355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Витткоп » Каждый день - падающее дерево » Текст книги (страница 6)
Каждый день - падающее дерево
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:51

Текст книги "Каждый день - падающее дерево"


Автор книги: Габриэль Витткоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Я сдержалась и не рассказала Максу историю Анны, о которой, тем не менее, напомнило мне его приключение с монахиней-прачкой. Я поведала ему лишь якобы незначительную историю Страсс, которую он нашел действительно безобидной.

Ипполита покидает Венецию, и поезд уже отправляется.

Поезд отправляется; я еще вижу в конце перрона крошечного, перекошенного Макса в пуловере до колен, машущего рукою над головой, – возможно, последний образ... Но Венеция... едва я покинула ее, как мне снова захотелось вернуться в этот загадочный замок. Рядом со мной живет булочница, она всегда беременна, но никогда не рожает; лицо у нее бледное, словно хлебный мякиш. На Калле дель Фруттароль призрак человека, сраженного кинжалом, регулярно воет уже двести лет подряд, а злодей убегает с черным взмахом своего табарро и звуком шагов по каменным плитам. В глубине двора есть дом, куда входят люди, но откуда никто никогда не выходит. Я также помню, как видела в столовой отеля одного мужчину, который обедал, не снимая перчаток. Это были черные лайковые перчатки, и две кожаные руки двигались так, будто принадлежали роботу. Мужчина разрезал мясо, пил, накладывал себе еду и вытирал рот, но я заметила, что он не брал хлеба. Чем были эти два черных зверька на белой скатерти – подвижными деревянными протезами или стальными лапами на тонких шарнирах, спрятанными под перчатками? Скрывала ли кожа пораженную плоть, струпья, тухлую проказу? В болезни ли дело? Или в увечье, причиненном войной, пытками? Я склонялась к мысли, что эти руки должны быть из дерева. Я даже представляла их себе тисовыми, гладкими и кремовыми, эти руки, которые никогда не оставались без перчаток, поскольку человек, вероятно, каждый вечер снимал весь аппарат целиком. Затем рукам приходилось ночевать в какой-нибудь холодной ванной, в одиночестве, их собственный запах дерева, металла и кожи смешивался с ароматом туалетной воды, и в лунном свете они отбрасывали бесформенные паучьи тени на кафельную стену. На следующий день я не видела человека в черных перчатках и больше никогда его не встречала, ни в столовой, ни где-либо еще.

Смерть дерева, из которого сделали руки, падение дерева, валящегося, словно тело Сарпедона, медленная агония дерева на лесопильне. И каждый день – падающее дерево.

Скелет Сарпедона – манекен в коричневых лохмотьях, минеральная марионетка, торфяной цветок. Корешки выпадают букетами из его орбит, торчат между челюстями, поднимаются из висков и смешиваются с прядями шевелюры. Его череп наполнен гравием, песок пересыпается в грудную клетку, словно в клепсидре. Таков Сарпедон на своем подземном ложе, Сарпедон, преданный тьме, прежде чем столетия развеют его прах.

Чтобы уладить кое-какие дела в Риме, Ипполита делает на обратном пути крюк. Чувственная и высокомерная, она должна была, подобно Стендалю, полюбить этот город, где маскароны выплевывают воду мшистыми ртами, но в своем охристо-умбровом блеске он, по мнению Ипполиты, слишком уж изобилует колоссальными поверхностями, чересчур живы-ми жестами статуй и слишком рассредоточен. Сообразуя свою жизнь с движением маятника между внешним порывом и уходом в сладострастное privacy[53]53
  Уединение (англ.).


[Закрыть]
, она любит обширные естественные пространства, но ненавидит слишком просторные комнаты, слишком хорошо проветриваемые места, атмосферу, свойственную некоторым чересчур открытым проспектам и слишком высоким зданиям. За неимением океана ей необходим лабиринт, и в Риме она обретает его в крипте Капуцинов.

I Cappuccini... Кладовая Смерти, где скелеты монахов в капюшонах, унылые марионетки, прислонены к стенам. Я уже видела эти скелеты, которые склоняются или сутулятся под плащами, – именно они ослепили женщину на снегу: Jucundae crudelisque tamen memoriam... Этот был целомудрен, а тот пылал похотью, этот носил в себе небо, а тот принял постриг так же, как батрак нанимается возделывать поле, этот искал Бога, но так и не нашел Его, тот был мятежен, а этот – послушен.

Эта вязь из ребер, эти розетки позвонков, эти черепа, покрывающие стену, воскрешали бы в памяти шкатулки из раковин с прежних курортов или щебень Изола Белла, если бы не стали бархатистыми из-за толстого слоя серой пыли, напоминающей о крысах, забвении и возвращении во прах. Memento mori, – как будто можно когда-нибудь забыть! – но далеко не столь красноречивое, как рентгеноскопия моего черепа и моих позвонков, вовсе не такое волнующее, как этот полупрозрачный лист, покрытый черными блондами и длинными траурными лентами, который открывает мне совершенно иную часть меня и позволяет заглянуть в самые глубины моего естества.

Астрагалы, цветочные узоры и гроздья Виа Венето все же меня интригуют, когда я пытаюсь представить себе душевное состояние тех, кто создавал эти барочные композиции. Развлечение могильщика, зашифрованный язык или творение смятенного лепщика? Чьи руки разбросали четыре тысячи этих капуцинов в виде ромашек, арабесок последнего кавалера? Какие архитекторы возвели из этих четырех тысяч черепов своды, часовни, колонны? Неужели монахи, составлявшие эти мрачные геометрические фигуры, верили, что спасаются, очищая эти кости, цементируя своих умерших собратьев? Между молитвами и трапезами, между колокольным звоном, сзывавшим в столовую и возвещавшим отход ко сну, возможно, читая псалмы, с ведром воды по одну сторону, ведром гипса – по другую и грудой песка в углу, наискось пойманные шафрановожелтым светом лампы, тогда еще живые, а сейчас уже мертвые, капуцины сортировали по величине кости четырех тысяч своих покойных собратьев.

Последний придел в конце коридора – более светский. Памятный алтарь, тоже со скелетами в капюшонах по бокам, занимает дальнюю стену; это игривая композиция из ангелочков нежного возраста, вышедших из семейства Барберини, хрупких куколок из костей, шутливых покойничков с большими черепами, которые поддерживает железная нить. Пальцев недостает, ребра повыпали, но симметрия группы соблюдается двумя детьми-щитодержателями – пирамидой из лопаток, служащей троном третьему. Все эти балдахины, гербы, все эти фризы из костей, которыми снабжен изгиб свода, достигают, наконец, апофеоза в центральном медальоне, заключающем принцессу Барберини. Принцесса Барберини, которой тогда было года три, переодета аллегорией, однако не Ириды и не Флоры, в левой руке у нее костяные весы, а в правой – коса, тоже костяная; в этой экипировке, исключающей любую путаницу, она пригвождена к своду, будто крупное насекомое. Веселая и грозная, со слишком короткой шеей и чересчур высоко приподнятым плечом, несмотря на свое высшее изящество, – ha una linea da morire![54]54
  У нее сногсшибательная фигура (ит.).


[Закрыть]
– сказали бы на Виа Венето торговки в бежевой пудре, – принцесса Барберини, если не считать косы и весов, являет довольно сносный образ того, что стало бы с моей кузиной Югеттой, если б она убилась под качелями. Но это просто отступление. Дети Барберини, унесенные коклюшем, рахитом или кишечными паразитами, по-прежнему свидетельствуют о собственном формировании. Прежде чем вырасти на молоке кормилиц родом из Кампании, на просе и хлебной похлебке, а также на белом мясе, порой рябчиках и ни на чем другом, эти покинутые черепа, эти известковые раковины зародились, а затем увеличились на дне матки, которая никогда не изображалась, как лицо или руки на портретах. Они проросли в самой глубине плотской полости, о коей не вспоминает никто, хрупкой и страшной, скрытой под мышцами, жировым слоем, кожей, полотном и бархатом, – в кровавом органе, который, возвращаясь в землю, разлагается на лимфу и соки, чтобы перейти в растительный сок деревьев, пропитать гумус, перегной, планету, которая сама – часть солнечной системы, космоса, бесконечности. Все возвращается к первозданным матерям, овулирующим, истекающим матерям, к амниотическим океанам, зародышевым горам, к Матерям на Престоле, к тем, что охраняют в рудниках изумруды, к тем крылатым, что вызывают бури, к тем змеящимся, чьи тела – реки, к пожирающим и порождающим матерям, к слоновьим матерям скал и родников, к матерям, которые несут каменные гирлянды или появляются в облаках, к матерям, рокочущим в лаве, к вселенским сиренам, распускающимся в венчике лотоса и даже в розе эфеба и в кольцах кобры...

Надо было слышать, как ее Светлость, с протершимися локтями, говорила о богинях-матерях, туша сигарету в ботинке из раскрашенного фарфора, вперяя текучий взгляд в бесконечно далекую решетку вентилятора, облепленную каштановой пылью, пока слуга – черные ободки у него на ногтях подчеркивали безвкусие шелковой абрикосовой ливреи – топил нас в море чая.

Пробыв три дня в Риме, Ипполита улетает в Германию по абрикосовому небу, изборожденному черными тучами, аспидными полосами – унылым оперением, шевелюрами, которые обрушиваются на закатное солнце. Полет, как всегда, погружает ее в транс, проясняет и упорядочивает мысли, подобно розеткам мандалы. Антей восстанавливал силы, касаясь земли, Ипполита же вновь обретает свои, покидая ее.



Август. Вся земная влага – в зелени, океаны хлорофилла, разливы, булькающие со свистом выжимаемой губки, слизь травы, пот и слюна на лапах каштанов. И под кустами, меж гроздьями готовых лопнуть яиц – красновато-коричневое, золотистое потрескивание птичьей падали или шипение какой-нибудь разжижающейся белки, моя грядущая пляска. (Этот мощный летний экстаз может одинаково развертываться в копытени на геркуланумском дерне, на бютт-шомонских склонах или в каком-нибудь парке минеральных вод.) Именно в августе, находясь на борту судна-банановоза, шедшего из Эквадора, я когда-то увидела, как цветет море. На открытом просторе, вдали от берегов, океан покачивал большие венчики без корней, белые лепестки, соединенные попарно: раковины, бабочки, незавершенные кувшинки или увечные магнолии – такой был у них вид. Никто не знал их названия. Ночью подводная процессия медуз, которые мириадами отправлялись праздновать свои свадьбы, проплывала у поверхности воды, и каждая была плошкой. Как-то раз я видела, как одна гигантская манта выпрыгнула из воды и крутнулась в воздухе, всплеснув своим черным саваном.

Август. Даже конец августа, в один из этих дней я была зачата, в самом странном месяце. Месяце избытка, зените пантагрюэлевского веселья, безумной радости в аромате канталупы и запахе молодой подмышки, издаваемом базиликом, и в то же время – последней грани, предвестнике измены. Природа ликует, и ее гимн уже вытягивается в смертный вой. Смерть эта временная, так же, как и ликование было быстротечным. Это неважно; главное, что беспокойство достигает точки взрыва, освобождая в высшем взлете. Я задаю себе простой вопрос: самый жуткий прокаженный с базара Сиредеори, тот, при виде которого тошнило и хотелось помочиться, не достиг ли он сам этой высшей точки, коль скоро уже не парил? Но ведь существует так много людей, которые никогда не будут парить, всех тех, что в августе потеют, этих безумцев, схваченных в тиски мелочных забот, которых они не выбирали. Я догадываюсь, что, несмотря на их поросячий эпидермис, в этой свиной коже с чудовищным липидным брожением, при котором все жирные токсины выступают на поверхность, образуя ужасный отвар, микроскопический пейзаж состоит из обвалов, дикого клокотания, натянутых блестящих гор и болотной тины. Каналы срыгивают, лава плоти дрожит в своих кратерах, или ее пузыри лопаются, и все переливается радужными цветами.

Именно в августе лава дрожала в своих кратерах, ее пузыри лопались, и она разливалась, поглощая весь север Кракатау, а из клокочущих глубин Зондского пролива поднимались новые острова, и Пербуатан извергал свои недра через весь Индийский океан до самого Мадагаскара. В августе 1883 года остров Кракатау погрузился в чудовищном хаосе на две трети под воду; его священные фикусы и сава, его храмы и соломенные хижины, его животные и напуганные жители утонули в подводных джунглях, тогда как небо, потемневшее от рдяного дыма, обрушивало на землю и в море птиц, пылавших, как факелы или раскаленные лапилли. Августовский катаклизм, время, когда безумная Луна соединяется с Сатурном, августовский катаклизм, когда лава и пепел стерли Помпеи с лица земли. Даже эти неистовые конвульсии, смещения и метаморфозы вовсе не подрывают вселенское устройство в вогнутом пространстве. Одно лишь время, как нам кажется, исчезает и уменьшается, подчиняясь календарям и чудищам. И мы лихорадочно пытаемся размежевать это нерушимое время, это вечное время, пространство-время, которое не может ни увеличиться, ни разрушиться, но мы загоняем его в наивные рамки и принуждаем, как Джай-Сингх, который своими гномонами, астролябиями и градуированными полукругами в каменной розе созданного им самим города стремился измерить неизмеримое. Все пребывает. Правда, за исключением тела миссис Райс, которая в шестьдесят восемь обратилась в ничто, таинственно исчезла на тропинке острова Флореана Галапагосского архипелага, миссис Райс, которая логически не могла добраться до моря, и ее не могли ни сожрать, ни проглотить, ни похитить, если только какая-нибудь потусторонняя гарпия Рухх не унесла ее в неизреченное место через трещину или разлом, коего мы не можем ни представить, ни вообразить, через непостижимый разрыв в нашей системе. Но это лишь нелепые домыслы, и в действительности кости и прах миссис Райс покоятся в изогнутой раковине пространства, по крайней мере, я так предполагаю.

Когда осень бросает конские каштаны Ипполите под туфли, во время одной из своих прогулок она проходит мимо вычурной виллы – скромного замка, вдохновленного Вальтером Скоттом, перенесенным в архитектуру конца века. Несколько лет назад Ипполиту часто приглашали сюда послушать клавесинные концерты, устраиваемые тучной женщиной с заячьей губой, которая жила на верхних этажах со своим мужем-химиком, чьи лаборатории занимали первый. В этих голых и несуразных комнатах, ведших прямиком к лабораториям и длинным коричневым коридорам, играли И. С. Баха, Телемана и Генделя, а также Куперена и даже Мондонвиля. Кроме того, здесь преклонялись перед экспрессионистической живописью и диетической реформой, если не считать вина, которое лилось рекой. Здесь любили бесформенные домотканые платья, безвкусные шиньоны, огромные башмаки, и, хотя хозяин был практически двоеженцем, в доме царило крайнее ханжество – точь-в-точь как у мормонов. Большая часть окружавшего виллу парка, который заполонили папоротники, лисицы да белки, ныне исчезла: ее разделили на участки и разрезали проспектами. Химик умер, его жены разбежались, дом кажется пустынным, и наличие экскаватора указывает на то, что дни его сочтены. Ипполита поднимает взор к глухим окнам и вдруг вспоминает, что кафельный пол в холле был такой же, как в венецианской Gesuiti[55]55
  Церковь Иезуитов (ит.).


[Закрыть]
. Ромбовидные плиты выложили в шахматном порядке, чтобы создавалась оптическая иллюзия в системах двух различных рельефов, смотря по тому, приписывался ли более высокий уровень темным или светлым полям. Этот совершенный образ двойственности часами занимает воображение Ипполиты. Она все еще думает о нем в конце дня, когда шафраново-желтое солнце угасает на ковре, а затем вдруг скрывается, будто за бумажной ширмой.



16 сентября. Вчера вечером вырезанные из синей бумаги гребни Таунуса сулили дождь, который так и не пошел. А утром меня будит шум птиц в листве груши. Я облокачиваюсь на подоконник, чтобы увидеть, как рождается день – как рождается сегодня. Небо еще темно-серое, и на нем едва выделяется эта большая груша, растущая так близко, что по весне ветер осыпает цветы на мою постель. Когда осенью ее плоды опадают в траву, приглушенный звук их падения глубоко отзывается в ядре земли. И вот небо приобретает утреннюю аспидную окраску. Дерево чернеет, дрожащее и величественное, и белоснежная заходящая луна повисает в его листве. Над кустами занимается бледный свет, льющийся издалека. Церковное пение и при этом лошадиный галоп на горизонте. Вдруг я понимаю, что и это дерево, и этот месяц, и этот свет, и эта заря мне уже знакомы благодаря картине «16-е сентября» – полотну, воспроизведенному и проданному в тысячах экземпляров, ставшему объектом торговли и проституции, брошенному толпе, но оставшемуся нетронутым. Ядро пребывает девственным.

Луна скоро исчезнет. Каждый листик, смоченный росой, слабо блестит, но все листья на дереве блестят по-разному. Груша – серебристо-черная, это дерево Дианы, алхимическое древо минералов, растение, которое получали из смеси двух металлов и растворителя, например, азотной кислоты. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков и в тайных подвалах, из серебра и свинца рождалось девственное дерево – серое, искромсанное, перегруженное герметическими символами. Сосредоточившись на возвышенной фигуре гермафродита – полумужчине-полуженщине, наполовину солнце, наполовину луне, – который держит в руке философское яйцо, обозначающее Вселенную в ее наивысшем совершенстве, алхимик предавался игре подготовительных аллегорий. Герметический образ мироздания мог тогда быть вписан как в дерево, так и в яйцо, и в «Азоте» Валентин показывает двух адептов, беседующих под деревом планет, причем на каждой его ветке – по светилу. Внутри кроны начертаны два треугольника: один повернут вверх, а другой вниз, первый представляет вселенскую душу, дух и тело, а второй – символы минералов, соответствующие тройной сущности человека.

Vor Sonnenaufgang[56]56
  Перед восходом солнца (нем.).


[Закрыть]
ницшеанский час, время чистоты. Теперь небо – белое, груша уже не кажется таинственной, и на ее верхушке поет дрозд, видимый так отчетливо, что я различаю его желтый, шафраново-желтый глаз.

Время, слишком точное, чтоб быть правдивым, ни на что не годится, поскольку одновременно происходит множество событий. Однажды в конце сентября магараджа Б. присутствует на похоронах одного из самых дорогих своих друзей: покойник завернут в шафраново-желтый саван, и погребение гораздо эффектнее, чем, например, у Страсс, чье тело, обнаруженное на сентуанском тротуаре, недавно отнесли в морг больницы Б., – итог, к которому, возможно, приложили руку упоминавшиеся проходимцы, но это лишь предположение. Страсс нашли на той самой улице, где когда-то жила торговка лекарственными травами, подтолкнувшая аббата М. к греху прелюбодеяния. Эта торговка жива до сих пор и как раз сейчас старательно раскручивает фанерованный столик, инкрустированный убогой мозаикой. Но каким бы скверным ни было это изделие, произведенное в Местре, оно включает ничтожную долю черного дерева – несколько граммов ствола с балелутуской поляны на атжехской территории, где стояла Ипполитина палатка в суматранских лесах. Ипполита включает обогреватель и начинает письмо к Максу, который в это время, вовсе не думая о ней, видит в витрине модного магазина платье дурацкой расцветки. Среди самых смутных своих воспоминаний он отыскивает почти такое же, в котором была тринадцатилетняя Югетта во время одной загородной поездки. Югетте как раз звонят и сообщают, что один из ее сыновей был арестован, оказавшись замешан в идиотской истории с наркотиками. Производитель дурмана женат на дочери человека, разводящего шафран, и именно из его урожая получен порошок, которым окрасили саван, окутывающий сейчас друга магараджи Б. – покойника на пути к погребальному костру, мертвеца, которого несут к его посмертному апофеозу, пока на стене воркует голубка.

Я слышу, как на сосне воркует одна из этих голубок со смеющимся и рыдающим голосом. Прилетев из Азии, она стала теперь оседлой, и лишь странствующие горлицы скоро снова отправятся в путь. Кибела, тоже азиатка, родит вместе с осенью, чрево ее переполнено плодами и стадами, сосцы брызжут соками и винами, это Мать Матерей, откуда все исходит и куда все возвращается. Однако не осенью, а на весенних празднествах обновления, с пантерами по бокам и тиарой на голове, в сопровождении накрашенных галлов, переодетых в женщин, – позвякивание их бесчисленных украшений вторило сетованиям о мертвом Атисе, – в окружении исступленных корибантов, оскопленных гимнологов, кернофоров и дендрофоров, размахивавших сосновыми ветвями, разрывая их в ярости, флейтистов, игроков на систре и оглушительных кимвалах, Magna Mater[57]57
  Великая Мать (лат.).


[Закрыть]
принимала непристойные и кровавые обряды в свою честь. Розы из малиновой шерсти в форме венца, помпоны и хохолки, золотые и железные бубенчики, колокольчики, звенящие амулеты, цепи и цепочки, стеклянные, глиняные и серебряные ожерелья, стучащие медные диски и браслеты, ушные подвески и пряжки – вот кортеж, вот скопцы, кастраты, евнухи, таковы каплуны и инфибулянты, дико поющие фальцетом, в большинстве своем пьяные: шаг назад, два прыжка вперед; вот они, потерявшие туфли, спотыкающиеся на своих котурнах, кольцах для пальцев ног и завязках сандалий; вот пузаны, толстомордые, страдающие базедовой болезнью и те, у кого постоянно сочатся свищи, недолеченные, с незаживающими ранами, грыжей, крупом, те, у кого печет геморрой; вот они, отекшие и одутловатые, с трясущимися жирными сосцами, ягодицами, складками и подбородками; вот великаны и карлики, горбуны и варикозники, бледные, как страусиное яйцо; вот они проходят, взмахивая фуксиновыми и лазурными туниками, в полосатых волнах вишневого крепона и шафраново-желтого флера, лимонно-желтого, золотисто-желтого, чумно-желтого; вот они, задрапированные в панбархат цвета ночи, в которой блестят серебристые пальмы, закутанные в плюш, гусеницы, сетки, в камчатное полотно с черным узором на черном фоне, в большие блестящие волны изумрудного, красновато-лилового, гиацинтового и даже насмешливо-пурпурного, мошеннически заимствованного цвета; вот они, с волосами, смазанными бальзамом и заплетенными в косы, в париках, посыпанных рыжей или фиолетовой пудрой, с веками, подведенными карандашом и бистром, с губами, нарисованными до ушей, со щеками, накрашенными ярко-розовыми румянами, с подошвами и ладонями, красными от хны; вот те, кто одет в кожу и глазчатые шкуры, вот факелоносцы, измазанные сажей, вот те, у кого татуировки расцвечены запекшейся кровью, те, что с празднеств бичевания, и те, что роняют из корзин плоды; вот, наконец, великолепные марионетки, истинные сыны Матери.



Но сейчас уже осень, и первые порывы ветра вызывают стоны у Атиса из соседнего сада – Атиса с зеленым мехом, в котором воркует серая голубка. Одна его ветвь засохла, покрывшись сухими иголками, – дурной знак, повод ударить топором. Вскоре придут лесорубы, и я увижу, как его длинное тело погрузят на грузовик, тот свернет за угол, и освещение изменится.

Каждый день – падающее дерево, и каждый мотоцикл, врезающийся в дерево, – алая роза в моем гербарии.

Уже осень. Пока мошкара еще танцует балет в ветвях, благоразумные пауки возвращаются восвояси. Ипполита получает длинное письмо от Макса. Хоть он откровенничал с ней не впервые, похоже, он сожалеет об этом, и в его доверительном тоне теперь сквозит какая-то неловкость. Даже зная, что Ипполите можно говорить все, Макс понимает, что поделиться секретом – значит уменьшить его ценность. С первой же минуты откровенности возникает сообщничество, а там, где есть сообщничество, присутствует и зародыш измены. Точь-в-точь как беспричинная ненависть, идеальная дружба должна существовать вне всякого основания и контакта, вне всяких поступков и слов. Любая общность сопряжена с соперничеством, похожим на внутриутробное соперничество близнецов. Откровенности следует остерегаться, ведь она избегает проклятия, лишь если возникает между незнакомцами, не связанными даже узами симпатии, – это простой избыток, переливающийся через край чаши. Именно так с Максом заговорил однажды в лифте мертвенно-бледный, осунувшийся мужчина, которого он никогда раньше не видел. Человек в отчаянии кричал:

– У меня украли куклу! У меня украли куклу!..

Мужчина был зрелого возраста, и заурядная внешность помешала бы потом безошибочно его опознать. Под прикрытием этой ничтожности, защищавшей его, словно талисман-не-видимка, аноним вышел из лифта одновременно с Максом, и в коридоре высотного здания, по которому проходили точно такие же анонимы, продолжал зычно вопиять о своем горе. Эта надувная кукла американского производства, говорил он, была чрезвычайно дорогая и очень хорошо продуманная. Он привык к ней вплоть до абсолютной зависимости и, считая ее незаменимой, наконец, позволил себе разгласить сокровеннейшую тайну, которую так ревностно хранил, пока гостиничная крыса или непорядочный слуга не обнаружил это чудище, идола, идеальную любовницу, сложенную на дне чемодана под локонами его парика, -шкуру, очень похожую на кожу, которую держат на руках тела с обнаженными мышцами у Везалия. Изнасилование куклы.

– Что сделали с моей куклой? – спрашивает Югетта.

Но вернемся опять к мужчине: затем было изумление жертвы, которая сначала не верила, надеялась, что ошиблась, перевернула вверх дном содержимое чемодана, роясь в белье, пока все не затопил прилив стыда, в свою очередь сметенный таким полным отчаянием, что достоинство, которое мы учимся хранить, потеряло всякий смысл. Впрочем, доверенное лицо или слушатели должны были быть незнакомцами. В этом отношении аббат М. проявил перед Ипполитой крайнюю несдержанность, но, возможно, он как раз упивался тем, что этот дополнительный позор столь исчерпывающе довершал его нравственное падение. Когда Макс спросил мужчину, пожаловался ли он администрации отеля, тот с негодованием прижал руку к сердцу:

– Да вы что! Отель, где меня знают!..

Этот мужчина был прав и вел себя вполне обоснованно. В силу аналогичного механизма Макс более или менее осознанно сожалел о разглашении секрета, словно человек, который, поддавшись эмоциям, внезапно делает крутой поворот, испытывая потребность оскорбить, и при этом ранит себя в самое сердце и терпит сотни мучений, произнося обидные слова. Письмо, полученное Ипполитой, было не обидным, а дружеским. Только вот, бесцветное и пустое, оно вовсе не трепетало. Это – письмо, которое прикидывается мертвым в ожидании лучших времен. Стало быть, Ипполита и ответит на него в лучшие времена, а пока что кладет его под спуд.

Между миром и мною – завеса или даже стекло, но ничего подобного нет между вещами и мною, и главное – между моей полнейшей субъективностью и объективностью моих мыслей, если я того захочу... Не знаю, откуда слышится звук сирены, пока я работаю под лампой, в предрассветной тишине. И вдруг, посреди молчания – этот звук, пожарная тревога, возвратившая корабли и речную мглу. Я люблю реки. Те, где под мостами скользят баржи, цивилизованные реки вдоль набережных, а также медленные реки между пастбищами или бурные, уносящие сухие деревья. Большая река все катится, катится и бурлит, увлекая образы, касаясь песчаных берегов, река в беспрестанном движении, становлении, река без преград и плотин, гераклитовская река бесчисленных веков, река дня и ночи, жизни и смерти.

Мысль об этой бесконечной реке занимает ее до самого вечера. Это пора сбора прирейнского винограда, но в «римлянине» из темного стекла прошлогоднее вино еще хранит запах грозди и тумана. Из какого дерева сделана бочка? В какой земле эти корни так долго, так таинственно блуждали, как еще до сих пор блуждают корни виноградной лозы, из которой родилось это вино? Говорят, этот год будет великим, годом отборного вина, особенно – баденских сортов. Ипполита зажигает свечи и выключает лампу; и тогда большой, желтый кошачий глаз вспыхивает на дне «римлянина», где мастер-стеклодув, уже много лет гниющии под ивами, вместе со своим дыханием оставил чуточку своей души. Мерцают, потрескивают огоньки в яйцах, устилающих стол, – опаловых, из горного хрусталя, серебра или граненого стекла. У других – из оникса, змеевика, мрамора, фарфора или слоновой кости – лишь тусклая золотинка сбоку, но отблеск свечей придает всем глубокую таинственность, сродни черным кубическим коробкам на комоде мадмуазель Луизы, – это апотропей или чары, за-зеркальный жест или кладбище безымянных вещей.



Ноябрь. Зима сопровождает меня и в теплоте комнат, посылая сюда блики старого шелка, переливчатый свет, разрезанный на четырехугольники окон, свое долгое присутствие. Над дверным косяком ангел, медленно убиваемый отоплением, оплакивает свои облупившиеся чешуйки. Его лицо покрывается коркой, проказой и рассыпается, а невредимые глаза беспрестанно задают метафизический вопрос о его собственной сущности, той тайне, которая никогда не формулировалась так, чтобы можно было ее разгадать. Хоть я, конечно, не знаю, что такое ангельская сущность, и хоть я все же знаю, чем она не является, главное – мне известно, чем она могла бы быть. Отсутствием категориальной, родовой и половой принадлежности, разумеется, ограничительным и способным упразднить беспричинность и универсальность творческого начала. Поэтому ангел заключает в себе любые возможности, и в нем представлены все образцы. Но эта свобода, которую пытались иллюстрировать крыльями, – еще и скрытая возможность любой энтелехии или даже, стоит только ангелу захотеть, скрытая возможность его отрицания, любой изначальный принцип, обладающий также уничтожающей силой. Ангел, который может все – даже обходиться без выбора пола, – способен и воздержаться от своих возможностей. Поэтому ангел, первозданное чудище, гарпия-мать и гарпия-отец, зародыш до клеточного деления, самец и самка, совершенный и абсолютный, отвергает иерархию и чины наивной системы, придуманной Дионисием Ареопагитом. Ангел-телец, готовый к битве, ангел-голубь, взлетевший на башню, бородатый ангел, ангел с округлой глоткой, ангел небесный и морской ангел, черный ангел, низвергаемый бурей в бездну, ангел Зла, растянувшийся на балке в сарае, ангел-эфеб, раскрывающий крылья у меня на стене, ангел, не умеющий летать, поскольку всякий полет ограничивается собственной динамикой; ангелы, грани великого гермафродита, каким, возможно, его представляли себе гностики.

Однажды я увидела существо, более близкое к ангельскому образу, нежели гермафродит из Брахма-Пури. Это случилось в Мадриде, в ресторане «Пуэрта-Серрада», где я обедала со своим ангельским другом. За соседним столиком сидели люди явно из мира мюзик-холла, которых обслуживал сам хозяин, расплываясь в подобострастии. Это были вульгарные, пошлые особы, вероятно, как и те эстрадные представления, которые они давали. Мое внимание привлек один из обедавших, и это оказалась бородатая девушка. Молодая женщина, худощавая, скромно одетая и мало говорившая своим красивым серьезным голосом, была вовсе не потешной, а возвышенной. До этого я видела только бородачек, которых показывают на ярмарках: полногрудых баб с толстыми спинами, нависающими над кромкой корсета, уродок, увешанных петлицами, нерях, обсыпанных розовой пудрой и ослепляющих стеклянной бижутерией; эти создания, напоминавшие балаганные трюки зубодеров и фарсы Табарена, вызывали у меня лишь тоску и отвращение. Но женщина из «Пуэрта-Серрада» привела меня в восторг. Красота ее жестов, чистота ее смуглого лица, обрамленного роскошной гривой, огонь ее глаз, рассеянно касавшихся меня взглядом, изящество худой груди и юношеской шеи восхищали меня до безумия. Когда женщина встала, я ждала, что она раскроет крылья, но она просто направилась за своими спутниками к выходу. Я заметила, что она низкого роста. Прежде чем переступить порог, женщина обернулась и удивленно взглянула на стену у меня за спиной. Я тоже обернулась. На стене ничего не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю