332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Гарсиа Маркес » Сборник рассказов » Текст книги (страница 15)
Сборник рассказов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:59

Текст книги "Сборник рассказов"


Автор книги: Габриэль Гарсиа Маркес




Жанр:

   

Прочая проза



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед самым обедом.

Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым купальным костюмом, черным и переливающимся как шкура тюленя, но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.

По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому, натыкаясь в темноте на мебель и в голове у моего брата засела пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении, какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук, смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для торжественных случаев. Вразрез со своими собственными проповедями умеренности и умерщвления плоти, она ела и ела с какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали как она, одна в своей комнате, говорит вслух, слышали, как она читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из "Орлеанской девы", слышали, как она поет, слышали, как рыдает в постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку, глаза у нее были распухшие от слез, а сама она с каждым разом становилось все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали, однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.

– Я ее убью, – сказал он мне.

Я поразился не его решению как таковому, а тому, что после ужина все время думал об этом сам. Тем не менее я его попробовал отговорить.

– Тебе отрубят голову, – сказал я.

– В Сицилии гильотины нет, – возразил он. – И к тому же никто не узнает, кто это сделал.

Я подумал о поднятой нами с морского дна амфоре, где до сих пор плескалось немного смертельно опасного вина. Отец берег эти остатки, так как хотел, чтобы их подвергли тщательному анализу и установили природу содержащегося в вине яда, ибо просто от времени тот появиться не мог. Применить этот яд против госпожи Форбс было для нас абсолютно безопасно, ведь никому бы потом и голову не пришло, что это могло быть что-то кроме самоубийства или несчастного случая. И на рассвете, когда мы с братом услышали, как, обессилевшая от своего шумного бодрствования, госпожа Форбс повалилась на кровать, мы плеснули из амфоры в бутылку с особенным вином, которую берег мой отец и из которой пила тайком госпожа Форбс. Судя по тому, что нам говорили раньше, этой дозы было достаточно, чтобы убить лошадь.

Завтракали мы всегда в кухне, ровно в девять утра, подавала нам завтрак и к нему сладкие хлебцы, которые рано утром оставляла на плите Фульвия Фламинеа, сама госпожа Форбс. Через два дня после того, как мы налили вина из амфоры в бутылку, во время завтрака, брат показал мне на бутылку полным разочарования взглядом; она стояла в кухонном шкафу, и ни одного глотка из нее отпито не было. Это случилось в пятницу, и ни в субботу, ни в воскресенье к бутылке не притрагивались. Однако ночью со вторника на среду госпожа Форбс, пока смотрела по телевизору непристойные фильмы, выпила половину.

Но к завтраку в среду она вышла в девять часов, как всегда. Лицо ее, как обычно, говорило о бессонной ночи, а глаза за толстыми стеклами смотрели, как всегда, тревожно и стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке вместе с хлебцами письмо с немецкими марками на конверте. Она стала читать его и одновременно пить кофе, чего, как она говорила нам столько раз, делать ни в коем случае нельзя, и пока она читала, лицо ее освещалось светом написанных в письме слов. Потом она сорвала с конверта марки и положила в корзинку к несъеденным хлебцам для мужа Фульвии Фламинеа, который собирал коллекцию марок. Хотя опыта в подводном плавании у нее было мало, в этот день она вместе с нами отправилась исследовать морское дно, и мы бродили по мелководью до тех пор, пока в баллонах не подошел к концу кислород, и домой вернулись без обычной лекции о том, как надо себя вести. Госпожа Форбс была в приподнятом настроении не только утром, но и весь день и даже вечер. Что же касается моего брата, то разочарование тем, что она все еще жива, оказалось для него непереносимым. Едва только нам было приказано начинать есть, как он с вызывающим видом отодвинул от себя тарелку с вермишелевым супом.

– Хватит с меня этой воды с червяками, – сказал он.

Будто бомба взорвалась на столе. Госпожа Форбс побледнела, рот ее окаменел и оставался каменным до тех пор, пока не начал рассеиваться дым от взрыва, а стекла ее очков не пропитались слезами. Она сняла их, вытерла салфеткой и перед тем, как встать, с горечью бесславной капитуляции положила эту салфетку на стол.

– Делайте что хотите, – сказала она. – Я для вас не существую.

И с семи вечера она закрылась в своей комнате. Но незадолго до полуночи, когда она решила, что мы уже спим, мы увидели, как она идет в рубашке школьницы к себе в спальню и несет половину шоколадного пирожного и бутылку, в которой больше чем на четыре пальца отравленного вина. Сердце у меня дрогнуло.

– Бедная госпожа Форбс! – сказал я.

На брата мои слова не произвели никакого впечатления.

– Бедные будем мы, если она не умрет сегодня ночью, – сказал он.

Ночью она опять долго говорила вслух, громко, как одержимая безумием, декламировала Шиллера и закончила декламацию криком, заполнившим все комнаты дома. За этим последовали раздирающие сердце вздохи, и наконец, издав тихий свист, печальный и долгий, как свист уносимого течением корабля, госпожа Форбс умолкла. Когда, все еще испытывая усталость от бодрствования в первую половину ночи, мы проснулись, солнце пронзало занавески своими лучами как кинжалами, но при этом казалось, будто дом погружен в стоячую воду. Тут мы спохватились, что уже около десяти, а обычные утренние дела госпожи Форбс нас почему-то не разбудили. Не слышно было ни воды, спускаемой из бачка в уборной, ни воды, льющейся из крана, ни шороха отодвигаемых занавесок, ни стука подковок, ни трех страшных ударов в дверь ладонью ее руки, будто принадлежащей капитану невольничьего судна. Брат приложил ухо к стене, задержал дыхание, чтобы можно было уловить малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец из груди его вырвался вздох облегчения.

– Готова, – сказал он. – Кроме моря ничего не слышно.

Уже около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а потом, взяв по два баллона с кислородом на каждого и еще два про запас, спустились на пляж, не дожидаясь, пока придет убирать дом окруженная своими кошками Фульвия Фламинеа. Оресте был уже на пристани и потрошил шестифунтовую дораду, которую только что поймал. Мы сказали ему, что ждали госпожу Форбс до одиннадцати, но она так и не вышла из своей комнаты и мы решили спуститься к морю одни. Мы рассказали ему также, что вчера вечером она разрыдалась за столом и, быть может, плохо спала потом и решила встать позже. Как мы и ожидали, Оресте наше объяснение не слишком заинтересовало, и мы отправились вместе с ним на час с лишним бродить по морскому дну. Потом он напомнил, что нам нужно пойти домой пообедать, а сам отправился на своей моторной лодке к туристским отелям, чтобы продать там дораду. Мы махали ему с каменной лестницы, делая вид, будто собираемся подняться в дом до тех пор, пока его лодка не исчезла, повернув за утесы. Тогда мы надели неиспользованные баллоны с кислородом и стали плавать снова, уже не спрашивая ни у кого разрешения.

День был облачный, и с горизонта доносились глухие раскаты грома, но море было гладкое и прозрачное и довольствовалось от него самого исходящим светом. Мы проплыли по поверхности до линии маяка Пантеллерии, потом, повернув, проплыли несколько сот метров вправо и погрузились там, где, по нашим расчетам, видели в начале лета оставшиеся с войны торпеды. Там они и лежали, все шесть, выкрашенные в ярко-желтый цвет, серийные номера на них прекрасно сохранились, и сгруппированы на дне из вулканической породы они были так правильно, что было трудно увидеть в этом случайность. Потом мы долго кружили вокруг маяка, разыскивая затонувший город, о котором столько и с таким страхом рассказывала Фульвия Фламинеа, но так его и не нашли. Через два часа, убедившись окончательно, что никаких нераскрытых тайн больше не осталось, мы поднялись с последним глотком кислорода на поверхность.

Пока мы плавали, разразилась летняя гроза, море разбушевалось, и несметное множество хищных птиц кружило с пронзительными криками над полосой умирающих рыб, выброшенных морем на пляж. Но послеполуденный солнечный свет казался только что родившимся, а жизнь без госпожи Форбс была прекрасна. Однако когда собрав последние силы, мы наконец поднялись по каменной лестнице, мы увидели около дома много людей и две полицейские машины у двери, и только теперь до нас впервые дошло, что мы сделали. Брата забила дрожь, и он попятился.

– Я не пойду, – сказал он.

У меня же, напротив, появилось смутное предчувствие, что освободимся от страха мы только увидев труп.

– Да успокойся ты, – сказал я. – Дыши глубже и думай только одно: мы с тобой ничего не знаем.

Никто на нас не обращал ни малейшего внимания. Мы оставили в парадном свои баллоны, маски и ласты и вошли в боковую галерею, на полу там сейчас сидели и курили двое людей, рядом с ними стояла раскладушка. Потом мы увидели у черного хода машину скорой помощи и нескольких военных с винтовками. В гостиной, сидя на стульях, поставленных вдоль стены, молились на диалекте женщины из соседних домов, а их мужья, собравшись во дворе, говорили о чем угодно, но только не о смерти. Я сильнее сжал руку брата, она была твердая и холодная как лед, и через черный ход мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню была открыта, и внутри все было так, как мы оставили утром. У комнаты госпожи Форбс, следующей после нашей, стоял вооруженный карабинер, но дверь была распахнута. Потрясенные происходящим, мы заглянули внутрь, но едва мы это сделали, как Фульвия Фламинеа молнией вылетела из кухни и с криком ужаса захлопнула дверь комнаты.

– Христом Богом молю, figlioli , – кричала она, – не смотрите на нее!

Но было уже поздно. Никогда до последних дней нашей жизни нам не забыть того, что мы в это краткое мгновенье увидели. Двое в штатском измеряли при помощи рулетки расстояние от стены до кровати, а третий, накрывшись, как фотографы в парках, куском черной ткани, фотографировал. Кровать была в беспорядке и госпожи Форбс на ней не было.

Госпожа Форбс, нагая, как-то неловко лежала в луже высохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, и все ее тело было в кинжальных ранах. У нее оказалось двадцать семь смертельных ран, и само их количество и бесчеловечность говорили о том, что наносили их с яростью любви, не знающей, что такое усталость, и с такой же страстью принимала их госпожа Форбс, без крика, без слез, декламируя Шиллера своим звучным солдатским голосом, понимая, что это цена ее счастливого лета и она неизбежно должна ее заплатить.

Третье смирение

Там снова послышался этот шум. Звуки были резкие, отрывистые, надоедливые, уже узнаваемые; но сейчас они вызывали острое, мучительное ощущение, – видимо, за эти дни он от них отвык.

Они гулко отдавались в голове – глухие, болезненные. Казалось, череп у него заполняется сотами. Они вырастали, закручиваясь восходящими спиралями, и ударяли его изнутри, заставляя вибрировать верхушки позвонков в нервном, неустойчивом ритме, в каком вибрировало и все тело. Что-то разладилось в устройстве его крепкого человеческого организма: что-то действовавшее до того нормальным образом – и теперь стучало у него в голове сухими, жесткими ударами молотка, чья-то рука, лишенная плоти, как у скелета, ударяла по черепу, и это заставляло его вспоминать самые горькие в жизни минуты. Подсознательным движением он сжал кулаки и поднес их к голубовато-фиолетовым артериям на висках, стараясь раздавить невыносимую боль. Ему хотелось взять в руки и ощутить ладонями этот шум, который дырявил его сознание острием алмазной иглы. Мускулы его напряглись, словно у кота, стоило ему только представить себе, как он преследует его, этот шум, в самых чувствительных участках воспаленного мозга, попавшего в лапы лихорадки. Вот он уже настиг его. Нет. Шкура у этого шума скользкая, почти неосязаемая. Но он все-таки доберется до него благодаря хорошо продуманным приемам и будет долго, до самого конца, сжимать его изо всех сил своего отчаяния. Он не позволит ему больше проникать в его слух; пусть он выйдет у него изо рта, через каждую пору, из глаз, которые вылезут из орбит и ослепнут, следя за тем, как шум этот выходит из глубин охваченного лихорадкой мрака. Он не позволит, чтобы тот выдавливал из него осколки кристалликов, сверкающие снежинки на внутренних стенках черепа. Вот какой это был шум: нескончаемый, и такой, будто ребенка ударяли головой о каменную стену. Когда резко ударяют чем-нибудь о твердую поверхность природных образований. Шум перестанет его мучить, если окружить его, изолировать. Отрезать и отрезать по куску от его собственной тени. И схватить. Сжать его, теперь уже наверняка; изо всех сил швырнуть на пол и яростно топтать до тех пор, пока он уже действительно не сможет пошевелиться; и тогда скажет, задыхаясь, что он убил шум, который мучил его, который сводил с ума и который теперь валяется на полу, как самая обычная вещь, – превратившись в остывшего покойника.

Но ему никак было не сжать виски. Руки стали короткими, словно у карлика, – маленькие, толстые, жирные руки. Он попробовал встряхнуть головой. Встряхнул. Шум в голове возник с новой силой, он становился все более жестким, усиливался и тяжелел от собственной силы. Он был жесткий и тяжелый. Такой жесткий и такой тяжелый, что, когда настигнешь его и уничтожишь, будет казаться, что оборвал лепестки свинцового цветка.

Он слышал этот шум с той же настойчивостью и раньше. Например, когда умер первый раз. Когда – перед тем, как увидеть труп – понял: этот труп его собственный. Он осмотрел его и потрогал. Тело оказалось неосязаемым, неощутимым, несуществующим. Он действительно стал трупом и уже чувствовал, как его тело, молодое и пораженное болезнью, заполняет смерть. Воздух во всем доме сгустился, будто пропитался цементом, а внутри этой густоты там, где предметы оставались такими же, будто это все еще был обычный воздух, – внутри был он, заботливо упрятанный в гроб из твердого, но прозрачного цемента. В тот раз в голове у него возник этот самый шум. Какими чужими и холодными казались ему стопы его ног; там, на другом конце гроба, лежала подушка, потому что ящик был великоват для него и надо было подогнать по росту, приладить к мертвому телу эту новую и последнюю его одежду. Его покрыли белым покрывалом и подвязали челюсть платком. Он казался себе очень красивым в этом саване, смертельно красивым.

Он лежал в гробу, готовый к погребению, и, однако, знал, что не умер. И если бы он попытался встать, ему удалось бы это без труда. По крайней мере мысленно. Но делать этого не стоило. Уж лучше умереть там, умереть от смерти, которой, в сущности, и была его болезнь. Когда-то врач сухо сказал его матери:

– Сеньора, ваш ребенок тяжело болен – все равно что мертв. Однако, продолжал он, – мы сделаем все возможное, чтобы продлить ему жизнь и оттянуть смерть. Благодаря комплексной системе самонасыщения мы добьемся продолжения органических функций. Изменятся только двигательные функции, будут затруднены одновременные движения. О том, что он жив, мы будем знать по его росту, – расти он будет обычным порядком, просто-напросто смерть заживо. Подлинная, действительная смерть...

Он помнил эти слова, хотя и смутно. А может, он никогда их не слышал и они были измышлением его мозга, когда поднялась температура во время кризиса тифозной горячки.

Когда он утопал в бреду. Когда читал истории о набальзамированных фараонах. Когда поднималась температура, он чувствовал себя ее протагонистом. Тогда и началось что-то вроде пустоты, из которой состояла его жизнь. С тех пор он перестал различать, какие события случились на самом деле, а какие ему пригрезились. Поэтому он и сомневался сейчас. Может быть, врач никогда и не говорил об этой странной смерти заживо. Ведь это алогично, парадоксально, это просто противоречит само себе. И это заставляет его подозревать, что он на самом деле умер. Вот уже восемнадцать лет, как это произошло.

Тогда – ему было семь лет, когда он умер – его мать заказала для него маленький гроб из свежеспиленной древесины, гроб для ребенка, но врач велел сделать ящик побольше, как для нормального взрослого, а то этот, маленький, мог бы замедлить рост, и в результате получился бы деформированный мертвец или живой урод. Или из-за того, что задержится рост, нельзя будет заметить улучшение. Учитывая подобное развитие событий, мать заказала большой гроб, как для умершего подростка, и положила в ногах три подушки, чтобы гроб был впору.

Вскоре он начал расти внутри ящика, да так, что каждый год нужно было понемногу вынимать перья из подушки, лежавшей к нему ближе всех, чтобы освободить место. Так прошла половина жизни. Восемнадцать лет. (Теперь ему было двадцать пять.) Он дорос до своих окончательных, нормальных размеров. Столяр и врач ошиблись в расчетах, и гроб получился на полметра больше, чем нужно. Они думали, что он будет такого же роста, как его отец, который был похож на первобытного гиганта. Но он таким не стал. Единственное, что он унаследовал, – это бороду "лопатой". Пепельную густую бороду, которую приводила в порядок его мать, чтобы он выглядел в гробу достойно. Борода ужасно мешала ему в жаркие дни.

Но было еще кое-что беспокоившее его больше, чем этот шум. Это были крысы. Особенно когда он был ребенком, ничто так не мучило его и не приводило в такой ужас, как крысы. Именно эти мерзкие животные сбегались на запах горящих свечей, которые ставили у него в ногах. Они обгладывали его одежду, и он знал, что очень скоро они возьмутся за него самого и начнут глодать его плоть. Однажды ему удалось их увидеть: пять крыс, скользких и блестящих, забрались в гроб, вскарабкавшись по ножке стола, и сожрали его.

Когда мать обнаружит это, она увидит только его останки, только твердые холодные кости. Но самый большой ужас он испытал не оттого, что крысы могут его съесть. В конце концов, он мог бы продолжать жить в виде скелета. Больше всего его мучил врожденный ужас перед этими зверьми. У него волосы вставали дыбом, стоило ему только подумать об этих существах, покрытых шерстью, которые бегали по всему телу, проникали в каждую складку кожи и царапали губы своими холодными лапами. Одна из них добралась до его век и стала грызть роговицу. Когда она отчаянно пыталась продырявить сетчатку, он видел, какая она огромная, безобразная. Тогда он подумал, что умирает еще раз, и целиком отдался обморочной неизбежности.

Он вспомнил, что достиг взрослого возраста. Ему было двадцать пять, и это означало, что больше он расти не будет. Черты лица его определились, стали жесткими. Но если бы он выздоровел, то не мог бы говорить о своем детстве. У него не было детства. Он прожил его мертвым.

Пока совершался переход от детства к отрочеству, у его матери было много тревог и опасений. Она беспокоилась о поддержании чистоты в гробу и в комнате вообще. Она часто меняла цветы в вазах и каждый день открывала форточки, чтобы проветрить комнату. С каким удовлетворением любовалась она отметкой на сантиметре, когда убеждалась, что он вырос еще немного! Она испытывала материнскую гордость, видя его живым. Заботилась мать и о том, чтобы в доме не было посторонних. В конце концов, многолетнее пребывание мертвеца в жилой комнате могло быть кому-то неприятно и необъяснимо. Это была самоотверженная женщина. Но скоро ее оптимизм начал убывать. В последние годы она с грустью смотрела на сантиметр. Ее ребенок перестал расти. За последние месяцы его рост не увеличился ни на один дюйм. Мать знала, что очень трудно найти какой-либо другой способ, с помощью которого можно было бы обнаружить признаки жизни в ее дорогом покойнике. Она боялась, что однажды утром он встретит ее действительно мертвым, так что каждый день он видел, как она осторожно подходит к его ящику и обнюхивает его. Она впала в безысходное отчаяние. Последнее время мать уже не была такой внимательной и даже не брала в руки сантиметр. Она знала, что он больше не растет.

И он знал, что теперь действительно умер. Знал по мирному спокойствию, в котором пребывал его организм. Все разладилось. Едва уловимые удары сердца, которые мог ощутить только он сам, исчезали совсем, заглушаемые ударами пульса. Удары были тяжелые, будто их влекла призывная могучая сила первородной субстанции – земли. Казалось, его влечет к себе с необоримой мощью сила притяжения. Он был тяжелым, как безвозвратно умерший человек. Зато теперь он мог отдохнуть. Именно так. Ему даже не надо было дышать, чтобы жить в смерти.

В его воображении, не прикасаясь к нему, прошли, одно за другим, воспоминания. Там, на жесткой подушке, покоилась его голова, слегка повернутая влево. Он представил себе, что его полуоткрытый рот – это узкий берег прохлады, которая заполняла его гортань множеством мелких градин. Он был сломан, словно двадцатипятилетнее дерево. Он попытался закрыть рот. Платок, которым была подвязана челюсть, ослаб. Он не мог даже улечься, устроиться таким образом, чтобы принять достойную позу. Мускулы и сочленения уже не слушались его, но отзывались на сигналы нервной системы. Он уже был не таким, как восемнадцать лет назад, – нормальным ребенком, который мог двигаться, как ему нравится. Он чувствовал свои бессильные руки, прижатые к обитым ватой стенкам гроба, руки, которые ему уже никогда не будут повиноваться. Живот был твердым, как ореховая скорлупа. Затем ноги – прямые, правильной формы, по которым можно изучать анатомию человека. Покоясь в гробу, его тело становилось тяжелее, но все происходило тихо, без какого-либо беспокойства, как будто мир вокруг замер и никто не нарушает этой тишины; будто легкие земли перестали дышать, чтобы не тревожить невесомый покой воздуха. Он чувствовал себя счастливым, как ребенок, который лежит на прохладной упругой траве и смотрит на плывущие в вечернем небе облака. Он был счастлив, хотя знал, что умер, что навсегда успокоился в деревянном ящике, обитом искусственным шелком. Ум его был необыкновенно ясен. Это было не так, как после первой смерти, когда он чувствовал, что отупел и ничего не воспринимает. Четыре свечи, поставленные вокруг него и обновлявшиеся каждые три месяца, почти истаяли, как раз когда они были так нужны! Он почувствовал близкую свежесть влажных фиалок, которые его мать принесла утром. Он чувствовал, как свежесть исходит и от белых лилий, и от роз. Но вся эта пугающая реальность не причиняла ему никакого беспокойства, – напротив, он был счастлив, совсем один, наедине со своим одиночеством. Может быть, ему станет страшно потом?

Кто знает. Жестоко было думать о той минуте, когда молоток вобьет гвозди в свежую древесину и гроб заскрипит в крепнущей надежде снова стать деревом. Его тело, теперь увлекаемое высшей силой земли, опустится на влажное дно, глинистое и мягкое, и там, наверху, заглушаемые четырьмя кубометрами земли, затихнут последние удары погребения. Нет. Ему и тогда не будет страшно. Это будет продолжением его смерти, самым естественным продолжением его нового состояния.

Его тело уже не сохраняло ни одного градуса тепла, мозг застыл, и снежинки проникли даже в костный мозг. Как просто оказалось привыкнуть к новой жизни, жизни мертвеца! Однажды – несмотря ни на что – он почувствует, как развалится на части его прочный каркас; и когда он захочет ощутить каждое из своих сочленений, у него уже ничего не получится. Он поймет, что у него больше нет определенной, точной формы, и сумеет смириться с тем, что потерял свое совершенное анатомическое устройство двадцатипятилетнего человека и превратился в бесформенную горсть праха, без всяких геометрических очертаний.

В библейский прах смерти. Может быть, тогда его охватит легкая тоска тоска по тому, что он уже не настоящий труп, имеющий анатомию, а труп воображаемый, абстрактный, существующий только в смутных воспоминаниях родственников. Он поймет, что теперь будет подниматься по капиллярам какой-нибудь яблони и однажды будет разбужен проголодавшимся ребенком, который надкусит его осенним утром. Он узнает тогда – и от этого ему сделается грустно, – что утратил гармоническое единство и теперь не является даже самым обыкновенным покойником, мертвецом, как все прочие мертвецы.

Последнюю ночь он провел счастливо, в обществе собственного трупа.

Но с наступлением нового дня, когда первые лучи нежаркого солнца проникли в приоткрытое окно, он почувствовал, что кожа стала мягкой. Минуту он оглядывал себя. Спокойно, тщательно. Подождал, пока до него долетит ветерок. Сомнений быть не могло: от него пахло. За ночь мертвая плоть начала разлагаться. Его организм стал разрушаться и гнить, как тело любого покойника. Запах, несомненно, был, – запах тухлого мяса, который то исчезал, то вновь появлялся уже с новой силой. Тело стало разлагаться из-за жары, в прошлую ночь. Да. Он гнил. Через несколько часов придет мать, чтобы поменять цветы, и с порога ее окутает запах гниющей плоти. И тогда его унесут, чтобы предать вечному сну второй смерти среди прочих мертвецов.

Вдруг страх толкнул его в спину. Страх! Какое глубокое, какое значащее слово! Теперь он был охвачен страхом, физическим, подлинным. Что это означает? Он прекрасно понял и содрогнулся: наверное, он не умер. Они поместили его сюда, в этот ящик, который он прекрасно чувствовал всем телом: мягкий, подбитый ватой, ужасающе удобный; а призрак страха открыл ему окно в действительность: его похоронили живым!

Он не мог быть мертвым, поскольку ясно отдавал себе отчет во всем, что происходит, он чувствовал шепот жизни вокруг. Мягкий аромат гелиотропов, проникавший в открытое окно, смешивался с этим его запахом. Он отчетливо услышал, как тихо плещется вода в пруду. Как не переставая стрекочет сверчок в углу, полагая, что еще не рассвело.

Все говорило ему, что он не умер. Все, кроме запаха. Но как он узнал, что этот запах исходит от него? Может быть, мать забыла поменять воду в вазах и это гниют стебли цветов? А может быть, гниет крыса, которую кошка притащила в его комнату? Нет. Это не может быть его запахом.

Всего несколько минут назад он был счастлив, что умер, потому что считал себя мертвым. Потому что мертвый может быть счастливым в своем непоправимом положении. Но живой не может примириться с тем, что его похоронили заживо. Однако его тело не подчинялось ему. Он не мог выразить то, что хотел, и это внушало ему ужас – самый большой ужас в его жизни и в его смерти. Его похоронили заживо. Он сможет это почувствовать. Ощутить ту минуту, когда будут заколачивать гроб. Почувствовать невесомость своего тела, которое будут поддерживать плечи друзей, в то время как гнетущая тоска и отчаяние будут расти в нем с каждым шагом похоронной процессии. Бесполезно будет пытаться подняться, взывать изо всех своих слабых сил, бесполезно стучать, лежа внутри темного тесного гроба, пытаясь дать им знать, что он еще жив и что они идут хоронить его заживо. Это будет бесполезно: его мышцы и тогда не ответят на тревожный и последний призыв нервной системы.

Он услышал шум в соседней комнате. Он что, спал? Вся эта жизнь мертвеца была кошмарным сном? Однако звон посуды продолжал слышаться. Ему сделалось грустно, может быть даже неприятно от этого шума. Захотелось, чтобы вся посуда в мире взяла и разбилась, там, рядом с ним, чтобы какая-то внешняя причина пробудила то, что его воля была уже бессильна пробудить.

Но нет. Это не было сном. Он был уверен: если бы это был сон, его последняя попытка вернуться к реальности не потерпела бы поражения. Он никогда уже не проснется. Он чувствовал податливость шелка в гробу и запах, который окутал его так сильно, что он даже усомнился, от него ли это пахнет. Ему захотелось увидеть родственников, прежде чем он начнет разлагаться, чтобы вид гнилого мяса не вызвал у них отвращения. Соседи в ужасе бросятся от гроба врассыпную, прижимая к носам платки. Их будет рвать. Нет. Не надо такого. Пусть лучше его похоронят. Лучше покончить со всем этим как можно раньше. Он и сам уже хотел отделаться от собственного трупа. Теперь он знал, что действительно умер или, может быть, жив, но так, что это уже ничего не значит для него. Все равно. В любом случае запах слышался все настойчивее. Смирившись, он бы слушал последние молитвы, последние слова, звучащие на скверной латыни, нечетко повторяемые собравшимися. Ветер кладбищенских костей, наполненный прахом, проникнет в его кости и, может быть, немного рассеет этот запах. Быть может, – кто знает?! – неизбежность происходящего заставит его очнуться от летаргического сна. Когда он почувствует, что плавает в собственном поту, в густой вязкой жидкости, вроде той, в которой он плавал до рождения в утробе матери. Тогда, быть может, он станет живым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю