355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Витткоп » Каждый день - падающее дерево » Текст книги (страница 1)
Каждый день - падающее дерево
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:51

Текст книги "Каждый день - падающее дерево"


Автор книги: Габриэль Витткоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Габриэль Витткоп

КАЖДЫЙ ДЕНЬ – ПАДАЮЩЕЕ ДЕРЕВО

Перевод Валерия Нугатова

В оформлении обложки использован фрагмент фотографии Юлии Кисиной «Слепая»

©Юлия Кисина 1994/www.kunsthalle-zoo.de

Редактор: Дмитрий Волчек

Руководство изданием: Дмитрий Боченков

Обложка: Виктория Горбунова (www.viktoria.ru)

Верстка: Алла Ефремова


...ein solches Wesen

sollten die Menschen nicht

um sich herum aufkommen

lassen.

Friedrich Schiller[1]1
  ...подобное существо людям следовало бы задушить еще в колыбели. Фридрих Шиллер. – Здесь и далее примечания переводчика.


[Закрыть]



Перед тем как проставить дату «1-е января», главный персонаж – или, точнее, единственное действующее лицо – подводит черту под своим дневником 31 декабря, своим воображаемым дневником и, как бы подчеркивая, что это вымысел, – под местом на no man’s land[2]2
  Нейтральная территория (англ.).


[Закрыть]
, простирающейся между сном и реальностью.



Последний день был серовато-розовым – серым, как плоская тень, и розовым, словно шанкр. Год, мельчайший осколок времени, теперь распылен звездообразным центробежным движением, мотивом, который можно уловить лишь силой его собственного рассеивания. Его следовало бы изобразить короткими мазками, схваченными в их порыве, нанесенными в бесконечном динамичном дроблении. Картина соответствовала бы не столько симфонии, сколько сюите, полной второстепенных и даже случайных подробностей, и сами ее мелодические элементы подразумевали бы вариации.

Каждый день – падающее дерево. Эта первая мысль прозвучала в голове Ипполиты с отголоском гонга, когда она открыла глаза – на облупившийся потолок, архипелаги штукатурки, утопические острова, пляжи и глубины разных оттенков, похожие на морские карты. Холод комнаты уже лег на ее лицо, 1-е января сохранило свой давний привкус фиолетовых чернил.

Ипполита живет за крепостными стенами Джайпура, недалеко от Чандполских ворот, в доме в колониальном стиле, защищенном решетками; его коридоры не хотят выдавать свою тайну или попросту свою систему. Это жилище все еще принадлежит магарадже Б. – его запутанная родня, привлеченная разорением, бродит по комнатам, которых не занимает Ипполита.

Комната просторна, мебель безлика, если не считать шкафа, похожего на холодильник, выкрашенный в каштановый цвет. Его Светлость, с отсутствующим взглядом, в асимметричном тюрбане, приспущенном на левую щеку по раджастханской моде, и затянутый в праздничные одежды, созерцает с высоты своего портрета хлопчатобумажную постель и залатанный электрический радиатор. Когда Ипполита, все еще дрожа, выходит из гробовой ванной, где краны сочатся ржавчиной на накипь и где большие бледные пауки, гоняя таракана вдоль плинтусов, насыщаются шариками нафталина, рассыпанными по углам, она открывает окно, которое затемняет зеленая роспись, и вдруг видит засохший зимний сад, сотрясаемый перебранками павлинов и галок. А вдалеке – гору персикового цвета, на которую зигзагом взбирается стена до самых контрфорсов Нахаргарха, Тигровой крепости, где обитает призрак Нахар-Сингха. Одной из киплинговских Индий. По крайней мере, того, что от нее осталось.



1-е января. Каждый день – падающее дерево. Словно бы чей-то голос разбудил меня этими словами. Мой собственный, голос моих самых сокровенных клеток, голос оракулов и снов, голос, вопиющий при опьянении и шепчущий при агонии. Каждый день – падающее дерево. И увидела я закат дня и падение древа...

Сегодня утром в городе я обнаружила, что до сих пор не знаю, где расположены погребальные костры. И едва я об этом подумала, как встретила среди велосипедов, машин и верблюдов Эм-Ай-Роуд четырех мужчин, одетых, если можно так сказать, по-европейски и несших на плечах окоченевшее тело в желтом саване, украшенное гирляндами из мала – больших зимних левкоев со сладковато-горьким ароматом. Покойник напоминал дерево. На миг мне захотелось отправиться вслед за процессией, но вместо этого я пошла завтракать в «Рамбагх» – тоскливое местечко. Пока я гуляла в парке, один молодой человек, внезапно появившийся из ashoka-trees[3]3
  Деревья ашока (англ.).


[Закрыть]
, пристально посмотрел на меня и воскликнул:

O, I see the sign of the tiger on your face! You have the sign on your face! (Или «on your brow», или «in your eye»[4]4
  Я вижу у вас на лице знак тигра! У вас на лице знак! Или «у вас на челе», или «у вас в глазах» (англ.).


[Закрыть]
, уже не помню. Но он это сказал.)

Две встречи – с покойником и с магом – в первый же день года. Правда, и тех и других много здесь, где каждая вещь – на своем месте. Лишь я неуместна, экзотична, почти нелепа, я зябну – и, возможно, дрожу в ознобе? – в этой холодной Индии, жестоко залитой солнцем. Добрые мысли тех, кто меня любит, не доходят до меня сегодня, 1-го января; я кажусь себе инородной, словно метеорит, одинокой и свободной от любых конфликтов, любой зависимости, любой вины, и моя личность больше не поддается каким-либо толкованиям.

Личность Ипполиты и впрямь трудно истолковать, и возможно даже, она вправе утверждать, что любые попытки анализирования заранее обречены на провал. В то же время Ипполита может ошибаться в собственном толковании, и когда, например, она заявляет, что свободна от всякой вины, можно было бы указать на ее привычку поминутно мыть руки: навязчивое состояние, характерное для хорошо известного синдрома – комплекса Леди Макбет. Ипполита знает, что потенциально преступна, и хотя Леди Макбет в ней и не шевелится, она все же несет бремя нечистой совести, чей чудовищный объем заслоняет любой выход, помимо высокомерия. Тем не менее, исходя из ее жестов, манер, привычек и рефлексов, можно было бы набросать не портрет, который оказался бы расплывчатым, неровным и искаженным, а, скорее, анаморфозу – ребус, раскрывающий свой смысл только под определенным углом. Итак, анаморфозу, четко вставленную в рамки ее уникальности; ведь Ипполита уникальна и даже чудесна, поскольку на основе компонентов сперматозоида было подсчитано, что число возможных генетических комбинаций для человека относится к 102 400 000 000-му разряду. Стало быть, Ипполита настолько невероятна, что ее реальность могла бы стать сомнительной, если бы ее поступки, сочинения и рисунки обескураживающе не напоминали о ее земном пути.

Бергсоновскому выражению «непроизвольные воспоминания» не избежать гибкой игры слов и смыслов. Воспоминания и память. Давние клеточные воспоминания, самые глубокие из моих снов, эти голоса, которые разговаривали со мной, по-прежнему запечатлеваются во мне. Моя память, сложенная бумага, сложенная сотню раз, очень мелко; бывает, мне хочется ее развернуть, но только не полностью: я приоткрываю ломкие края, хрупкие створки, расстилая пергаментную последовательность, разглаживая ногтем эту бумагу, саму по себе палимпсест, разворачивая еще чуть-чуть, а затем снова сворачивая, чтобы раскрыть дальше. Время – больше не миф, Хронос изменяется лишь в силу простой условности, на сей раз это новая форма аллегории, заключенная в популярных учебниках и гравюрах на дереве; развитие, впавшее в убожество причины и следствия; картина исторической преемственности – черно-белая и нумерованная; наконец, время с его различными временами, изменчивыми или незыблемыми, неустойчивыми или переменными, будущим предшествующим и воспоминанием о будущем; время, отданное или убранное, как паруса; вечность, разрезанная на образы, телескопическая игра лет и дней, которые выдвигаются или задвигаются обратно в себя; нечто ухмыляющееся в круглое лицо часов. Но мне нужны часы, нужны даты.

У нее действительно довольно своеобразное чувство истории. Она считает до смерти скучной современную Берлинскую стену или президентские выборы. Ей нужна голова Робеспьера, падающая под барабанную дробь, или янычары, которые под аккомпанемент флейт и цимбал подходят к Вене на своих лошадках с узорчатой сбруей. Поэтому Деларош и Репин – среди постоянных поставщиков Ипполиты, склонной к утехам зрения и воображения, которые, являясь одновременно средством и целью, не смогли бы ей изменить. Это воображение, живучее и пышущее соками, разумеется, обрамлено очень живым интересом к правде и дисциплине, подобно шиповнику, цветущему между стен. Человек с характером Ипполиты, конечно, может быть лишь крайне надменным и даже язвительным. Наблюдение за некоторыми ее наклонностями позволяет все же подступиться к ее внутреннему миру. Она прежде всего одержима демоном анализа, и ее величайшее наслаждение – анализ анализа, даже иногда опровержение и преобразование собственных аналитических построений. Пока она наблюдает за своим собеседником, ее близорукий взгляд отличается ясностью лупы. Ипполита обожает также две вещи, которые ненавидят женщины: долгие пешие походы и тишину. Она любит седельную кожу, мрачные trench-coats[5]5
  Теплые полушинели (англ.).


[Закрыть]
, мокасины, старательно сшитые из цельной кожи; вещи-невольницы, остающиеся красивыми по пятнадцать лет, позволяют ей о них не думать. Что же касается предпочтения зеленых и лесных пород, порядка, царящего в ее выдвижных ящичках, и любви к японскому искусству, они также раскрывают некоторые грани ее характера.



Еще один день. Точнее, еще одним днем меньше. Избегать «Рамбагха», всегда грозящего бесполезными встречами. Вчера, когда я покупала там носовые платки, одна французская дама, застрявшая здесь на несколько часов (каким еще превратным чудом?), захотела поддержать нечто вроде беседы. Этой даме удалось очень быстро и умело выставить весь свой ассортимент банальных мыслей. Итак, китч, подлинный китч, дурной тон и дурной вкус, напыщенный или жеманный, безусловно, является не небытием, – абсолютной ценностью, – а неполнотой, отсутствием космического измерения, поверхностностью, которая умеет нравиться прикрасами, масками и уступками, розовой бумагой и змеиной кожей, улыбкой и китчем китча, замыкаясь на себе, словно кольцо. Как только дама слащаво заметила, как быстро летит время, я тотчас упомянула о первом появлении в Европе сифилиса – еще в 1492 году, как быстро летит время! – недуга, который один тосканский астролог объяснял роковым соединением трех планет под знаком Рака. Дама надулась, но оставила меня в покое. Что она хотела так заносчиво обсудить, говоря о времени, которого никто не познал? Какие системы лежали в основе определения земных эпох и кому ведома тайна измерений времени? Не существует ли других, помимо измерения по изогнутым орбитам, за которыми мы следим? Эта дама не получит права на мои вырванные страницы.

Страницы, вырванные из тайного рассказа о путешествии в Индию. Итоговые записи – канадский представитель неотделим от них лишь благодаря своей простой функции осведомителя. Ипполита встретила этого невысокого канадского представителя на почтамте на Эм-Ай-Роуд: тот упомянул какую-то ужасную ногтоеду, несколько раз мелькнув в окошке банковской кассы. В своих поездках он много всего повидал, сам же сбывает европейский та-

лидомид, мошеннически изъятый при ликвидации, прописывая его от зубной боли.

– У бедняков всегда болят зубы, – тихо говорит невысокий канадский торговец. – Что же касается гермафродита, о котором я вам говорил, вы сможете увидеть его в Брахма-Пури, за чайной лавочкой, напротив маленького храма Шивы. Поищите немного, спр?сите...

Полуголый старик показывает ей дорогу среди розовых скал, колоннад, отменяющих любые зеницы, и бельведеров, увенчанных могольскими шлемами. Он ведет ее между реальными плоскостями и воображаемыми пространствами, где перспективы сочетают геометрию, уравнения и ритмы, движущиеся по строкам стихотворения, беспрерывное дробление, круги и вертящиеся спирали, похожие на молодой цветок хлопчатника, структуру хромосомы или движение океанских течений. Однако все кажется непрочным, бесплотным, всякая вещь – скорлупа, сквозь которую можно проникнуть. Зима уже проходит, на губы садятся первые мухи. Слабый запах язв и кала долетает вместе с миазмами озера Рамгарх – его черного и гладкого ила, в котором отражаются беседки.

Под угрюмое воркование голубки на стене Ипполита входит в лачугу из досок и жести – нечто вроде хлева, украшенного бумажными цветами, религиозными образами и серпантином. Загадочная родня окружает ребенка лет восьми, лежащего на пропитанном мочой матрасе, который косо освещает солнце. Ребенок голый, не считая запутанных ожерелий, лент, амулетов и как бы вычесок из украшений, ниспадающих ему на грудь. Кожа у него пепельного цвета, в бледных пятнах витилиго, тело одновременно щуплое и одутловатое, а волосы густые и в то же время редкие. Лоб над глазами, подведенными карандашом, кажется огромным. Слышны лишь голубка, – теперь уже вдалеке, – почти непрерывный кашель ребенка да бормотание молящихся. Ипполита вносит свою лепту и зажигает палочку благовоний, вставленную в бутылку. Старуха с кожей металлически-голубого цвета повязывает ей на шею гирлянду из мала. Ипполита подходит к ребенку, который на своем матрасе, похоже, не видит ее, не видит ничего. Его рот, подбородок и украшения залиты липкой слюной. Уродливый и как бы мумифицированный червь над щелкой, которая вполне могла быть сделана ножом, – его пенис, выступающий не сильнее крупного бесформенного пупка, – будто бы норовит провалиться в живот. Ребенок страдает тиком, из-за которого поминутно моргает, вызывая еще один образ – светлый камешек в тине памяти. Ипполита вспоминает, как в детстве навещала с матерью одну их своих теток, беспрерывно поклонявшуюся Святому причастию. У нее сохранилось странное воспоминание о немой женщине, одетой в белый придворный плащ с красными отметинами: ее светлое фарфоровое лицо сотрясал непрерывный тик. В этом моргании, возобновлявшемся с ритмичным упорством капли воды, Ипполита почувствовала какую-то порочность, хотя и не сумела распознать ее природу, – развратный призыв, безусловно, связанный с секретом, вроде того, что она ощущала позже, когда, чтобы лучше видеть, поправляла на переносице очки.

Мужчина с сердитым лицом, мужчина блошиного цвета, дает ей понять, что этот ребенок – воплощение Шивы-Ардханаришвары, бога-гермафродита. Она видела его несколько месяцев назад, высеченного из элефантского камня, в бесконечно разрастающейся тиаре, океанском кишении и вертящихся галактиках. Она лицезрела владыку веков – Шиву-Ардханаришвару, с одной массивной женской грудью, округлыми бедрами, выпяченными под драпировками, с мужским лицом, окаймленным буклями и карбункулами, с толстой, прямоугольной грудной мышцей, уменьшенным правым боком и сильной голой ногой; одна рука, скрытая браслетами, лежала на быке Нанди, а другая, окутанная покрывалом, облаченная в целомудренный лен, держала розу.

Подобострастная, ревностная родня спрашивает, хорошо ли Мадам видно, и предлагает за дополнительную лепту заставить ребенка помочиться в ее присутствии – ради любопытства. Тот с трудом приподнимается, расшевеливая запах падали. Старуха с металлической кожей берет его под мышки, а другая держит между ляжками божества ржавую банку – старую банку из-под фасоли, куда оно с шумом и стоном облегчается. Затем оно вновь валится на матрас, увлекая за собой последнюю струйку мочи и ленточку дурной крови. Закрыв глаза, внезапно становится похоже на покойника. На улице голубка вдруг замолкает, растворяясь в пустоте. Мужчина блошиного цвета хватает банку и выходит, бормоча заклинания. Мочу, несомненно, выпьют. Ребенок приподнимает веки, смотрит сквозь Ипполиту безучастным взглядом, но за черными стеклами его глаз – злоба, ненависть или, возможно, упрек. Боги очень раздражительны. Нельзя ничего говорить, ничего писать: слово окликает вещь ее тайным именем. Ребенок закрывает глаза. Тайна – большой ворон – вновь складывает крылья. Ипполита выходит в лучи заката, которые окрашивают горы, подозрительные беседки, раковины: ей самой хотелось бы жить в раковине кембрийского наутилуса и, плавая в вековых морях на паровой тяге, бессознательно и одиноко проходить неисчислимые расстояния и ночи – фосфоресцирующие процессии медуз. Она выходит и удаляется, преследуемая молитвами и стенаниями, посреди нищих, пыльной домашней птицы и плевков.

Так вот он каков – древний гностический символ, пример высшего совершенства, образец, который один нюренбергский посвященный некогда изобразил золотом и ушной серой на тайном листе в виде ангела в черном, держащего в одной руке щит, а в другой – мировое яйцо. Так вот, наконец, каков гермафродит, которого я считала своим братом, отражением, которого надеялась однажды увидеть, как Гёте столкнулся на мосту со своим двойником. Но, похоже, зеркало подделали. По крайней мере, здесь...

Я встречала другого гермафродита, хотя он тоже, возможно, лишь притворялся. На углу между мясной лавкой и улицей Монтань-Сент-Женевьев обитало одноногое существо в желтом парике, которое приставало к прохожим, стоя на своем протезе, одетое в одно из тех креповых платьев, что создавала устаревшая высокая мода; с губами, словно окрашенными бетелем, глазами, подведенными углем, сплошь увешанное кроличьим мехом и гагатами, – потусторонний человек, эфеб клоак, стучавший своей деревянной ногой по закругленным, скользким камням мостовой. Говорили, что он являлся из одного гаврского борделя для видавших виды моряков. Иногда я видела, как серо-бежевые непромокаемые плащи, отверженные «шашечки» и падшие «клетки» плелись за ним по тротуару к сверкающим вывескам дома свиданий. Воздух был насыщен смрадом картофеля фри, слышались звуки ссор и радио. Вблизи и вдалеке вздыхала Сена.

Моргая глазами за дымчатыми стеклами очков, она следит за полетом грифа – птицы, полной глубинных отзвуков. Ипполита любит эту далекую птицу, чьи перья обтрепывают небесную синь, как любит целомудрие, неприступность. Она любила, например, бумажного змея – большого, хоть и разорванного золотого дракона, которого однажды в детстве у нее тихонько отнял ветер. Внезапно веревка выскользнула из пальцев, а змей повис высоко в сиреневом небе, где не летала ни одна птица, над сиреневым морем, где не шло ни одно судно; даже не убегая, но оставаясь неприкосновенным, уйдя безвозвратно, навсегда, но все еще присутствуя – неподвижный, желтый и роскошный. Бегая по гальке и тихо плача, Ипполита любила бумажного змея за то, что потеряла его, любила как умершего друга.

Неподвижная, желтая и роскошная, длинная шафрановая хризалида, встреченная на Эм-Ай-Роуд, – покойник, незнакомец, которого несли, словно умершего царя, золотое дерево смерти; несли к кострам, куда слетаются грифы. Как лежащие деревья, как сплавной атжехский лес когда-то на Суматре, я помню... Драгоценная древесина спускалась по реке. Большие серебристые стеркулиевые, любимые хищными птицами, драцены и все еще окровавленные розовые деревья плыли к устьям, где они потом составляли материки, подвижные архипелаги, плоты, толкаемые, словно драпировки, черными силуэтами людей; они чертили на реке Алас линии длинными водяными перьями, до самого горизонта, который внезапно загораживали кроны их собратьев; они двигались по течению, лежа, словно мертвые цари, будто этот покойник в золотистой одежде, за чьей процессией я так и не пошла. Я помню. Если только не забыла, ведь существует целый могильник моих старых мозговых клеток, моих фотографических клеток, всего, что я могла удалить, избавившись от того, что меня стесняет, даже если мучительные воспоминания вовсе не обязательно должны стеснять. Но воспоминание всегда вызывает беспокойство, страх потеряться, теряя то, что я хочу сберечь, – даже если бы смогла, как спелеолог, нырнуть в полость собственного горла, спуститься взглядом и душой в трепещущую, волнистую, извилистую, ребристую плоть пищевода, до самой черноты, в глубь своего нутра.

И раз уж я перебираю воспоминания... Мое детство было мрачным, но особенным и полным неожиданностей, ведь я всегда обладала способностью видеть то, что от меня хотели скрыть. А от меня хотели скрыть всё. Опять наполовину развернутая бумага, немного расходящаяся, как эта слегка приоткрытая дверь, – едва хватает для моих глаз. Возможно, чья-то смерть, одновременно элитарная и гнусная. Гораздо возмутительнее самой Смерти. В двадцатых годах этого столетия окликали всегда шепотом, а любые возгласы подавляли. Я услышу издалека и издалека приду – из глубины самых длинных коридоров. Затем я слышу жалобы, которые бормочут вполголоса. Несмотря на близорукость, я все вижу. Хорошо понимаю, но лишь отчасти, в неплотно закрытых дверях, в наполовину сложенной створке этой двери, ведущей в туалет. Ибо внезапно, совсем неожиданно выясняется, что один из моих дядьев, председатель Торговой палаты одного портового городка, предосудительно развлекался в тайном месте и что от этого вполне можно умереть. Я пришла в ту минуту, когда сыновья уносили его: старший поддерживал седалище, а младший – дряблый бюст, норовивший опрокинуться вперед; лицо мертвого отца находилось совсем близко с лицом сына – физиономия, застывшая в тупом блаженстве и словно отражавшаяся в ложке. (Так умер тесть тетушки Алисы, дед Югетты, один из нас – Атридов.) А я стояла меж двух створок, меж двух полотнищ памяти, стояла, но была невидимой, – или, по крайней мере, перепуганные участники этой сцены не сознавали, что видят меня, – пусть даже я до конца и не поняла, пусть даже мне было восемь лет. Короче говоря, я знала только имя этого дяди и что его сравнивали с Талейраном, поскольку он хромал. Так, благодаря ему, я впервые услышала фамилию Талейран.

Она всегда жила для того, чтобы видеть, это придавало ей не только возвышенность, но и отстраненность. Еще в детстве она считала людей марионетками, способными внезапно рухнуть с механическим грохотом прямо посреди начатой роли; куклами, способными на резкое падение, которое она видела несколько раз и которое звалось смертью. Мать, лежащая посреди гипюра в темной комнате, где жужжала летняя, неуместная муха, возможно, происходившая через генетические мириады от той, что далеким майским днем отложила в шторах яйца. Дед с раскрытым под облаками ртом, зацепившийся за стремя, разодранный и подскакивающий на камнях, с каплями мозгов на плече. Все это подряд – богатая пища для детства Ипполиты. Никогда не поздно исправиться. В Древнем Египте человек с самого рождения готовился к смерти и знал, что достаточно произнести имя усопшего, и тот на несколько мгновений оживет.

С другой стороны, материнский отказ, – а он был изначально, – конечно, придал Ипполите сил, наделил ее необычайной способностью к самостоятельному счастью и веселью, парадоксально возникшему из ее waywardness[6]6
  Своенравие (англ.).


[Закрыть]
– возможно, waywardness как отказа, так и побега. Поэтому все, что могло бы уничтожить Ипполиту или хотя бы ослабить ее, заранее подвергается алхимическому действию творческих сил, – единственный метод, который мог обеспечить жизнь; старинная система, разработанная еще в раннем детстве. Все, что пробует ей угрожать, Ипполита хватает, выкручивает, сжимает, плавит, а затем преобразует в поступке, из которого всякий раз выходит победительницей. Творческое приключение, – под которым можно понимать любое зрительное впечатление, малейший обонятельный опыт или открытие нового звука, – остается для Ипполиты важнейшим, а все остальное служит ей лишь орудием. Глухая к потребностям других, она видит в них лишь материал для исследования. Непрестанный партеногенез, безграничное разрастание, динамичная энергия этой жизни, которая сама себя воссоздает, получает дополнительную поддержку в некотором презрении к условностям. И можно даже сказать – в общем презрении ко всякой массе, в чувстве, похожем на ощущения Свифта, который мог любить лишь нескольких определенных людей. Подытоживая эти сведения, можно уже составить краткое суждение о личности и характере Ипполиты, исходя из нескольких частей того ребуса, о котором шла речь выше.



6-е января, полагаю. Да, 6-е января, день Богоявления, раз уж я признаю волшебство дат, хотя следовало бы остерегаться того, что их связывает. Только не это! Я интересуюсь лишь человеком, подвешенным в пустоте вниз головой, вовлеченным в нескончаемый диалог с самим собой. А я – кто я такая? Нарцисс? Я – не Нарцисс, уверенный в себе, ждущий проверки и подтверждения отражения. Я обхожусь без отражения. Обхожусь без аплодисментов, даже собственных. Есть много вещей, без которых я могу обойтись благодаря элитарной аскезе. Здесь я должна остановиться и рассмотреть значение эпитета «элитарный» – слова, которое кажется мне довольно новым или, точнее, недавно искаженным, испорченным, отдаленным от своего изначального смысла в разговорном языке, говорящем до того быстро, что он ни во что не вникает и ничего не касается. Я решила вернуть этому слову положительный и исключительно благородный смысл, которого заслуживает его этимология. Да и вообще, мне нравится это слово-пейзаж: пологий скат первого слога, отвесная вершина «и» и, наконец, просторы третьего – широкие устья Ориноко под бескрайним небом, самой безбрежностью...

Небо Индии, слишком близкое к глазам, чтобы стать самой безбрежностью, хотя безбрежным оно иногда и бывает. Я заметила это перед тем, как приехать в Джайпур, пока еще жила в Мадхья-Прадеш, на сатпурских плоскогорьях. Ночное небо усеивали желтые точки, словно сад с отяжелевшими плодами или рваное сари, натянутое перед светилами, сверкающими сквозь дыры. Выйдя вечером из центра наблюдений, чтобы вернуться в свое бунгало, я шагала с поднятой головой. Всего десять минут пути по тропинке в джунглях, между кустами и sal-trees[7]7
  Саловые деревья (англ.).


[Закрыть]
но мне приходилось считать шаги, чтобы не сбиться с дороги. С той минуты, когда скрылся из виду красный отблеск костра, который бои разожгли на гумне рядом с кухнями, мои глаза пленила ночь и большие звезды, а уши мои внимали треску ломающихся веточек, приглушенным звукам, близкому шороху, дыханию и бегу. Меня вели только ноги, искавшие пологую тропинку, как я знала, розовато-пепельного цвета, усыпанную слюдой, которую мог внезапно зажечь лунный луч. И так же внезапно появлялась на веранде лампа, тусклая, скудная, заливая все светом старого вокзала, обрисовывая неподвижный силуэт слуги, который ждал, вечно ждал, даже не зная чего, прислонившись к колонне. Здесь в Джайпуре, городе женщин-кровопийц, даже ночному небу хотелось принять легкомысленно-фиолетовый оттенок фуксии. Свет Богоявления.

Аппетит и сон у нее превосходные, но если порой, в виде исключения, она не может уснуть, ей составляют компанию образы. Так, сегодня вечером она засыпает на видении качелей, с давних пор похороненном в склепах памяти. Качели подвешены к балкам сарая в глубине сада, чтобы можно было качаться, когда идет дождь. В этой стране он идет часто. Десятилетняя Ипполита стоит рядом с качелями, поддерживая тросы. Югетта, кузина Ипполиты, умственно отсталая для своих трех лет, сидит на доске и лопочет что-то невразумительное. Ипполита решает убить Югетту – несомненно, сладостный опыт. Никто ничего не узнает, поскольку это будет всего-навсего несчастный случай. Лежа на одной из балок, Иблис, Ангел Зла, смотрит и ждет. Солнце искоса заглядывает в приоткрытую дверь и кладет на плиточный пол цвета кости искаженные тени. Качели, которые Ипполита теперь отправляет в невероятный полет, уже поднялись слишком высоко, и Югетта вопит, но держится крепко. Она не понимает намерения Ипполиты, пока та, наконец, не останавливает качели и не пытается отцепить пальцы Югетты, чтобы столкнуть ее с доски. В эту же минуту в проеме появляется тетя Алиса:

– Не нужно качать Югетту. Она еще слишком маленькая...

Мне только что приснилась все эта история с качелями, в точности как она произошла. Я давным-давно забыла ее. Дверь сарая закрыта, это благоразумно и в то же время неблагоразумно, хоть я и колебалась. Если закрытая дверь чревата подозрениями, то открытая – грозит неожиданностями. Это большая дилемма, ведь мне всего десять, а этот возраст подразумевает неведение. Меня и правда застанут врасплох, но лишь отчасти. Безосновательная вычура: а если тетя Алиса все знала? Если ее появление in extremis[8]8
  В последний момент (лат.).


[Закрыть]
было вызвано внезапным раскаянием, когда она все же одумалась? Ведь я, кажется, прежде замечала, что она недолюбливала свою малышку Югетту. Никогда не знаешь... Впрочем, Югетта с ее беспощадной пошлостью была вылитая мать. Я очень хорошо ее помню: лицо, каких миллионы, потухший взгляд и волосы неопределенного оттенка с подстриженной челкой. Я даже помню ее летнее платье в синюю клетку, с очень смешными пышными рукавчиками, откуда выглядывали пухленькие руки. Я со всего размаха толкаю качели, и Югетта почти касается потолка. Несколько раз. Я уж подумываю, что она упадет, но эта сучка цепляется крепко. Лишь когда я резко останавливаю движение и доска, выйдя из равновесия, переворачивается, Югетта, наконец, не удерживается и падает. Падает на ладони и колени, и на долю секунды эта поза животного побеждает мое отвращение: я вижу в своей кузине зверька, чистое создание. Я вдруг начинаю ее любить, и от собственной выходки у меня щемит сердце. Но homo nocens[9]9
  Человек нечестивый (лат.).


[Закрыть]
уже с криком поднимается и бежит к закрытой двери. Одним прыжком я настигаю свою добычу.

Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Она без сознания, из носа вытекает алая струйка.

Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Она без сознания, и алая струйка вытекает из левого уха, прямо из-под шевелюры неясного оттенка, тронутой солнцем, заглядывающим в проем открытой двери.

Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Ее глаза приоткрыты. Одна рука неестественно выворачивается. Ноги, разбросанные в стороны, кажутся вывихнутыми.

Ипполита склоняется над Югеттой на пару секунд и увлеченно за ней наблюдает. Затем поднимается и выбегает наружу, чтобы позвать на помощь.

Увидев, что она крепко цепляется и не падает, я отказалась от своего замысла. Впрочем, это была лишь мимолетная мысль, простая игра ума. Кроме того, приходилось сильно рисковать. Позже настоящее убийство окажется совсем иным.

В детстве я упала с качелей, но лишь рассекла верхнюю губу. Не знаю, как это случилось, но мне повезло. Качели стоят до сих пор, хотя веревки и сменили. Вон, смотрите... там, они привязаны к веткам каштана. Наверное, я упала на мягкую землю. Да уж, повезло так повезло. К тому же, со мной кто-то был. Не помню кто. Столько лет прошло...



Конец января. Мои последние дни здесь. Я когда-нибудь сюда вернусь? Согласованное отречение, беспричинный поступок, изменение направления под прямым углом или, наконец, непредвиденное событие способны внушить мне чувство, будто я совершила блестящее сальто-мортале.

Каждый день – падающее дерево. Возможная обратимость всякого падения, как дерева, так и Югетты. Незнакомец в шафрановой драпировке способен под действием огня подняться и вскочить, когда его сухожилия, затвердев от жара, сократятся, подобно связкам александрийских нейрофосфатных автоматов. Падение дерева может быть простой условностью последовательного развития во времени. Так, дерево, лежащее в джунглях на земле, вздыхает и слабо трещит, а затем – великое волнение поваленных крон, крик, полет птиц, корчевание, наконец, катастрофа, как раз перед тем, как дерево поднимается с изумленным стоном, встает сначала быстро, а затем медленнее, его верхушки приводят в порядок свое оперение, и вот дерево стоит, презрев трущиеся веревки, удары топора, сигналы, мерзкие ругательства и скрежет увязающего трактора. От семени, носимого ветром, к инкрустациям на шкатулках, и от них – к уничтожению, свалкам, повторной переработке, к земле, наконец земле, а потом – к скрытому зародышу, первоначальной клетке, универсальному образу дерева, к возврату, возврату, возврату. Каждый день – падающее дерево, но в какой степени возможна необратимость события и его обратимость? Такова игра бесчисленных граней и высшая двойственность. Двойственный, двуполый, положительный и отрицательный, творец и разрушитель, Шива – одновременно супруг Парвати и Кали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю