит, поскольку включение в эти вселенские ритмы означает потерю той личности, к которой я непрестанно возвращаюсь, которая непрестанно меня занимает, субъективной, ограниченной вещи – меня; я изучаю ее, не в силах до конца познать, а она вибрирует в жизни и трепещет перед смертью... «und doch wird er vor dem Tode beben». Vor dem Tode beben[14]14
...но пред смертью будет трепетать. Пред смертью трепетать (нем.).
[Закрыть], безусловно. Но это «я», которое колеблется, отступает и меняется в своем развитии, исполнении и даже вырождении, неуловимом и всегда чарующем... Когда я стану продолговатой куколкой, похожей на того незнакомого покойника, украшенного желтыми венчиками, которого несли, будто дерево, к кострам; когда лоб мой станет восковым, волосы высохнут и поблекнут, а тело превратится в полый рог, где будут выть тритоны смерти; когда пальцы мои оденутся в перчатки из дряблой кожи, а глаза обызвествятся замученными морскими звездами; когда горло мое раздуется от кожаных водорослей, а мозг обернется протухшей устрицей, где окажусь я, где я тогда окажусь? Где окажется «я»?.. Sequence: when what is exhausting itself reaches the limitations of its exhaustion, it commences to re-manifest. Return implies resurrection. Cyclicity is principle of the universe[15]15
Последовательность: когда нечто исчерпывающее себя достигает предела своей исчерпанности, оно начинает проявляться вновь. Возвращение подразумевает воскрешение. Цикличность – принцип вселенной... (англ.).
[Закрыть]… Мне бы этого хотелось, как бы мне этого хотелось... И я думаю об исполинских священных фикусах у дверей храмов, которые вонзают ветки в землю в обратном движении герметической симметрии. Здесь же зима нетороплива и благоприятна для созерцания. Небо возвышается нехотя, а рассвет все еще погружен во тьму. Ипполите больше всего нравятся первые утренние часы, время вопрошания и ясности. Даже если поставленный вопрос так и не решен, он устремляется к холмам ликования. На заре, которая зимой – еще ночь, а летом – уже день, первый дрозд перекатывает пузырьки своего пения, пузырьки нежной слюны, которые переливаются алмазной пылью в кроне гагатового дерева.
Сейчас, зимой, этот час тождествен тишине, чистоте и полному одиночеству, в котором проясняются мысли. В эти девственные утренние часы Ипполите, ненавидящей валяться в постели, развратничая с подушкой, работа кажется еще сладостнее. И – сладостнее пеньюар из грубой белой шерсти; игристый, потрескивающий душ и гимнастика, которая сначала истязает позвонки, а затем позволяет им обновиться. Педантичным пальцем врач показывает на рентгеноскопии отклонение моих шейных позвонков. Интересная фотография. Memento mori[16]16
Помни о смерти (лат.).
[Закрыть]. Почти неожиданная аналогия с моим сокровеннейшим строением. Вот он каков – позвоночный столб, совсем не похожий на столб: хвост ящера на одной линии с гибким затылком и странно хрупкой шеей, словно бы сотканной из парусины или паутины. Белая черепная коробка покоится в равновесии, можно было бы сказать, неустойчивом, на этой необычайно изящной опоре. Так некоторые избыточно активные растения цепляются к ломкому стволу, и дерево покачивает на конце ветви свои плоды, готовые упасть. Вот каково, стало быть, древо жизни, которое в высшей магии символизирует сердце. Это очень тонкое связующее звено, некогда образованное в изогнутом зародыше, – веточка, вокруг которой затем выстроился весь мой организм. Ни одно дерево не волнует меня так же, как мой обнаженный скелет во всей его интимности.
Я помню скелет, который давно, много веков назад, зарыла в песке. Там, на атлантическом побережье, бушевали равноденственные бури, и зима была ветреной. Каждую ночь шквал сотрясал дом, скрипевший, будто корабль. Однажды накануне весны, у подножия стенки, закрывавшей дальнюю часть сада, я нашла скелетик птицы, уже обглоданный червями и муравьями. Он принадлежал сове, вероятно, издохшей от голода, так как она больше не могла охотиться слишком ветреными ночами. Мне захотелось похоронить этот возвышенный образ невинности.
Она идет за шкатулкой из крашеного дерева, где обычно хранит раковины, камушки, – камушки, безделушки, совушки, – перья, казавшиеся ей красивыми, хотя, возможно, птицы оставили там вшей; прелестные пустячки, которые она теперь складывает в выдвижной ящик или же выбрасывает. Преклоняясь перед саванами, она выбирает большой детский носовой платок – мягкий батист, химерическую, простодушную ткань для скелетика ангела с огромной головой, ангела-гидроцефала, лишенного своих характерных атрибутов и ореола. Asio otus[17]17
Сова ушастая (лат.).
[Закрыть], тысячелетний архангел с клювом – темным роговым полумесяцем, посреди камушков и вшивых лохмотьев, он без когтей, оставшиеся перья рассыпаются в прах, и слышен смрад, хоть плоти уже и нет. Черный перегной, легкий, как табак, непонятного состава, налипает кое-где на белые кости. Похороны простой лесной совы, которая, тем не менее, умела обращаться по своему желанию в худенькую сильфиду, стройную фею или золотисто-коричневый клубок, моток бурой, слабокрученой шерсти, лежащий на древесной лапе. Asio otus, которая ухает с тактом в две четверти на кладбищах, но, если захочет, умеет также тявкать, как псы Гекаты, и даже пищать.
Погребение было торжественным и пышным. Останки, которые она, завернув в белый саван, несла открыто, будто прах умершего царя, были оправлены веточками и листвой, а по бокам – зимними яблоками с гвоздикой, вонзенной в коричневую слизь перезрелой мякоти. Вокруг черепа она выстроила настоящий нимб из необычных костей, клювов и грудок, найденных в скалах на берегу; гальки, омытой дождями, листьев падуба, ракушек и целой плеяды морских звезд – погребальный алтарь, напоминавший чашечку страстоцвета, ацтекский жертвенник или барочный катафалк в какой-нибудь испанской часовне.
Одновременно носильщица, могилыцица, плакальщица и певчая, Ипполита медленно идет, что-то гнусавя на выдуманном языке и не ведая, что оплакивает свой же скелет, свои же позвонки и череп, – которые увидит намного позже, – что вместе с собственными останками и костями совы несет также к могиле и Адониса, – древнейший обряд, – и что я сама со стоном утопаю в пучине собственного горла, сиреневого Аида, взывающего ко мне и мне же угрожающего. Вешние литургии, атавистические праздники растительности и искупительные обряды совершаются ребенком, опечаленной Ипполитой, у которой из глаз текут слезы. Пока ее сердце разрывается от горя, совсем рядом целлюлозные соединения высокой пихты изменяют свое расположение и движение, ведь любая реакция в силу таинственной согласованности связана с другими; всего в шести метрах от проявления скорби и смерти определенные культуры ферментов внезапно переживают молекулярное возбуждение, панику, которая может длиться более получаса. Иссиня-черная, высокая садовая пихта распевает нении, а из-под корней рычит Персефона. Могила слишком величественна для того, чтобы носить имя.
Поминальная трапеза состояла из карамелек и картофельных чипсов, соленых, как слезы, картофельных чипсов – хрустящих надкрылий, светло-желтых чешуек. Вскоре иные хищницы, желтовато-коричневые и замаскированные, станут перекликаться в садовых деревьях, а еще одни будут гораздо позже отвечать друг дружке в кроне старой немецкой груши. Иногда ветер, приносивший морские запахи, взъерошивал их крылья, и в ночной тишине слышался скрип их когтей о кору.
Зима не кончается, даже не думает кончаться. И я помню, что это произошло несколько лет спустя. Давным-давно уже кости совы, распавшиеся на скудные фосфатные отложения, питали в глубине сада калину и цикуту. Хотя заморозков никогда не случалось, намокшая от зимы трава стелилась по земле, словно мех. Предвешней порой в грязных колеях дорог появлялись удлиненные зеркала, в которых проносилось свинцовое небо с лазурными разрывами и летающими чайками. Тогда вниманием моим завладела Анна. Не могу сказать, в какой из дней это действительно началось, но знаю, что она все чаще и дольше навязывала мне свой образ, по мере того, как я свыкалась с мыслью об ее уходе в монастырь. Я считала это сенсационным, возможно, магическим шагом, нездоровым и даже подозрительным. Я восхищалась Анной и презирала ее за то, что она хотела уйти от мира, и ее мужество напоминало мне смелость обманутых служанок, бросавшихся с моста. Она выбрала орден кларисс – самый суровый, бедный и смиренный в своей аскезе. Я с детства ощущала бремя плоти и тоже была способна на целомудрие и молчание. Но только не на смирение. Плевала я на смирение. Только не послушание. Я – хозяйка собственной жизни. Только не бедность. От бедности меня воротит. Кажется, мне всегда был знаком экстаз, связанный с любовью к вещам, с чудесной пляской клеток, с возбуждением всей материи. Я пустила корни в меандр яшмы, проследила своими жилами жилки агатов, то был мой смех, фанфара солнечного луча на серебряной дощечке. Золото перстня – я дико его любила, хотя упивалась также листом или пером. Улица Сент-Оноре всегда казалась мне недостаточно пышной. Чтобы там гулять, мне хотелось королевских каскадов золота, павлиньих стай из неведомых сокровищ и древних драгоценных камней; мне были нужны эмали, снятые с нагрудника Юпитера, и лабиринты, вырезанные из цельного опала. Masslosigkeit[18]18
Безмерность (нем.)
[Закрыть]. Чрезмерность. Masslosigkeit ограничительной мысли, расшифровывающей вселенную в спирали раковины или жилке растения. А также Masslosigkeit Анны. Чрезмерность – вот слово. Ведь ее иссушала жажда, но эту жажду оказалось в итоге легко утолить. Столь же легко, как наклонить лоб. Вымыть на коленях плиточный пол какого-нибудь ледяного коридора и почувствовать, как на руках проступают жгучие трещины.
Подобно мне, Анна была по матери родственницей тети, поклонявшейся Святому причастию, причем связь эта бесконечно запутана. С одной стороны, она породнилась с Атридами лишь благодаря третьему браку отца, всего женившегося семь раз. У нее были зеленые волосы, редкие на висках и густые в низком шиньоне, откуда беспрестанно выпадали булавки и пряди. Зеленые волосы и голубые глаза, широко поставленные голубые глаза на округлом лице, омытом божественной любовью. Анна, которой нельзя избежать как внутри, так и снаружи. Она попросту завладела мною – просто-напросто из-за этого неминуемого, окончательного отъезда в поля искупления. Это было гораздо хуже любви. Гипноз. И желание все запутать. Желание мучить Анну, что также было одной из граней очарованности, поскольку мучить Анну означало сплетать для нее небесный венец еще прекраснее. Анна была бесконечно трогательна. Бесконечно привлекательна, бесконечно царственна в этом страстном стремлении к небытию, которое звала Богом, в этой страсти, отражавшей мое стремление к бесконечности, покою и темноте по ту сторону туманностей и всех Млечных путей.
В конце зимы, уже предвешней порою, они собираются с несколькими Атридами в загородном доме. Занимают голубую комнату – просторную, слишком сильно натопленную мансарду. (Топят сильно. Едят много. Много пьют.) Девочки сидят по обе стороны стола, накрытого истрепанным кашемиром. Маятник прихрамывает в такт искривленной ножке. Анна читает «Подражание Иисусу Христу». Ипполита – «The Hunting of the Snark»[19]19
«Охота на Снарка» (англ.).
[Закрыть]. Нет, Ипполита не читает. Наблюдает за лицом Анны. Ее переполняет все, что связано с Анной. Если сосчитать минуты, часы и дни, когда Ипполита окружена Анной, вовлечена в долгие воображаемые беседы и попадает в воображаемые ситуации на глазах у Анны или с ее участием, результат оказался бы поразительным. Общее место, которое беспрестанно повторяется, хотя оно и подвержено бесконечным вариациям, стремится представить Ипполиту изумленному взору Анны под выгодным, даже чарующим углом. Ну и затем эти афоризмы, которые рассыпаются алмазной пылью, акробатические парадоксы безумного интеллекта и, разумеется, жестокости.
– Ты ни о чем не будешь жалеть?
– Напротив. Больше ни разу не почувствовать, как ветер ерошит волосы... Ни разу не погладить зверушку...
Она это сказала. А я почти всегда вспоминала ее, если ветер ерошил мне волосы или я сама ласкала зверушку. Но что происходит, когда спустя сорок-пятьдесят лет заточения отшельницы сходят с ума? Когда, задрав сутану до пупка, они бьются в судорогах, вывалив язык? Что случается, когда их путь усеян калом и выблеванными гвоздями, по примеру кюре из Арса?
– Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.
Зима не кончается, даже не думает кончаться. Все же эта – цивилизованная, если вспомнить о жутких зимах XVII столетия, ведь говорят, они выдавались ужасно суровыми. Вероятно, то была пора отчаяния, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с удушливым угарным газом, который выдыхали дымовые трубы. Наверняка, в золе отыскивались порой остатки светлой извести или какого-нибудь мергеля, масса хрупких гипсовых обломков и костяная мука, из которой в голод пекли хлеб. И вот я слышу, как выкрикивают время, вижу фонари, алеющие рядом с грудами трупов, и ночную изморозь, оседающую на лица нищих и на птиц кагу. Воздух такой холодный, что колокольный звон зависает где-то в вышине, не в силах приземлиться, будто коршун, швыряемый ветрами. И все становится еще суше костей совы, издохшей от голода, костяной муки Сарпедона, костяной муки, которая ляжет желтовато-белым ковром на дно моей могилы, мягких, шершавых и опять-таки желтых опилок срубленного дерева, наконец-то обнаженной сердцевины дерева, внезапно разбиваемого бурей.
Ах, надо было уложить этот скелетик на щит, надо было понести его на плече, как того покойника в желтой драпировке, которого я встретила на Эм-Ай-Роуд...
Цвет? для нее изобилуют символами. Ее чувственность скорее избирательна, нежели импульсивна. Она не выносит, например, некоторые запахи, даже духи. Есть образы и звуки, которые отпугивают ее. Ухо, глаз, ухо-глаз и воображение открывают Ипполите наиболее обширные области наслаждений. Что же до остального, все это не способно ее пленить.
Медленный, затяжной конец зимы. В других краях – оттепель. Стремительное течение рек. Растопленные льды тают, увлекая за собой ил. Ускорение атомов, оползни, спускающиеся с гор, и грязь, которая булькает и пузырится на крутых тропах. Но только не здесь. Здесь снег все еще серовато-зеленый, как мертвый жемчуг. Не кличет ни одна птица. Лишь яркий перламутровый свет поднимается иногда по вечерам за легкими деревьев. Тишина.
Лампа желтая, шафраново-желтая, как саван тех, кого несут к погребальным кострам. Это исследование в до-минор занимает мой вечер, открывает для меня реки, Ориноко, дельты. Ухо-глаз прослеживает их звуки и формы в излучинах, притоках, каналах, посудинах ясеневого комода между окнами. Рисунок каких речных переливов запечатлевается в жилках древесины, в этих волокнах, каждое из которых – вселенная? Сумбур. При каждом такте кристальные гейзеры брызжут в серебристое небо: резкий серебряный взлет, водяная хищная птица, гриф, сотканный из воды, черно-белый на почерневшем серебре неба; великие реки, большие воды, пена и органы, моя смерть, вечные потоки, органы, моя смерть, разливающееся тройное течение и тройное вхождение, тройной гул тройного прилива, тройной водяной язык и тройной органный пункт, органы, уносящие тройную реку к тем устьям, что ведут к белому небу, небесному серебру, органы вод, моя смерть, реки, несущие упавшие деревья.
Ей также прекрасно известно, что у Шопена иногда встречаются простои, засыпанные пеплом поля. Она любит слушать музыку только в одиночестве, а непристойная коллективность концертных залов вызывает у нее отвращение.
Вовсе не произведения Шопена, а сонату Сибелиуса играли в дальней комнате в день изнасилования куклы.
И вот изнасилование куклы. Гермафродитизм куклы основан на нехватке, отсутствии, ничто. По правде говоря, кукла – даже не образ. Не похожа она и на кукол Беллмера. Она похожа лишь на то, чем прикидывается, на куклу с обозначением CHAS. MARSCH. sole manufacturer[20]20
ЧАС. МАРШ., индивидуальный изготовитель (англ.).
[Закрыть] на спине, уже старинную куклу с туловищем белого козленка, бисквитной головой, крошечными, тоже бисквитными ручками и плотными короткими ножками в кожаных туфельках. На ней батистовое платьице в сборку, примерно 1905 года, ведь эта кукла ростом с двухлетнюю девочку – уже давно в семье. Полумрак комнаты с задернутыми шторами и сила воображения превращают ее в изысканный предмет: когда ее бросают навзничь и вывихнутые ноги в плотно облегающих черных чулках непристойно раздвигаются, она поднимает к потолку взгляд, перечеркнутый каштановыми прядями. Эта кукла очень похожа на девочку, которая дорожит ею, точнее, на ту уже семилетнюю Югетту, что, неведомо для себя, чуть не погибла под качелями. Благодаря удару ножом для вскрытия писем выяснилось, что тело набито опилками.
– Что сделали с моей куклой? – Югетта подбирает с ковра опилки, досадуя на порванный батист и зная: ей попадет за то, что не уберегла уже почтенный предмет в целости. Но именно рана куклы даст основную пищу для домыслов и шушуканья.
Еще три, нет, на сей раз четыре дня этого месяца, который качается, будто одноногий столик в кафе. Парк бывшего замка ландграфов, изуродованный, усаженный вековыми ивами вкруг водного зеркала, – и эти ивы, и это зеркало похожи на Ахероновы, – подтверждает свою древность, несмотря на кипучую молодость природы, это парк-пейзаж, а также мысленный план, целый мир.
Знатные дамы носили передники, а двойные раковины их чепцов заключали в себе их по-деревенски розовые щеки, словно двустворчатый моллюск – свой коралл. Ленточку на шее подчеркивал дешевый букет из серебряной филиграни, осколков зеркала, восковых бусин. Эти дамы хранили запах только что выглаженного белья и кислого молока. На двадцати восьми тумбах террасы стояли тогда урны, putti[21]21
Амурчики (ит.).
[Закрыть], – нет ничего двусмысленнее, но они не доставляют удовольствия, а, разумеется, лишь подготавливают к изнасилованию куклы двести лет спустя, – да слащавые мифологические ню. Забудем же унылый аромат этих дам. Запах тисовой беседки уже был таким же, как теперь – приятно-едким, мрачным запахом отчаянных небес или инфернального рая, а всего в нескольких метрах Herr Bibliothekar[22]22
Господин библиотекарь (нем.).
[Закрыть] Гёльдерлин сочинял свой «Гиперион». В воздухе – как бы смутный страх, неопределенность, правда, хорошо темперированная, будто большие пьесы для клавесина из сосновых досок, – ландграф был беден, – длинных досок, все еще пахнущих растительным соком и опилками; праздничными вечерами на них набрасывали бледно-розовые ковры, такого же цвета, как розы, которые летом увядают на кедровой террасе и под шпилями соборов, где всегда застаиваются голубоватые пары. Нижняя часть садов отводилась тогда под виноградники и огороды. Именно там сегодня утром лесорубы валят пять высоких американских дубов, точнее, увечат их и распиливают еще живьем на бревна, перекрывая их крики завыванием электропилы, вибрацией двигателей в желтых корпусах. Пни уже рисуют темным растительным соком их диаграмму – мандалу из линий, начерченных на розетке заболони. Пять больших мандал на стриженой траве, укоренившихся в земле обрубками рук. Пять, пять и еще пять дисков, умножаемых до бесконечности или, по крайней мере, бессчетное число раз, – кровоточащие кубки, благоухающие в это зимнее утро. Бревна сортируют по диаметру, а обломанные веточки сбрасывают в кучу, где они будут гнить вместе со своими замерзшими листьями, пустыми и высохшими гнездами. Похоже на скотобойню, и за фарандолой дубов маячит решетка промышленной скудости под матово-цинковым полотнищем неба, уничижающим светом. Каждый день – падающее дерево. И я, проходя через этот сад, куда забредаю каждый день, всегда нахожу здесь растительные соки, семена, обреченные на исчезновение, и возрождение зародышей в изначальном тигле.