355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Витткоп » Каждый день - падающее дерево » Текст книги (страница 4)
Каждый день - падающее дерево
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:51

Текст книги "Каждый день - падающее дерево"


Автор книги: Габриэль Витткоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом – одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита – собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.

Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я – сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием – значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?

Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, – мостами над черными канавами, – поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.



27 мая. День моего рождения, веха поступательной и одновременно разрушительной эволюции, краткого и долгого времени меж двух зрелищных цезур, окончательный этап на пути к смерти.

27 мая. Праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить...

27 мая. Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза – чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, – и не что иное, – которое поражает меня до такой степени, что удивление, изумление в подлинном смысле слова, исключает всякую возможность огорчения. Это как видеть насекомое, вылупливающееся из куколки. Распускающийся лист. Падающий лепесток, коричневый и смятый, который становится полупрозрачным, просвечивающим, гниющим. Видеть, как тает снежинка, шальная звезда. Смотреть микрофотографический фильм о коррозии, проверке волокон на эластичность или молекулярных изменениях, которые вызывает определенная скорость в определенном теле. Каждый этап эволюции энергий – шедевр изобразительного искусства. Что же касается осознания того увядания, которое навязывает мне возраст, оно не в силах задеть гордыню, не сводимую к проявлению вялой суетности.

Итак, 27 мая, случайная, озадачивающая дата, ибо с какой стати цикл моего вынашивания должен был закончиться именно в этот день? Солнце в третьем знаке зодиака, небом правят Кастор и Поллукс, – двусмысленность, двойственность, двуличность и даже сомнительность, – утром четверга, когда атлантический дождь шелестит в каштанах, мать производит меня на свет: перебой стиля и разрыв промежности. Любое рождение – страница Октава Мирбо, переписанная Жоржем Куртелином. Каминные часы бьют сдавленным голосом семь в тот миг, когда я, сдавленная пуповиной, попадаю в большую угловую комнату, в ту минуту, когда прибываю к Атридам вместе с запахом мясной лавки и всеми ужасами родов, – сама по себе ужас, пунцовая и липкая, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, а доктор Сезар говорит:

– Девочка.

Мясная муха, которой удалось проникнуть в комнату и от которой, возможно, произошла другая, из погребальной часовни, беспрерывно бьется в окна. В каждом углу – кровь и вазы с кипяченой водой, в каждом углу ноги уже поскальзываются на пробках из-под шампанского. За исключением гарпии и меня, весь мир сер, даже доктор Сезар, говорящий «девочка», произвольно занося меня в графу гражданского состояния, которая мне не подходит; практикующий врач без воображения, серый сизарь с коралловыми лапками, который собирается закрыть для меня флотскую карьеру, вытолкнуть меня из девичьих кроватей и заставить носить юбки; слабоумный акушер, напившийся отцовского шампанского, который, держа меня вниз головой, устремляет свой голубиный взгляд на мою промежность, а затем говорит:

– Девочка.

Это мальчик-девочка, маленький гермафродит, мадам. Вот он – пунцовый и липкий, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, двойственный, как небесные Близнецы, совершенный в своей полноте, как Шива-Ардха-наришвара, высеченный из элефантского камня, который он сможет увидеть лишь более полувека спустя. Но поскольку я сер, серый христианин, я говорю:

– Девочка.

Я не хочу ее видеть, унесите.

Ведь она это сказала...

Самое время проветрить. Специфический запах, ибо inter faeces et urinam nascimur[35]35
  Между отбросами и мочою рождаемся (лат.).


[Закрыть]
. Проветрите, прошу вас. И она, все еще отвратительно мокрая, поднимает руку. Возможно, для проклятия, во всяком случае, это магический жест: скипетр бога Тецкатлипоки был сделан из мумифицированной руки женщины, умершей от родов. Но сегодня еще не время для ее смерти. Проветрите. Уже появляются первые охапки цветов: белая сирень и китайские пионы – это их сезон. Кто-то ранит себе палец, что-то разрезая. Царит как бы похоронная атмосфера. Отец привязан к телефону пуповиной из черного каучука. Мертвецки пьяный дедушка растянулся на ковре в гостиной и спит, огромный, как поваленное дерево, а дядя, который потом умрет в уборной, пытается разбудить его, чтобы сообщить о моем рождении. Часы на лестничной площадке, всегда отстающие, тоже бьют семь. Дом полнится шагами и эхом. Феи не вещают на расиновском языке, склонившись над моей колыбелью. Не происходит никакого чуда – лишь появляется плацента, результат сотрудничества между матерью и мною, стеснительная сестра и бедная родственница, богатая, тем не менее, гормональными веществами, но от нее живо избавляются, как от внебрачного, да и во всяком случае весьма неприглядного плода. А между тем древние клали ее в миску и предсказывали по ней, какова будет жизнь новорожденного. Но здесь жизнь, которую я буду вести, моя жизнь, да, моя, не дает повода для размышлений, пророчеств или гаданий. Мать притворяется спящей. Ее историческая фраза окажется прозорливой. Она послужит мне гороскопом, программой, маршрутом. Она даже станет в некотором роде моим подспорьем. Спасибо, мадам, и тысяча извинений за разрушенную ограду. Падает флакон, разбиваясь о плиточный пол ванной. Часы украдкой бьют четверть. Начинается кутерьма. Садовые дрозды шумят под дождем. Мясная муха откладывает яйца в складку шторы. Основание семьи. Они уже шепчутся, будто я принесла кучу убытков. Час рождения. Die Stunde der Geburt[36]36
  Час рождения (нем.).


[Закрыть]
. Двадцать лет назад Альфред Кубин разработал эту тему в одной из своих акварелей на кадастровой бумаге, усиливающей безнадежность образа. На каменной набережной гигантский краб – нечто вроде паука с пламенным взглядом – собирается выловить в пруду лимба бессознательный зародыш, а несчастный гомункул как бы улетает на небо, если он, конечно, не сорвется. Этот колоссальный краб действительно существует, я видела его в Музее естественной истории в Венеции, под стеклянным кубом, в центре зала, где воняет дезинфекцией и древней органикой. Этот треугольник родом из японских морей занимает площадь примерно четыре квадратных метра. В природе, в ночи полнолуния, он обычно покидает свои подводные луга и обходит пляжи в поисках выброшенных на берег спрутов. Отбрасывая громадную тень, увенчанную париком из водорослей, и грузно ступая по песку, скрипящему под его весом, это чудище передвигается, точно робот, хватает добычу и забредает в сны людей, нарушая их мозговой ритм. Иногда на добытчиц жемчуга, поднимаемых обратно в лодки, нападает безостановочный смех, каркающий, душащий, агонизирующий – смех, смех, смех. Тогда их связывают толстыми бумажными тросами, даже не пытаясь успокоить или заставить забыть то, что навсегда останется незабываемым. Мораль: избегайте кораблекрушений в морях Японии. Вот что я узнала в этом музее, таящем столько поразительных вещей, в этом поразительном городе. Уединение обволакивает меня там, словно панцирь, оберегающий краба, пока я медленно иду сквозь туман. Бывает, мое душевное волнение ослабевает с резким поворотом и хлопаньем парусов, а дуновение с лагуны прижимает край платка к моим губам, возвращая мне то, о чем я никогда не могла сказать, изглаживая сам дух неоформленных речей, закрывает мне рот как бы рукой – той, которую опустит на эти губы смерть.



27 мая 2... года. Сегодня Ипполите исполнилось бы сто. Она умерла всего девять лет назад в Венеции, сидя лицом к морю на маленькой террасе. Ее нашли с открытым ртом и распахнутыми глазами, съежившуюся в кресле, разбитые очки валялись на земле. Ее книги перестали читать. Ей хотелось одиночества, и она его обрела. Однажды она сказала мне: «Никто и никогда не будет любить меня так, как я люблю себя сама, поэтому я не могу быть несчастной».

У меня есть один ее рисунок пером – хорошо продуманная вещица, изображающая дерево, населенное гарпиями, – да, полагаю, он лежит у меня где-то в папке...

Однажды я увидела на балийском рынке старика, продававшего старательно запечатанные стебли бамбука. Он говорил, что в каждом живет демон-целитель. Сегодня я жалею, что не приобрела одного из этих демонов, как жалею и о том, что не купила бога аббата М., хотя не знаю, от какого недуга могли бы меня исцелить балийский демон и евхаристический бог. Какое прекрасное жилище – светлая, легкая древесина бамбука; место, благоприятное для раздумий, если, конечно, у обитателя хватит мудрости быть достаточно маленьким, да к тому же, домоседом. Я – странница, высокая и, наверняка, не столь мудрая, как демон-целитель, и поэтому я продолжаю свое путешествие. В сущности, путешествие к смерти. В частности, путешествие в Париж.

Останавливаясь в Париже, Ипполита живет на площади Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, в краю склепов, крипт и плесени, в унылом месте с запахом остывшего ладана. Иезуитский завиток или серебряная табличка ex-voto[37]37
  Приношение по обету (лат.).


[Закрыть]
, вдохновленная древностью, всегда будут пленять Ипполитин взгляд. Церковь и площадь – самые итальянские во всем Париже: плиточный пол в римском стиле, ликование колоколов, Висконти, Сервандони и охра южной башни, которую рассчитывает, строит, высекает и покрывает патиной само солнце. Геометрия коричневых теней и тридакн, поющих литургию вместе с печеньем «мадлен» из кондитерской, посвященной церковным лакомствам, – Сен-Сюльпис с ее ароматом миража и святотатства, запахом бескоркового хлеба и туберкулеза, расположена недалеко от картинных галерей, где собираются клики, развлекающие Ипполиту. Она с наслаждением наблюдает, как эти группки собираются и распадаются на совершенно одинаковых вернисажах, рассматривает и даже шпионит за каким-нибудь miles gloriosus[38]38
  Хвастливый воин (лат.).


[Закрыть]
интеллекта, сглоданным до самых подметок, который расхаживает со щегольским видом среди пираний с розами на головах. Линзы сверкают, зал наполняется кудахтаньем макак, а некая патагонка с лицом, растянутым косметическими подтяжками, скрывая свою дряхлость под широким балахоном, вращает черными, как уголь, глазами и с хриплым писком изрекает парадоксы, такие же фальшивые, как ее зубы. Почти у всех здесь жизнь полна разрозненных, мертвых вещей – это мусорная корзина. И всякая плоть кончает гробом, а каждый день – падающее дерево.

Итак, Ипполита живет теперь на площади Сен-Сюльпис, идеально подходящей для лета. Как раз на это лето приходится эпизод со Страсс, вдохновленный вовсе не Шодерло де Лакло, ведь Страсс – не Сесиль, и лишь простодушные богомолки, – если таковые еще остались на свете, – возможно, обладают душевной чуткостью и совестливостью, которые придают им столько пикантности.

Ипполита, для которой удовольствие от победы заключается в возможности отвергнуть ее плоды, соблазнила Страсс со спокойным сердцем, намереваясь бросить ее через несколько недель. Так, наслаждение от разрыва завладело ее мыслями с самой первой минуты, поскольку намерение составляло саму основу и правило игры. Чтобы доиграть эту игру до конца, Ипполита не забыла сообщить о ней одному другу, – который к тому же предвидел плачевный конец Страсс, – подготовив тем самым развитие и полный провал интриги. Вероятнее всего, чуть позже Ипполита сможет доверить Страсс свои старинные секреты, применив последний механизм косвенного намерения. (Предвосхищение: я ему сказала мимоходом, что вскоре с тобой расстанусь. Это было в тот день, когда вы оба провожали меня на Восточный вокзал. Мы сидели под расписанием отправления поездов, и ты на минутку отлучилась... Конец вдвойне предвосхищенной сцены.)

Пожалуй, портрет Страсс. Воображаемое описание. Возможность Страсс, второстепенного персонажа по имени Страсс, почему бы и нет?.. Страсс в желтой соломенной шляпке, мягкой и хрупкой, Страсс с нежным бархатистым телом была похожа на выцветшую куклу «Либерти». С гусеничными глазами, виноградными губами, полумертвая, страдающая мигренями, – «я как в тумане», вздыхала она, – Страсс обитала в хаотическом ворохе заиндевелых карт, павлиньих перьев, бумажных вееров, украшенных бисером портьер, подушек ручной вязки, гипюра вязки машинной, ярмарочных ваз, пластмассовых или фаянсовых цветов, украденных на кладбище и все еще грязных. В этом окружении из ватных тампонов и прогорклых румян, в месте, где все покрыто пылью и сломано, Страсс всегда укрывалась за непринужденными речами, как она неизменно поступала, стремясь замаскировать пустоту. Но хотя гроздья были чересчур зелены, она все же любила это жилище консьержки, эту комнату за галантерейной лавкой, называя вычурным то, что было всего лишь нелепым и похожим на слащавый бантик, пришитый спереди на бюстгальтер. Этой обстановке, всем этим штучкам, вещичкам и финтифлюшкам недоставало жизни, да, впрочем, и смерти – безмерных, открытых космическим ритмам и обновлениям клеток. Эта замкнутая среда вела начало от «Эха моды» под редакцией Борниоля. И в этой среде пребывала Страсс – фантазерка, которая питалась собственными выдумками и пыталась соединиться с призраком той, кем хотела бы стать, Страсс не возмутительная, а скорее, жалкая – женщина с пепельными руками. Ведь она не могла ничего удержать, все убегало, увязало – потерянное, растраченное, уничтоженное, испачканное, подобно ее собственному духовному краху. Каждый уход, хоть она и старалась представить его в выгодном свете, оставлял ее чуть более разгромленной, чуть более отчаявшейся. Над Страсс можно бы сжалиться, если бы не ее привычка к обману. С самого отрочества, когда она была служанкой у монашенок, рубила дрова и носила воду, Страсс приучилась шушукаться, прикрывая рот рукой, сохранила притворный астматический кашель, любовь к переплетающимся инициалам и вымышленным буквам вместе со слезами из-под кухонного крана. К этому прибавлялось полное отсутствие стыда и деланное, наигранное сладострастие, как у молоденьких девушек. Все же Ипполита, которая, желая найти рабыню, отыскала лишь консьержку, все же здорово позабавилась этим летом.

Вариант: это не Ипполита соблазнила Страсс, а сама Страсс свалилась на голову Ипполите, по выражению того друга, о котором шла речь выше. В действительности, именно Страсс, благодаря своему упорству, подсказала Ипполите жестокую игру, которая и была сыграна.

Цитируя Казанову, «в экспедициях такого рода главное – подчинение». Это не то подчинение, которое необходимо, чтобы слегка меня растрогать, но я испытываю злорадное наслаждение, делая вид, будто верю выдумкам Страсс: привыкнув обманывать на всех уровнях, Страсс, тем не менее, не попадает впросак. Что же до остального, я признаю груды трупов, но только не старый хлам и показной блеск.

Заговорив о трупах, Ипполита идет прогуляться в морг.

Он находится в одном из корпусов больницы Б., эвфемически называемом «комнатой отдыха», в самом конце тропинки, обсаженной калиной, березами и пихтами. Точно такая же приемная вполне могла быть и в полицейском участке. В прозекторской – ровный свет, освещение метро и любых других общественных мест. Запах слабый, но коварный и, в конце концов, просачивающийся тайком, как в ухоженной мясной лавке. В ухоженной мясной лавке не видно мух, а здесь крупная драгоценность – синий лак и мех – разгуливает по правой руке и проползает под пластиковой манжетой с фамилией и номером трупа. Эта манжета полупрозрачна, словно роговая; она желтая, но не шафраново-, а гнойно-желтая – классического цвета древней чумы. И вот субъект или, точнее, объект: лицо смущает своим отсутствием, раздавленное под бледной маской капиллярной кожи, которую еще окаймляют несколько прядей и которую надвинули до самого подбородка, как у гладколицего Мудзины из японских сказок. Можно было бы долго рассуждать о внешнем виде плоти, одновременно дряблой и мраморной, странно плотной и застывшей, словно замерзшее сало; можно было бы обсудить водянистый эпидермис, обтягивающий кисти тяжелыми складками, а также описать синие пятна, разукрасившие ступни и нижнюю часть голеней, – типичные стигматы смертельного застоя. Непрозрачность этой покойницы. И безысходную бедность, вместе с чем-то пошлым, смехотворным. Головной мозг – серое изваяние, гладкое и чрезмерно вычурное, наподобие некоторых китайских стеатитов, – плавает в эмалированном ведре с формалином. Стоит отпилить и опорожнить черепную коробку, и она становится просто коробкой, немного влажным, розоватым сосудом. Именно там обретались мысли, иллюзии, желания – в затхлом зловонии газов, в этой тайной комнате развертывался фильм о жизни субъекта-объекта, лежащего на фаянсовом столе. Грудная клетка опорожнена, но мало что видно, если не считать какого-то распахнутого бурдюка, расширенной щели, шутливой копии безжизненной вульвы, открытой по ошибке и зияющей после смерти под распухшим, почти лысым лобком, малые срамные губы, забытые в выпотрошенном животе, синхронное ослабление двух вертикальных, дурацких пастей. Venus lipitinae, ядовитая, кишащая птомаинами, демонстрирует свою анатомию. Грудная и брюшинная полости набиты древесными опилками, – от какого дерева, из какого леса? – которые впитали розовую кровь, тематическое пойло заключительных стадий. Опилки образуют ковер из лепестков шиповника, мех цвета розового дерева, древесные опилки, что опились розовой кровью. Анатом в желтых перчатках такого же оттенка, как пластмассовая манжета на трупе, разрезает легкие на тонкие пластинки в поисках метастазов, попутно бормоча сведения, которые студентка записывает на желтом же бланке, однако на сей раз он шафраново-желтый, цвета савана.

Соседний стол занят утопленницей – молодой красивой девушкой, еще не вскрытой, обнаженной, очищенной от песка, который, придавая ее коже бархатистость, превращал ее в большую песчаную розу, цветок пустыни. В ее внутренностях копошатся бесчисленные миры. Ее позора, ошибок, огорчений уже попросту не существует. Но сама она здесь, выброшенная на фаянс, будто на ровную скалу; она здесь, со слизистыми, раздувшимися от воды, полностью очищенная от крови, мало-помалу просочившейся сквозь кожу, которую ободрало и обнажило течение; она здесь, лишенная ногтей русалка из речного ила, белая водоросль, отягченная трупным воском, этим погребальным стеарином; она здесь, наконец-то вышедшая из волн, возвращенная на свет, покинутая, она здесь... Ее сосед – мужской труп, старик с черепашьей мордой (искусственную челюсть вынули), у которого взяли множество анализов, судя по швам, сделанным толстой черной ниткой, напоминающей вощеную сапожную: ею заштриховано все его тело. Возможно, он и она однажды столкнулись на улице, в метро. Возможно, даже поговорили, но такого рода соображения не отвечают формуле простого сокращенного доклада. Что касается семей, у них есть сутки для возражений, если их все же не опередит время информации. Но если семьи возьмут верх, под веки впрыснут воды и наложат на рот невидимый шов. Misereatur nostri omnipotens Deus et, dimissis peccatis nostris, perducat nos ad vitam aetemam[39]39
  Боже всемогущий, смилуйся над нами и, отпустив нам грехи наши, даруй нам жизнью вечную (лат.).


[Закрыть]
. Аминь. Так обстоит дело с забираемыми покойниками, но есть еще покинутые, безвестные, те, что подвергаются окончательному препарированию: их разделывают на маленькие кусочки и мелко нарезают, отправляют в огонь и превращают в шлак. Все пользуются жестом-развилкой, известным еще в Древнем Египте: стрелки указывают дорогу к лимбу, большой и указательный пальцы – в направлении плюща, упразднения окон, маски для глаз. А от лица тогда остается – на короткое время – лишь восковое яблоко, которое гримасничает и морщится при свете единственной лампочки, освещающей холодную комнату. Для чего большее освещение, если мертвые не шьют и не читают? В этом подвале они ждут вскрытия, аутопсии или погребения; мертвецы, словно куколки, завернуты в саваны с меткой АП. Они унесут эти позорные инициалы с собой в могилу, если, конечно, могила будет. Бойни смерти, хотя не видно ни крови, ни потрохов. Временные сожаления и условные рыдания. Тех, кого забирают, кладут после опорожнения на сосновые катафалки, воздвигнутые этажом выше, в нишах, затянутых вискозой мышиного цвета и освещенных базарными бра, – ячейках, где люди шушукаются и жестикулируют, переминаясь на каштановом линолеуме. Это место еще хуже подвала, где, впрочем, тоже не чувствуется никакой трансцендентности. Оно свидетельствует о ложной уступке, транзите, приблизительности, низе и верхе дурного тона, приоткрытых глазах и насильно сжатых губах. Это сфера ваты в носу и неуместных выделений, мир нехватки, несовершенства, пошлых фарсов, убожества смерти – стыдливого бедняка, которому сполна прощают его ничтожность. Эта холодная комната – также царство синюшных пятен: тех, что метят лоб насупленного ребенка, тех, что одевают сердечника, туго затянутого в свои шмотки и перекатываемого на носилках, тех незабудок, что расцвечивают мертвеца, не спешащего окончательно разложиться. Он там уже несколько недель, раздувшийся, точно клещ; его аспидный живот весь створожился, его яички, плоские, как листья, но окрашенные багровой кровью, распластались под уже почерневшим членом, а беззубая глотка зияет тьмой. Никто не знает его имени, никто не будет его оплакивать перед занавесками из вискозы мышиного цвета. И, напротив, множество плакальщиков начнут горько стенать при виде его соседа – молодого араба, оставшегося прекрасным, несмотря на звезду, взорвавшуюся во лбу, в блестящем плюмаже его шевелюры. Это был «плохой» парень, с которым свели счеты меньше трех часов назад. Сторож мертвецов укладывает ему руки вдоль тела, чтобы поза соответствовала вероисповеданию. Этот сторож уважает смерть, а также верования и траур продолжающих жить, он помогает одевать и раздевать покойников: нужно уметь все делать самому, часто говорит он. Это очень добрый человек, которому доставляет невинное удовольствие готовить забракованные черепа для себя. Он уносит их на дне пластикового мешка, варит в растворе квасцов и удаляет с них мясо на своем кухонном столе, а потом хранит, посыпая дезинфицирующим средством, дабы избежать неприятных сюрпризов. Некоторые черепа прозрачны, как пергамент против света, другие – поплотнее, потемнее; это зависит от пигментации. Но все они причудливы и прекрасны, и все напоминают о море, гулких пляжах и песке, на который море выбрасывает раковины – этот фарфор, воющий неведомыми голосами...

Возвышенная двойственность слова «морг», также означающего по-французски «спесь». Двузначность, несмотря на общую и отнюдь не загадочную этимологию. Ни осанка, ни владение собой, ни гигиена – вдумайтесь – не мыслимы без спеси. Итак, полная спеси, всегда читающейся на моем лице, я отправилась в морг больницы Б. «Комната отдыха», как его называют, расположена в конце тропинки, обсаженной калиной, березами, чахлыми и жалкими пихтами, которые пытаются передразнивать факельщиков. «Пихта, из которой делают гробы, – вечнозеленое дерево».

Прозекторская. Рисунки Везалия гораздо правдивее этой реальной, серозной, изъеденной раком женщины, чьи метастазы патологоанатом ищет внимательно, будто вшей. Везалий в «De humani corporis fabrica»[40]40
  «О строении человеческого тела» (лат.).


[Закрыть]
изображает тела с обнаженными мышцами, – вероятно, вслед за Тицианом, – в позах танцоров, чья кожа опадает закругленными лепестками, венчиками, кроличьими ушками, хвостами креветок, а некоторые даже держат собственную оболочку на руке, будто меха: препарированные фигуры, блуждающие средь фламандских пейзажей со слепой нерешительностью или подвешенные к виселице, – их мускулатура разворачивается веером, складными страницами, замысловатыми выступами. И все же мы узнаем себя в этих объектах, опознаем собственное строение, вновь обретаем свою кожу в этих вычурных перчатках, свисающих до самой земли, в этих вырезках, покачиваемых ветром. Но хоть я и не нахожу их в телах, лежащих на бетонном полу, в этих окоченелых деревьях с ободранной корой в «комнате отдыха», я обнаруживаю здесь такое же простодушие и достоинство того, что всегда сторонилось коллективных испражнений, социальных контактов, материнства, всех этих вещей, связанных с кишками, выделяющими желтый сок, фиолетовыми тыквами, очень тихо капающими и жутко живыми.

Кем были эти мертвецы и кто они теперь? И кто я сама? Что такое «я»? Этот локон, эта кожа, уже покрывающаяся пятнышками на руках, этот ноготь, который я подстригаю, глухие и слепые внутренности, занимающиеся моим пищеварением, лабиринт моих вен? Или всего лишь серая масса, похожая на ту, что я видела в ведре с формалином? Насколько моя личность помещается в мозговом веществе, в этой загадочной, азотсодержащей материи? Где мое «я»? Где – я? И, когда все кончится, чем станет эта бесчувственная на вид вещь, эта оболочка, брошенная одежда? Совет: главное – не задавайте вопросов, и получите ответ.

На улице солнце забрызгало своими лучами город. У вина – землистый привкус. Мое лицо, отраженное в окне, принадлежит покойнице. Я украдкой ощупываю череп, мертвая в живой: ночные своды орбит, лобную раковину, свои будущие улыбки, свою глубинную известь, я ощупываю свой череп – жест, хорошо знакомый мне с детства.

Рядом с тропинкой, сбегающей к озеру Господа Бога, тихо гниет очень старый пень, который постепенно погружается в перегной и торф. Пень остался от дуба, поваленного году в 1925-м, его распилили на бревна и доски на местной лесопильне и сделали из него сиденье для качелей, на которых несколько лет спустя чуть не убилась Югетта. Пень стоит там до сих пор – одинокий, шершавый, поросший мхом и лишайником, местами фосфоресцирующий, насыщенный танином, пробуравленный насекомыми и червями. Над ним проходят десятилетия, с рассветами и сумерками, дождями и солнцем, а он – ни жив, ни мертв.

Этой ночью Югетта просыпается от сна, который, хотя и не был настоящим кошмаром, вызывает у нее тревогу, поскольку она не может вспомнить, что ей снилось. Все ее существо словно почернело от коварных муравьев, пока не кусающих: эти муравьи как бы завелись у нее в душе. За покровом появляется кукла-муравей, в глубине склепа качаются качели, красивый, но уже мрачный голос произносит ряд непонятных слов – речь идет лишь о плиточном поле и рассыпанных опилках. Все туманно. Югетта, которая очень много ест, дабы утолить тоску менопаузы, предрасположена к дурным снам. Тем не менее, у Югетты в действительности нет собственной жизни, индивидуальной личности, имя ей – попросту легион. Поскольку ей необходимо войти в некую категорию, она сохраняет свою роль христианской матери, интересующейся социальными проблемами и общественными вопросами. Югетта находится в положении часового, у которого замерзли ноги и который знает, что без этих озябших ног он ни на что не годен. Небо в шутку не завоевывают, и нельзя быть в шутку полезным обществу. К счастью, мы находим тайное удовольствие в поводе для негодования, сопутствующем любой морали, и извлекаем из особых утешений пользу для бойскаутского оптимизма. Югетта ценит не только идеи ада и чистилища, но и прекрасные истории о паралитиках, тренирующихся перед Олимпиадой, или замечательных матерях, ухаживающих за детьми-уродами, не получая от этого видимой денежной прибыли. Работницы Югеттиного мужа любят эти же истории, прибавляя к ним, возможно, какой-нибудь крошечный идеологический акцент и заменяя Страшный суд Революцией. Есть определенный склад ума, для которого хорошо – всё; он благороден и не ведает ни родины, ни вероисповедания, ни принуждения. Достаточно никогда не сомневаться, и тогда мы его обретаем. Но эта кукла, эта кукла... эти качели... Югетта поворачивается и пытается снова уснуть. Так будет лучше. Нельзя удержаться, чтобы не представить, какой бы Югетта стала теперь, если бы погибла под качелями: детским скелетиком с крупной головой на дне фамильного склепа, суше и бесплоднее, чем пень дуба, гниющий на берегу озера; известковой звездой, марионеткой, большим пауком цвета слоновой кости, который от времени уже стал охровым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю