Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Габриэль Гарсиа Маркес
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Под впечатлением этой ассоциации он уже не ощущал жары; как раз наоборот – он чувствовал колющий холод в паху и в ступнях. Его охватил ужас, хотя он и не вполне понимал почему; он заблудился в чаще беспорядочных мыслей и чувств, среди которых никак было не различить тошнотворное ощущение при мысли о копыте сатаны, увязнувшем в грязи, и о множестве мертвых птиц, падающих на землю, в то время как он, Антонио Исабель, оставался равнодушным к этому явлению. Он встал, изумленно поднял руку, словно для приветствия, ушедшего в пустоту, и в ужасе вскричал:
– Агасфер!
В эту минуту раздался свисток паровоза. В первый раз и за много лет священник его не услышал. Он лишь увидел, как поезд, окутанный густым облаком дыма, подходит к станции, и услышал, как сыплется град угольной пыли на листы заржавленного цинка. Но все это было словно в далеком непонятном сне, от которого он по-настоящему не пробуждался весь день, даже после четырех, когда уже кончил звонить в колокол, возвещавший о грозной проповеди, которую должен был произнести в воскресенье. Восемь часов спустя к нему пришли: его просили причастить и соборовать умирающую женщину.
Так что священник не узнал, кто приехал в тот день на поезде. Он с незапамятных времен смотрел, как проходят четыре выцветших, обветшавших вагона, но не припоминал, чтобы, по крайней мере за последние годы, хоть кто-то вышел из них и остался здесь. Раньше было иначе: целый вечер он мог смотреть на проходящий поезд, груженный бананами; сто сорок вагонов, груженных фруктами, все шли и шли, пока наконец уже совсем ночью не проходил последний вагон, на ступеньке которого стоял человек с зеленым фонарем в руке. Тогда становился виден городок по ту сторону железной дороги – там уже зажигались огни, – и ему казалось, что, хотя он только смотрит на поезд, поезд увозит его в другой городок. Быть может, поэтому и вошло у него в обычай ежедневно ходить на станцию; он продолжал ходить туда и после того, как расстреляли работников и банановым плантациям, а вместе с ними и поездам в сто сорок вагонов, пришел конец; остался только запыленный желтый поезд, который никого не привозил и не увозил.
Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, разве что голодные глаза, увидел священника из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: "Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница". Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную звенящим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме звучала старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: "Гостиница Макондо".
Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду "как можно скорей", но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, и не думая торопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, вкусным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек вдруг понял, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает нами, когда мы опаздываем на поезд.
Он побежал на станцию. Добежал до дверей, но на пороге понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел зa стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона унидел девушку, которая смотрела на него; жалости в ее глазах не было: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этом городке, название которого он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку жесткого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:
– В галерее вам будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда непременно надо было вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выносят стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей очень хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет, и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, однако, внутренне вся была устремлена к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– А шляпу оставляют на вешалке, – прибавила она. Тут он почувствовал, что уши у него горят. Он вздрогнул при мысли о подобном способе женщин добиваться своего. Он чувствовал себя неуютно, был смущен, и когда вспомнил, что поезд ушел, его снова охватила паника. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что это он делает? – спросила она.
– Переносит стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
– Не беспокойтесь, – сказала хозяйка. – Я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко. Жара была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
– Худо то, что эти птицы наводят на всех ужас, – сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
– А ты помалкивай, – сказала она и с улыбкой повернулась к нему. Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
– О чем это вы? – спросил он.
– О том, что в эти часы на галерею падают мертвые птицы, – отвечала девушка.
– Вечно она выдумывает, – сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
– Вовсе нет, – ответила девушка. – Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чгобы не оставалось никаких сомнений.
– Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился на галерею, девушка сказала, понизив голос:
– Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любонь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
– Да, – сказал он примирительно.
И, выходя в галерею, прибавил:
– Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверному косяку, откинул голову и вспомнил мать: она печально сидела в кресле-качалке и отпугивала кур длинной метлой – и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь – это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны когда он появился на свет в стенах глинобитной деревенской школы, до июльского утра нынешнего года, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена открытка с надписью: "Моему дорогому сыночку в день его рождения". Порой он стряхивал с себя ржавчину безделья и тосковал по школе, по грифельной доске, по карте какой-то страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это был мирный зеленый городок, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: "Манауре – самый лучший городок на свете", а затем оборачивалась к нему и, замечая, как он тихо подрастает в своем гамаке, прибавляла: "Когда вырастешь, ты это поймешь". Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет; он был слишком большим для своего возраста и отличался завидным, но непрочным здоровьем бездельника. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в двухкомнатном домике с огромным патио, где откармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с действительностью. Первым и единственным вплоть до июля, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о ее пенсии на себя. Он нимало не медля подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника, показав справку о крещении матери, прибавить ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. В четверг он получил последние наставления, скрупулезнейшим образом разработанные матерью, которая руководствовалась своим педагогическим опытом, и отправился в столицу, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове "пенсия"; в простоте душевной он думал, что пенсия это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.
Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что напасти его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, – это ждать воскресенья: в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этом городке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. И тут до него дошло, что он оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, вспомнил о матери, и его снова охватила паника.
Когда он внес табуретку в зал, в городке уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом вспомнил, что мать рассказывала ему про это, и понес табурет в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, оглушенный тем, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, оглушенный страшной жарой, горечью одиночества, которое испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый неспокойный сон, и в это время через пять улиц от него отец Антонио Исабель лежал на спине на своей складной кровати и думал о том, чем размышления этой ночи обогатят его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под звенящее гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых брюках. Незадолго до полуночи он причащал и соборовал умирающую женщину и так разволновался и разнервничался, что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.
Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.
– Иисусе! – прошептал он и подумал со страхом: "Мне уже не встать, это ясно".
Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью он увидел бледную полоску света; услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит свою проповедь.
Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот приступ снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его городка проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха – голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну... две... три мертвые птицы в галерее.
Целых девять минут он рассматривал три трупа и, вспомнив о проповеди, думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он подобрал всех трех мертвых птиц, прошел в другой конец галереи, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. "Три да три – это составляет полдюжины в неделю", – подумал он, и тут божественное озарение указало ему, что начинается великий день в его жизни.
В семь часов стало жарко. В гостинице единственный постоялец ожидал завтрака. Девушка у граммофона еще не вставала. Хозяйка подошла к постояльцу, и в эту минуту ему показалось, будто в ее объемистом животе пробило семь часов.
– Вечно кто-нибудь да опоздает на поезд, – сказала она с бесполезным сочувствием.
А затем подала завтрак – кофе с молоком, яичницу и кусочки недозрелого банана.
Он попытался приняться за еду, но есть ему не хотелось. Он с тревогой чувствовал, что становится жарко. Пот лил с него градом. Он задыхался. Спал он плохо, не раздеваясь, и теперь его слегка знобило. Его снова охватил панический страх, и он вспомнил о матери в ту самую минуту, когда хозяйка подошла, чтобы собрать тарелки, красуясь в новом платье с большими зелеными цветами. Платье хозяйки напомнило ему о том, что нынче был воскресный день.
– Сегодня служат обедню? – спросил он.
– Служить-то служат, – отвечала женщина. – Только могли бы и не служить: все равно почти никто не ходит. А все потому, что не захотели прислать нам нового священника.
– А что случилось с нынешним?
– Ему сто лет в обед, и к тому же он полоумный, – сказала женщина и задумалась с тарелкой в руке. Потом заговорила снова:
– Как-то он поклялся с амвона, что видел дьявола, – вот с тех-то самых пор почти никто к нему и не ходит.
Так он и очутился в церкви: отчасти от отчаяния, отчасти оттого, что ему было интересно посмотреть на человека, которому почти сто лет. Он увидел, что это мертвый городок с нескончаемыми пыльными улицами и мрачными деревянными домами с цинковыми крышами; дома казались необитаемыми. Городок в воскресный день: улицы без зелени, дома с проволочными сетками и бездонное, колдовское небо над удушливой жарой. Он подумал, что здесь нет ровно ничего такого, что позволило бы отличить воскресный день от любого другого дня, и, идя по пустынной улице, вспомнил мать: "Все улицы всех городков неизбежно приводят либо в церковь, либо на кладбище". В эту минуту он вышел на маленькую мощеную площадь; там стояло здание, побеленное известкой, с башенкой и деревянным петухом на ее верхушке и с часами, которые остановились на десяти минутах пятого.
Он не торопясь перешел через площадь, поднялся по трем ступенькам паперти и сразу же почувствовал запах застарелого человеческого пота, смешанный с запахом ладана, и очутился в холодном полумраке почти пустой церкви.
Отец Антонио Исабель только что взошел на амвон. Он хотел уже начать проповедь и вдруг увидел, что в церковь вошел молодой человек в шляпе. Священник заметил, что тот разглядывает почти пустой собор своими большими глазами, прозрачными и ясными. Что он сел в последнем ряду, наклонил голову и положил руки на колени. Священник понял: это нездешний. Он прожил в этом городке больше двадцати лет и мог бы узнать любого из его жителей чуть ли не по запаху. Потому он и знал, что человек, только что вошедший в собор, нездешний. Быстрого, но внимательного взгляда было достаточно, чтобы определить – это молчаливый и немного грустный человек, костюм на нем мятый и грязный. "Похоже, что он в нем спал", – подумал отец Антонио Исабель со смешанным чувством жалости и отвращения. Немного спустя, увидев, что молодой человек сел на скамейку, священник почувствовал, что душа его преисполнилась благодарности, и приготовился произнести важнейшую проповедь в своей жизни. "Господи Иисусе, – мысленно произнес он, – сделай так, чтобы он вспомнил про шляпу и чтобы мне не пришлось выгнать его из церкви". И начал проповедь.
Сначала он говорил, не вникая в смысл своих слов. Он даже не слушал себя. Слышал лишь свободно льющуюся стройную мелодию, которая хлынула из источника, дремлющего в его душе от сотворения мира. Ему даже казалось, что слова складывались в строгую, стройную, продуманную систему, где все было логично, все вытекало одно из другого. Он чувствовал, будто наполнен теплым воздухом. Но он знал, что дух его свободен от тщеславия и что ощущение радости, вытеснившее все прочие чувства, не имеет ничего общего ни с гордыней, ни со своеволием, ни с тщеславием; это была чистая радость общения с господом.
Сеньора Ребека у себя в спальне почувствовала, что теряет сознание, и поняла, что еще минута – и жара станет невыносимой. Если бы она не чувствовала, что из-за жизни в этом городке в ней укоренился темный страх перед чем-то новым, она сложила бы свои пожитки в чемодан с нафталином и пошла бы бродить по свету, как, по рассказам, поступил ее прадед. Но в душе она знала, что ей суждено умереть в этом городке, в доме с этими бесконечными коридорами и девятью спальнями с проволочными сетками, которые, полагала она, необходимо, когда спадет жара, заменить стеклами с шипами. Итак, она останется здесь, это решено (такое решение она всегда принимала, когда приводила в порядок платья у себя в шкафу); кроме того, она решила написать своему "высокопреосвященнейшему кузену", чтобы он прислал сюда молодого священника, – тогда она сможет снова посещать церковь в своей шляпе с бархатными цветочками, ходить к обедне, которую новый священник будет служить по всем правилам, и слушать исполненные мудрости, поучительные проповеди. "Завтра понедельник", – подумала она и заколебалась, не обратиться ли к епископу с письмом (подобный поступок полковник Буэндиа однажды расценил как легкомысленный и непочтительный), но тут Архенида распахнула дверь с проволочной сеткой и закричала:
– Сеньора! Говорят, наш священник сошел с ума! Вдова повернулась к ней с лицом, на котором было весьма характерное для нее хмурое, обиженное выражение.
– Он сошел с ума самое меньшее пять лет тому назад, – заметила она. И, продолжая тщательно разбирать свои платья, сказала: – Должно быть, он опять увидел дьявола.
– Нет, на сей раз это был не дьявол, – отвечала Архенида.
– Тогда кто же? – с надменным равнодушием спросила сеньора Ребека.
– Он говорит, что на этот раз он увидел Агасфера. Вдова почувствовала, что у нес по коже побежали мурашки. Рой беспорядочных мыслей о поврежденных проволочных сетках, о жаре, о мертвых птицах и о чуме пронесся у нее в голове, когда она услышала слово, которого не помнила со своего далекого детства, – "Агасфер". Тогда она, мертвенно-бледная, холодная, заметалась по комнате, а Архенида смотрела на нее, разинув рот.
– Верно, – глухим голосом произнесла вдова. – Теперь-то я понимаю, почему стали умирать птицы.
Охваченная ужасом, она набросила на голову черную вышитую мантилью и заторопилась по длинному коридору, по залу, заставленному разными ненужными вещами, выскочила из дому, пробежала две улицы, отделявшие ее дом от церкви, в которой преобразившийся отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар вещал:
– ...Клянусь вам, что я его видел. Клянусь вам, что сегодня на рассвете он пересек дорогу, по которой я шел, когда я возвращался от жены плотника Ионы, которую я соборовал. Клянусь вам, что лицо у него было черным оттого, что на нем лежало проклятие Господне, и что он оставлял за собой следы тлеющего пепла.
Слова оборвались и застыли в воздухе. Священник почувствовал, что не может унять дрожь в руках, что дрожит всем телом и что по спине его медленно стекает струйка холодного пота. Ему было плохо, он дрожал, ему хотелось пить, он чувствовал пустоту внутри и шум, похожий на глубокий звук органа. Тогда ему открылась истина.
Он видел людей в церкви, видел, что по среднему нефу по направлению к амвону бежит взволнованная сеньора Ребека, театральным жестом простирая руки иперед, с горьким и холодным выражением лица, запрокинутого кверху. Он смутно понял, что произошло, и у него хватило проницательности понять, что было бы тщеславием приписывать это чуду. Он смиренно оперся дрожащими руками на деревянную амвонную решетку и возобновил свою речь.
– Потом он подошел ко мне, – продолжал он. И теперь он слышал свой голос, звучавший страстно и убедительно. – Он подошел ко мне; у него были изумрудно-зеленые глаза и шершавая кожа; пахло от него козлом. Я поднял руку, чтобы изгнать его именем Господним, и сказал ему: "Остановись! Воскресенье – неподходящий день для того, чтобы принести в жертву агнца".
Когда он кончил, началась жара. Была сильная, неподвижная, палящая жара этого незабываемого августа. Но отец Антонио Исабель уже не чувствовал никакой жары. Он знал, что здесь, рядом с ним, находятся люди, снова охваченные тоской, потрясенные его проповедью, но и это не радовало его сердце. Как и то, что вот-вот его пересохшее горло увлажнится вином. Он чувствовал себя бесприютным и беззащитным. Чувствовал, что был рассеян, и не смог сосредоточиться в кульминационный момент свершения таинства. Это случалось с ним уже не раз, но теперь его рассеянность была иной: какое-то смутное беспокойство заглушило все остальные чувства. И тут в первый раз в жизни он познал гордыню. И точь-в-точь как он это представлял себе и как формулировал это в проповедях, он ощутил, что гордыня есть чувство, подобное жажде. Он с силой захлопнул дарохранительницу и позвал:
– Пифагор!
Служка – мальчик с бритой, блестящей головой (отец Антонио Исабель окрестил его и дал ему имя) – подошел к алтарю.
– Собери пожертвования, – сказал ему священник. Мальчик заморгал глазами, повернулся и почти неслышно сказал:
– Я не знаю, куда подевалась тарелочка. Это была правда. Пожертвования не собирались уже несколько месяцев.
– Тогда поищи в ризнице мешочек, только не маленький, и собери как можно больше, – сказал священник.
– А что мне говорить? – спросил мальчик. Священник задумчиво посмотрел на его обритую голову с синеватой щетиной, на шевелящиеся губы. Теперь уже он заморгал глазами.
– Скажи: это для того, чтобы изгнать Агасфера, – сказал он, а сказав это, почувствовал великую тяжесть на сердце.
С минуту он слышал лишь потрескивание больших восковых свечей в тишине собора да свое собственное тяжелое и прерывистое дыхание. Затем положил руку на плечо служки, смотревшего на него испуганными круглыми глазами, и сказал:
– Потом возьми деньги и отдай их тому юноше, что пришел сюда первым и сперва сидел совсем один, и скажи, что эти деньги посылает ему священник, чтобы он купил себе новую шляпу.
Диалог с зеркалом
Жил некогда человек, который, проспав долгие часы сном праведника, забывшего о заботах и тревогах недавнего рассвета, проснулся, когда солнце было уже высоко и городской шум наполнял – всю целиком – комнату, дверь в которую была приоткрыта. Опять ему на ум пришла – таково было состояние его духа – неотвязная мысль о смерти, о всеобъемлющем страхе, о том комке глины, частью которого стал его брат и которая, должно быть, уже забила ему рот. Однако веселое солнце, освещавшее сад, переключило его внимание на жизнь более обычную, более земную и, может быть, менее реальную, чем его пугающая внутренняя жизнь. Это был обычный человек, заезженная рабочая скотина, который волей-неволей знал – не говоря уже о том, что у него расшатанная нервная система и увеличенная печень, – ему никогда не спать сном добропорядочного буржуа. Он вспомнил о финансовых головоломках, которыми занимался на работе, – в них, в этой числовой путанице, было что-то от старой доброй математики.
Двенадцать минут девятого. Наверняка опоздаю. Он провел по щеке кончиками пальцев. Шершавая кожа, покрытая однодневной щетиной, показалась ему на ощупь жесткой. Потом ладонью, с отсутствующим видом, тщательно ощупал лицо – спокойно и уверенно, как хирург, знающий, где расположена опухоль – убедился, что, если немного нажать на эластичную поверхность, можно обнаружить твердую субстанцию некой истины, которая порой тревожила его. Там, под пальцами – и еще глубже, там, где кости, – крепкое анатомической строение хранило низменный порядок всех его составляющих, вселенную переплетенных тканей, маленьких миров, которые поддерживали снизу доверху каркас из мяса, менее постоянный, чем естественное и окончательное расположение костей.
Да. Уйдя с головой в мягкую подушку, удобно устроив тело так, чтобы отдыхали все его органы, он ощущал, что у жизни горизонтальный привкус и что эта позиция – самая удобная для его принципов. Он знал: стоит смежить веки, долгая, утомительная работа, поджидавшая его, станет казаться чем-то простым, не зависящим от времени и пространства; совсем необязательно, выполняя эту работу, причинять хоть малейшее неудобство этому соединению химических элементов, которым является его тело. Напротив, если вот так смежить веки, будет происходить огромная экономия жизненных ресурсов, будет полностью исключен органический износ. Его тело, погруженное в глубину снов, могло бы двигаться, жить, развиваться в другие формы существования материи, которыми располагает реальный мир, потому что этого хочет его внутренний мир, яркий мир эмоций, – более того, развиваться в такие формы существования, благодаря которым потребность жить была бы полностью удовлетворена без всякого ущерба для физической оболочки. И тогда куда более легкой была бы задача сосуществования с людьми и предметами, причем жить можно также, как в реальном мире. Такие действия, как бритье, поездка в автобусе, математические уравнения на работе, во сне осуществляются просто и легко и оставляют по себе то же чувство внутреннего удовлетворения.
Да. Лучше было проделать это своеобразно – так, как он делал раньше: надо найти в освещенной комнате зеркало. Он уже было взялся за дело, но в этот момент грузовая машина, тяжелая и нелепая, разрушила хрупкую субстанцию охватившего его сна. Когда он снова вернулся в мир условностей, все показалось ему более сложным. Однако необычная теория, так его разнежившая, сузила границы понимания, и из глубин существа он почувствовал, как его рот сдвигается куда-то в сторону, и это означает непроизвольную улыбку. Но хотя и с отвращением, он, в глубине души продолжал улыбаться. "Надо побриться, я должен быть во всеоружии через двадцать минут". Умыться – восемь, если бриться быстро – пять, завтрак семь. Противные лежалые сосиски. Магазин Мабель – приправы, выпечка, лекарственные препараты, ликеры; это похоже на чей-то ящик, я знаю чей, забыл слово. (Автобус по вторникам ломается и опаздывает на семь минут.) Пендора. Нет, Пельдора. Не так. Всего полчаса. Времени нет. Забыл, как называется ящик, где есть все на свете. Педора. Начинается на "п".
Стоя в ванной комнате в халате, заспанный, растрепанный и небритый, он бросил недовольный взгляд в зеркало. Слегка вздрогнул, поняв, как похоже то, что он увидел в зеркале, на его умершего брата, когда тот вставал по утрам. То же усталое лицо, тот же взгляд еще непроснувшегося человека.
Он изменил выражение лица, чтобы на отражение в зеркале стало приятно смотреть, однако зеркало вернуло ему – вопреки желанию – насмешливую мину. Вода. Горячая струя хлынула булькающим потоком, и облако густого белого пара поднялось между ним и зеркалом. И тут, заполнив образовавшийся перерыв быстрыми движениями, удается привести к согласию внутреннее время и время внешнее – подвижное, словно ртуть.
Из облака выступили острые края холодной, как мороженое, металлической пряжки ремня для бритья; когда облако рассеялось, зеркало показало ему другое лицо – лицо, затуманенное физическим удовольствием и математическими законами, следую которым геометрия по-новому определяла объем и конкретную форму света. Там, напротив себя, он видел этого другого "я", он видел его меняющееся выражение – серьезность, приветливую и насмешливую одновременно, выглядывающую из влажного стекла, которое еще удерживало в себе пар.
Он улыбнулся. (Он улыбнулся.) Он показал – самому себе – язык. (Он показал – тому, кто на самом деле – язык.) У того, в зеркале, язык был разбухший, с желтым налетом. "У тебя неважно с желудком", – поставил он диагноз (молча – просто показал жестом) и сделал гримасу. Снова улыбнулся. (Снова улыбнулся.) Но теперь он заметил нечто глупое, искусственное и фальшивое в улыбке, которую ему вернули. Он пригладил волосы (он пригладил волосы) правой (левой) рукой, чтобы тут же вернуть обратно виноватый взгляд (и исчезнуть). Его самого удивляло, что он стоит перед зеркалом и гримасничает, как придурок. Однако он подумал, что все перед зеркалом ведут себя именно так, и от этого возмутился еще более, поскольку тогда получалось, что весь мир состоит из придурков, и он только вносит свою лепту в самое обычное придурочное дело. Восемь семнадцать.