Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Габриэль Гарсиа Маркес
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Когда очнулась, за столиками осталось всего три пары, а прямо напротив – мужчина, появившейся неизвестно откуда. В белом полотняном костюме, какие носили во времена ее родителей, темные с металлическом отливом волосы и мушкетерские усы, закручивавшиеся стрелочкой. Перед ним на столе – бутылка водки и рюмка, наполненная до половины, и казалось, что он один во всем белом свете.
Пианист начал играть "Лунный свет" Дебюсси, прекрасно переделанный в болеро, и молоденькая девушка пела тоже прекрасно. Расчувствовавшись, Ана Магдалена попросила джину со льдом и содовой, единственное горячительное, какое порой себе дозволяла и вполне хорошо переносила. Она привыкла смаковать его наедине с мужем, светским весельчаком, ценителем вин, разговаривавшим с ней на людях галантно и полунамеками, точно тайный любовник.
Все вокруг разом переменилось после первого глотка. Ей стало очень легко и беспричинно весело. Околдованная этой священной смесью музыки и алкоголя, почувствовала в себе дерзкую готовность выкинуть что-нибудь этакое. И подумав вскользь, что мужчина за соседним столиком совсем на нее не смотрит, тут же поймала его взгляд, когда откровенно посмотрела на него во второй раз, после первого глотка джина. Он покраснел. А она не сводила с него глаз, пока он глядел на часы на короткий цепочке, потом торопливо прятал их в карман, переводил взгляд на дверь, неловко наливал себе еще водки, уже явно понимая, что она смотрит на него не таясь, с беспощадной выжидательностью. Тогда открыто вскинул на нее глаза. Она вся распахнулась в улыбке. И в ответ он слегка поклонился. Она тут же поднялась, подошла к его столику и с мужской бесцеремонностью спросила:
– Может, выпьем вместе?
Мужчина смешался:
– Почту за честь.
– А за удовольствие? Меня это вполне бы устроило,– сказала она.
Он не успел найтись с ответом, как она уже сидела за столиком, наливая его рюмку, а затем – свою. У нее это получилось так легко и красиво, что он не посчитал нужным взять у нее из рук бутылку и сделать это самому, как положено мужчине. "Салют!" – сказала она. Он поймал ее настроение, и оба залпом осушили рюмки. Мужчина поперхнулся, зашелся кашлем, вскидываясь всем телом, и глаза его заслезились. Он вынул безупречный платок с легким запахом туалетной воды с лавандой и посмотрел на нее сквозь слезы. Оба хранили молчание, пока он не вытер глаза платком и не обрел голос. Она дерзнула сделать еще один шаг и спросила:
– Вы уверены, что никто не придет?
– Нет,– ответил мужчина без всякой логики,– это деловое свидание, но уже никто не придет.
Она спросила с хорошо просчитанной интонацией недоверия: "Деловое?" Он ответил ей как мужчина, который не хочет, чтобы ему поверили: "А с чего мне здесь быть!" И она с совершенно ей чуждой, но осознанной вульгарностью в голосе сказала:
– Да будьте как у себя дома.
Она пасла его, руководствуясь своим тонким безошибочным чутьем. Затеяла с ним игру: шутя, пробовала угадать его возраст и ошиблась всего на год – не сорок семь, а сорок шесть, потом взялась определить по его акценту, где он родился, но с условленных трех попыток не сумела. Собралась угадать его профессию, однако он поспешил сказать, что инженер-механик, но ей подумалось, что он схитрил, не хотел откровенничать. Затем заговорила о том, что переделать в болеро такую святыню, такую вещь Дебюсси – слишком большая смелость, но он, похоже, вообще ничего не заметил. Вне всякого сомнения, он понял, что женщина хорошо разбирается в музыке, меж тем как он не поднялся выше "Голубого Дуная". Она сказала ему, что читает "Дракулу". Он читал эту книгу ребенком в издании для детей и все еще помнил те давние переживания при мысли, что граф прибудет морем в Лондон, обернувшись собакой. После второй рюмки она почувствовала, что водка встретилась с джином в каком-то уголке ее сердца, и попыталась сосредоточиться, чтобы не потерять головы. Музыка смолкла в одиннадцать, и в баре давно ждали, когда они уйдут, чтобы закрыться.
К этому времени она уже знала его так, будто прожила с ним всю жизнь. Знала, что он очень опрятен, что безупречно одевается, что безмолвные руки как-то отяжелены ногтями, окрашенными натуральным лаком. Она видела, что он в полном смятении от ее желтых глаз, откровенно и неотрывно смотрящих в его глаза. Поняла, что человек он хороший, но трусливый. И вдруг почувствовала, что у нее вполне хватит духу сделать такое, что ей не могло даже присниться во сне за всю ее жизнь. И сказала напрямик:
– Поднимемся наверх?
Он ответил с двусмысленной скромностью:
– Я здесь не живу.
Но она не дослушала его. Встав из-за стола, тихонько встряхнула головой, стараясь прогнать алкоголь, и ее яркие глаза засветились.
– Я первая поднимусь, пока вы будете платить. Второй этаж, комната номер 20, направо от лестницы. Не стучите, толкните дверь и все.
Она поднялась в комнату со сладко щемящим чувством, какого не испытывала с последней ночи своего девичества. Включила вентилятор, подвешенный к потолку, но свет не зажгла, и быстро, не останавливаясь ни на секунду, разделась в темноте. Вся ее одежда так и осталась лежать разбросанная от дверей до ванной комнаты. Включив лампочку на туалетном столике, закрыла глаза и с трудом сделала глубокий вдох, стараясь наладить дыхание и унять дрожь в руках. Помылась наскоро – меж ног, подмышки, пальцы ног, намятые от резиновой подошвы, потому как, до всего этого, собиралась принять душ перед самым сном, несмотря на то, что всю вторую половину дня так и ходила, не смыв пота. Не успевая почистить зубы, выдавила из тюбика немного пасты прямо на кончик языка и вернулась в комнату, едва освещенную косым светом маленькой настольной лампочки.
Не стала ждать, когда ее гость толкнет дверь, а открыла сама, заслышав его шаги. Он опешил – мать родная! Но она не дала ему времени опомниться в этой полутьме. Сорвала с него пиджак, сняла галстук, рубашку, бросая все на пол через плечо, и постепенно воздух наполнился сильным ароматом лавандовой туалетной воды. Он хотел было ей помочь в первые минуты, но она властно, со всей решимостью воспротивилась. Раздев своего гостя до пояса, усадила его на кровать и встала на колени, чтобы снять туфли и носки. Он в это время успел расстегнуть пряжку брючного ремня, так что ей осталось потянуть вниз брюки и легко снять их, и оба уже не обратили никакого внимания на то, как из карманов выпали ключи и рассыпались по полу бумажные деньги и монеты. Она помогла ему стянуть вниз трусики и успела отметить, что он не был так великолепно оснащен, как ее муж, единственный мужчина, которого она знала. Но он был спокоен и наготове. Она не дозволила ему никакой инициативы. Оседлав его до самой сласти, пустилась вскачь и выпотрошила всего для себя, совсем не думая о нем, пока они оба не обессилели, купаясь в горячем поту. Она все еще была сверху и старалась отогнать первые проблески совести, чувствуя под собой теплую влагу и прислушиваясь к душному шелесту вентилятора, пока наконец не услышала, что он, распластанный под тяжестью ее тела, дышит неровно и слишком громко. Она тотчас слезла и улеглась на спину рядом с ним. Он какое-то время лежал недвижно и, успокоив наконец дыхание, спросил:
– Почему именно я?
– Вы мне показались очень мужчиной.
– Принять это от такой женщины, как вы,– сказал он,– большая честь!
– А-а,– шутливо потянула она,– я полагала – большое удовольствие.
Он промолчал, и оба лежали, впитывая в себя ночные звуки.
В сумраке лагуны комната полнилась покоем. Внезапно за окном послышалось сильное хлопанье крыльев. Он спросил: "Что это?" Она стала рассказывать ему о ночных повадках голубых цапель. После долгого часа с какими-то обычными шорохами, принялась изучать его подушечками пальцев, не спеша, от груди до самого низа живота. Потом, касаясь ногами его ног вдоль всей длины, удостоверилась, что он весь покрыт мягкими курчавыми волосками, которые напомнили ей первую апрельскую траву. Она стала будить его нежными поцелуями в уши, шею, и они наконец первый раз поцеловались в губы. Вот тут он раскрылся ей как утонченный искусный любовник, который неторопко и умело довел ее до самого верха кипения. Она поражалась, как его грубые с виду руки способны на такую нежную ласку. Но когда он захотел взять ее привычным способом, "по-миссионерски", она воспротивилась, боясь спугнуть ошеломляющую усладу первого раза. А он заставил ее почти силой и творил с ней все, что ему было по вкусу, и сделал ее счастливой.
Пробило два часа ночи, когда ее разбудил громовой раскат, от которого содрогнулся весь дом, и ветер сорвал с петель окно. Она поспешила захлопнуть окно и в полуденно ярком высверке молнии увидела клокочущую лагуну, а следом, сквозь завесу дождя – огромную луну и голубых цапель, которые кружились над водой, всполошенно взмахивая крыльями в разреженном грозовом воздухе.
Спеша к постели, она запуталась ногами в разбросанной по полу одежде и, оставив свои вещи на потом, повесила его пиджак на спинку стула, поверх – рубашку и галстук, затем аккуратно, чтобы не помять стрелку, сложила брюки и на них положила ключи, бритву и деньги, которые высыпались из кармана. В комнате стало прохладно от разыгравшейся грозы, и она надела ночную рубашку розового шелка, такую чистую, что у нее пошли мурашки по коже. Мужчина спал на боку, подогнув ноги. Ей показалось, что он похож на огромного брошенного всеми ребенка, и она не смогла справиться с пронзительной вспышкой жалости к нему. Легла рядом, прижалась к его спине, обняла за талию, и едкий аммиачный дух от его спящего потного тела проник в самую глубь ее души. Он шумно втянул в себя воздух и захрапел. Продремав какое-то время, она вдруг проснулась в тревожной пустоте шелестящего электрического вентилятора, когда уже светлела ночь и в комнату сочилось зеленоватое свечение лагуны. Теперь он храпел с тонким присвистом. Она тихонько и озорно стала барабанить пальцами по его спине. Он перестал храпеть, и его сникший зверь начал оживать. В один миг, приподнявшись, она сорвала с себя ночную рубашку. Но когда снова прижалась к нему, все ее ухищрения были напрасны, да и почти сразу поняла, что он притворяется спящим, не желая, видимо, рисковать в этот, третий раз. Она отодвинулась на самый краешек постели, снова надела рубашку и заснула, отвернувшись спиной ко всему на свете.
По обыкновению, проснулась рано. Немного полежала, плавая в сонном оцепенении с закрытыми глазами, не смея поверить в пульсирующую боль в висках, в неприятный медный привкус во рту и смутно тревожась, что в ее реальную жизнь вторглось что-то чуждое. По шуму вентилятора поняла, что уже утро и вся постель видна в лучах рассветного солнца над лагуной.
И вдруг ее сознание точно смертоносным лучом пронзила мысль, что она впервые в жизни легла в постель с чужим мужчиной и занималась с ним любовью. В ужасе она обернулась к нему через плечо, но его в постели не было. Не было его и в ванной. Она зажгла верхний свет и увидела, что одежды его тоже нет, зато ее вещи, которые она разбросала по полу, лежат аккуратно, почти любовно сложенные на стуле. В эту самую минуту она спохватилась, что ничего не знает о нем, ничего – даже его имени, и единственное, что ей осталось от безумной ночи,– тонкий аромат лаванды, растворившийся в очищенном воздухе после грозы. Лишь когда она взяла книгу с ночного столика, чтобы положить в сумку, она обнаружила, что он вложил в страницы этой книги, начиненной ужасами, бумажку в двадцать долларов.
Набо – негритенок, заставивший ждать ангелов
Набо лежал ничком в вытоптанной траве. Он дышал острым запахом конской мочи, натирающим тело словно наждаком. Посеревшей и лоснящейся кожей он чувствовал горячее дыхание склоняющихся к нему лошадей, но самой кожи не чувствовал. Все ощущения исчезли. Удар подковы в лоб поверг его в липкую, тягучую дрему, и сейчас для него существовала только эта дрема – и больше ничего. В ней странным образом переплетались едкие испарения конюшни и тихий мир бесчисленных насекомых в траве. Набо попытался разлепить веки, но снова смежил их, теперь уже успокоившись, вытянувшись на земле и замерев. Он ни разу не пошевелился до самого вечера, когда кто-то за его спиной проговорил: «Пойдем, Набо. Хватит спать». Он поднял голову и почему-то не обнаружил в конюшне лошадей, хотя ворота оставались запертыми. Не было слышно ни похрапываний, ни беспокойного топтания, а тот, кто окликал, находился, должно быть, где-то снаружи. Голос за спиной опять сказал: «Правда, Набо. Ты давно спишь. Ты спишь три дня подряд». И тогда, открыв глаза, Набо вспомнил: «Я лежу здесь, потому что меня лягнула лошадь».
Он никак не мог сообразить, который час. Возможно, прошел день или два с тех пор, как он упал в траву. Цветные картинки его воспоминаний расплылись, как будто кто-то провел по ним влажной губкой, и вместе с ними расплылись вечера тех далеких суббот, когда Набо ходил на главную площадь их городка. Он уже не помнил: в те вечера надевал белую рубашку и черные брюки. Не помнил своей зеленой шляпы, настоящей шляпы из зеленой соломки, и забыл, что на нем тогда не было башмаков. Набо ходил на площадь по субботам, вечерами, и молча усаживался где-нибудь в уголке – не для того, чтобы послушать музыку, а чтобы увидеть негра. Смотреть на негра он ходил каждую субботу. Негр носил черепаховые очки, привязанные к ушам веревочками, и играл на саксофоне, стоя за одним из задних пюпитров. Каждый раз Набо внимательно наблюдал за ним, но негр ни разу не заметил Набо. Во всяком случае, если бы кто-то, узнав, что Набо ходит на площадь ради негра, спросил – не сейчас, конечно, потому что сейчас он ничего не помнил, а раньше, – смотрит ли на него негр, Набо ответил бы, что нет. Это было единственным, что он делал, кроме того, что ухаживал за лошадьми: он смотрел на негра.
В одну из суббот негра не оказалось на привычном месте. Заметив пустой пюпитр, Набо заволновался, но подставку не убирали, возможно, потому, что ожидали негра в следующую субботу. Но и в следующий раз он не пришел, и пюпитра его уже не было в оркестре.
Набо с трудом перевернулся на бок и увидел наконец человека, который с ним разговаривал. Сначала он не узнал его, размытого сумраком конюшни. Человек сидел на краю дощатого настила, отбивая на коленках какой-то мотивчик. "Меня лягнула лошадь", – повторил Набо, пытаясь разглядеть человека. "Лягнула, – подтвердил человек. – Но сейчас здесь нет лошадей, а мы уже давно ждем тебя в хоре". Набо встряхнул головой. Он все еще не мог думать, но уже догадался, что где-то видел этого человека. Набо не очень понимал, о каком хоре идет речь, однако само приглашение его нисколько не удивило, потому что петь он любил и, ухаживая за лошадьми, всегда, чтобы лошади не скучали, напевал им песни собственного сочинения. Кроме того, он пел для немой девочки, развлекая ее теми же песнями, что и лошадей. Девочку мало интересовал окружающий мир, она всегда была погружена в свой ограниченный четырьмя унылыми стенами комнаты мир и слушала Набо, равнодушно глядя в одну точку. Набо и раньше трудно было удивить приглашением в хор, а сейчас и подавно, хотя он и не мог никак понять, что это за хор. Голова гудела, и мысли разбегались в разные стороны. "Я хочу знать, куда делись лошади", – сказал он. Человек ответил: "Лошадей нет, ты уже слышал. А вот твой голос нам бы очень пригодился". Набо внимательно выслушал, но из-за боли, оставленной ударом копыта, едва ли понял его слова. Он уронил голову в траву и забылся.
Набо еще две или три недели ходил на площадь. Несмотря на то что негра уже не было в оркестре. Если бы он у кого-дибудь спросил, что случилось с музыкантом, ему, может быть, и ответили, но он не спросил, а продолжал молча посещать концерты до тех пор, пока другой человек с другим саксофоном не занял пустующее место. Набо понял, что негра больше не будет, и забыл про площадь.
Он очнулся, как ему показалось, очень скоро. Тот же запах мочи обжигал ноздри, а глаза застилал туман, мешающий разглядеть окружающие предметы. Но человек все так же сидел в углу, прихлопывая по коленям, и его убаюкивающий голос повторял: "Мы ждем тебя, Набо. Ты спишь уже два года и не думаешь просыпаться". Набо еще раз на минутку прикрыл глаза и снова открыл их, старательно вглядываясь в маячившее вдалеке лицо. На этот раз лицо было растерянным и грустным, и Набо наконец узнал его.
Если бы мы, домашние, знали, что Набо ходил по субботам слушать оркестр, а потом перестал, мы могли бы подумать – он забыл про площадь потому, что в нашем доме появилась музыка. Как раз тогда в дом принесли граммофон, развлекать девочку. Нужно было время от времени заводить пружину, и самым подходящим для этого человеком оказался Набо. Он легко управлялся с граммофоном, когда ему не нужно было чистить лошадей. Неподвижно сидя в углу, девочка теперь целыми днями слушала пластинки. Иногда, завороженная музыкой, она сползала со стула, все так же глядя в одну точку и не замечая текущей изо рта слюны, и плелась в столовую. Случалось, что Набо поднимал иголку и начинал петь сам. Кстати, придя наниматься в наш дом, он заявил, что поет и умеет делать это лучше всех других дел. Нас тогда не интересовали песни, нам нужен был мальчик для чистки лошадей, но Набо остался, – он пел, как будто мы наняли его именно для этого, и ухаживал за лошадьми лишь в виде развлечения. Так длилось больше года, пока мы, домашние, не свыклись с мыслью, что девочка никогда не сможет ходить. Не сможет ходить, не будет никого узнавать и навсегда останется безвольной и равнодушной куклой, слушающей музыку и глядящей в стену до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы свыклись с этой мыслью, и со временем она перестала причинять нам боль, но Набо остался верен девочке, и изо дня в день в определенные часы в комнате продолжали раздаваться звуки граммофона. Тогда Набо еще ходил на площадь. И вот однажды, когда он отсутствовал, в комнате кто-то вдруг отчетливо произнес: "Набо". Мы все были в коридоре и в первый момент не обратили внимания на голос. Но и во второй раз отчетливо прозвучало: "Набо!" – и мы переглянулись между собой и удивились: "Разве девочка не одна?" И кто-то сказал: "Уверен, что к ней никто не входил". А другой добавил: "Но ведь кто-то позвал Набо!" Мы вошли в комнату и обнаружили девочку на полу около стены.
В ту субботу Набо вернулся раньше обычного и сразу лег спать. А в следующую вообще не пошел на площадь, потому что негра к тому времени уже заменил другой музыкант. А еще через три недели, в понедельник, граммофон заиграл вдруг в неурочное время – тогда когда Набо находился в конюшне. И это мы тоже заметили не сразу и спохватились, только когда негритенок, напевая, показался в дверях дома – он мыл лошадей, с его фартука все еще стекала вода. Мы воскликнули: "Откуда ты?" И он сказал: "Из конюшни. Я там с самого полудня". – "Но ведь граммофон играет! Ты слышишь?" – "Да". – "Но ведь кто-то завел его!" А он пожал плечами: "Это девочка. Она уже давно заводит граммофон сама".
Так все и шло, вплоть до того дня, когда мы обнаружили его лежащим ничком на траве в запертой конюшне, со следом подковы на лбу. Мы встряхнули его за плечи, и он сказал: "Я здесь потому, что меня лягнула лошадь". Но мы даже не обратили внимания на его слова, испуганные холодными и мертвенными глазами и ртом, полным зеленой пены. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду вспоминал о каком-то гребне, потерявшемся в траве. Так было в первый день. Наутро он открыл глаза и попросил пить; мы принесли воду, он жадно выпил целую кружку и дважды просил еще. Мы поинтересовались, как он себя чувствует, и он сказал: "Так, как будто меня лягнула лошадь". Бред продолжался весь день и всю ночь. В конце концов он сел в постели, показал пальцем в потолок и заявил, что ему не давали спать скачущие там кони. Температура вскоре спала, речь приобрела связность, он говорил до тех пор, пока в рот ему не засунули платок. Даже сквозь платок он пел и шептался с лошадью, которая, как ему казалось, дышала в ухо, будто принюхиваясь. Когда платок вынули, чтобы дать Набо поесть, он отвернулся к стене и заснул. Все стало ясно. Проснулся он уже не в кровати. Он проснулся привязанным к столбу посреди комнаты. Привязанный, он начал петь.
Узнав разговаривающего с ним человека, Набо сказал: "Я видел вас раньше". – "Меня каждую субботу видели на площади". – "Верно, на площади. Но тогда мне казалось, что вы меня не замечаете". -"Я и не замечал. Но, перестав играть на площади, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьих-то взглядов". Набо вздохнул: "Вы не вернулись тогда, а я приходил еще три или четыре раза". Человек, все так же похлопывая по коленкам и, видимо, не собираясь уходить, промолвил: "Увы, я уже не мог ходить туда, хотя это, пожалуй, единственное в жизни, что бы стоило делать". Набо попробовал подняться и тряхнул головой, стараясь не упустить смысла слов, но неожиданно для себя снова уснул. С тех пор, как его лягнула лошадь, такое часто повторялось с ним. А рядом все время звучал навязчивый голос: "Мы ждем тебя, Набо. Ну сколько же можно спать! Ты проспишь все на свете".
Через четыре недели после того, как негр впервые не появился в оркестре, Набо решил причесать хвост одной из лошадей. До этого он никогда не расчесывал лошадям хвосты, а только, распевая песни, скреб им бока. Но в среду он был на базаре и, увидев отличный гребень, подумал: "Он как раз для того, чтобы расчесывать хвосты лошадям". Тогда-то лошадь и лягнула его, оставив на всю жизнь дурачком, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то сказал: "Лучше бы ему было умереть, чем остаться на всю жизнь лишенным разума и будущего". Его заперли в комнате, и никто больше туда не входил. Мы знали, что он все еще там, слышали, что девочка ни разу не заводила граммофон. Да нам и не хотелось знать больше. Мы заперли его, как запирают лошадь, – увидев, что удар копыта лишил его рассудка и роковая подкова навсегда очертила круг, за который не сможет выбраться его бедный разум. Мы оставили его заточенным в четырех стенах, молчаливо решив, что он умрет, не выдержав уединения, ибо у нас не хватило духу убить его другим способом. Прошло четырнадцать лет с тех пор, и вот однажды выросшие дети сказали, что хотят взглянуть ему в лицо. И открыли дверь.
Набо опять взглянул на человека. "Меня лягнула лошадь", – сказал он. Человек ответил: "Ты уже сто лет говоришь одно и то же. А мы, между прочим, ждем тебя в хоре". Набо снова потряс головой и погрузил лоб в траву, мучительно пытаясь вспомнить что-то. "Я причесывал лошадиный хвост, когда это случилось", – сказал он наконец. Человек согласился: "Дело в том, что нам очень хотелось видеть тебя в хоре". – "Так, значит, я напрасно купил тогда гребень", – догадался Набо. "Твой жребий все равно настиг бы тебя, сказал человек. – Мы решили, что ты увидишь гребень и захочешь расчесать хвосты лошадям". Набо возразил: "Но ведь я никогда не останавливался позади лошади". – "А тут остановился, – сказал человек, все так же не проявляя беспокойства. – И лошадь лягнула тебя. У нас не было другого способа". И этот разговор, нелепый и жестокий, все тянулся и тянулся между ними, до тех пор пока в доме кто-то не сказал: "Уже пятнадцать лет никто не открывал эту дверь". Девочка за эти годы не выросла ни на сколько. Ей уже минуло тридцать, и сеточка грустных морщин покрыла веки, но она сидела все в той же позе, глядя в стену, когда мы открывали дверь. Она повернула лицо, принюхиваясь к чему-то, но мы снова заперли комнату, решив; "Набо спокоен, и не нужно его тревожить. Он даже не двигается. Однажды он умрет, и мы узнаем об этом по запаху". А кто-то добавил: "Или по еде. Он всегда съедает все приготовленное для него". И все осталось по-прежнему, лишь девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким испарениям, сочащимся через замочную скважину. Она просидела неподвижно до рассвета, а на рассвете вдруг послышался забытый металлический скрежет, какой производит граммофон, когда его заводят. Мы встали, зажгли лампу и услышали первые такты грустной мелодии, вышедшей из моды много лет назад. Заводимая пружина продолжала скрипеть, с каждой секундой все резче и резче, пока наконец не раздался сухой треск. Войдя в комнату – а мелодия все продолжала звучать, – мы увидели девочку, держащую в руках заводную ручку, которая отвалилась от играющего ящика. Никто не двинулся с места. И девочка не двигалась, равнодушная и застывшая, уставясь в одну точку, с заводной ручкой, прижатой к виску. Мы промолчали и разошлись по своим комнатам, вспоминая, умела ли девочка сама заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть, мы думали о случившемся и вслушивались в немудреный мотивчик пластинки, что, раскручиваемая сорванной пружиной, продолжала звучать.
Накануне, открывая дверь, мы уже различили смутный запах распада запах начавшегося тления. Открывавший крикнул: "Набо, Набо!" – но никто не отозвался. Под дверью стояла пустая тарелка. Трижды в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и каждый раз она возвращалась пустой. Тарелка показывала нам: Набо еще жив. Только тарелка, и больше ничего.
Набо уже не ходил по комнате и больше не пел. После того как дверь закрыли, он сказал человеку: "Я не смогу пойти в хор". А человек спросил: "Почему?" – "Потому что у меня нет башмаков", – ответил Набо. Человек, задрав ногу, возразил: "Это не важно. У нас никто не носит башмаков". Он продемонстрировал желтую и твердую ступню. "Я дожидаюсь тебя целую вечность", – сказал он. "Нет, лошадь совсем недавно лягнула меня, заупрямился Набо. – Сейчас я полью на голову воды и пойду загонять коней в стойло". Человек сказал: "Лошади больше не нуждаются в тебе. Их давно уже нет. А тебе нужно идти с нами". Но Набо не соглашался: "Лошади должны быть здесь". Он попытался приподняться, погрузив руки в траву, и услышал, как человек сказал: "Уже пятнадцать лет, как за ними некому ухаживать". Но Набо все царапал землю, повторяя: "Где-то здесь должен быть гребень". Человек сказал: "Конюшню закрыли пятнадцать лет назад. Сейчас она превратилась в груду мусора". – "Но, – возразил Набо, – как могла груда мусора образоваться за один вечер?! Пока я не найду гребень, я не уйду отсюда".
На следующий день после того, как дверь снова заперли, мы услышали изнутри настойчивые удары. Никто из нас не пошевелился. Никто не проронил ни слова даже тогда, когда послышался треск и дверь начала подаваться под натиском чудовищной силы. Хриплое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Наконец ржавые петли заскрежетали и рассыпались в прах, Набо, стоя на пороге, упрямо мотал головой. "До тех пор, пока я не найду гребень, проговорил он,–я не пойду в хор". Он начал разгребать под собой траву, вырывая ее с корнем, царапая землю, и тогда человек сказал: "Ну хорошо. Если тебе не хватает только гребня, тогда иди ищи его!" Он наклонил голову, с трудом сдерживая раздражение, и, положив локти на ветхую перегородку, сказал: "Иди, Набо. Я сделаю так, чтобы тебя никто не задержал".
Дверь наконец подалась, и чудовищный негр с незажившим шрамом на лбу (несмотря на то что минуло уже пятнадцать лет) вырвался из заточения и побежал, круша по дороге вещи, сметая мебель и потрясая грозными кулаками (на руках еще болталась веревка – с тех времен, когда он был черным мальчиком, ухаживающим за лошадьми); он вышиб дверь одним ударом плеча и пронесся, вопя, по коридорам и промчался (прежде чем выскочить во двор) мимо девочки, которая со вчерашнего вечера сидела с рукояткой от граммофона (она посмотрела на черную, сорвавшуюся с цепи силу и вспомнила что-то, возможно, какое-то слово), а он выскочил во двор (задев плечом зеркало в комнате и не заметив ни зеркала, ни девочки) и увидел солнце, которое ослепило его (а в доме еще не стих звон разбитых им стекол), и побежал наугад, как обезумевшая лошадь, чутьем отыскивая несуществующую дверь конюшни, которая за пятнадцать лет стерлась из памяти, но осталась в подсознании (с того далекого дня, когда он причесывал хвост лошади и удар копыта на всю жизнь сделал его слабоумным), и он выскочил на задний двор, оставляя за собой разгром, катастрофу, хаос, – как бык, ослепленный светом прожекторов (а конюшню он все еще не находил), и принялся рыть землю с буйной свирепостью, как будто хотел докопаться до манящего запаха кобылы, а потом достичь наконец дверей конюшни (теперь он был сильнее своей темной силы) и вышибить дверь, и упасть внутрь, лицом вниз, может быть, в последнем порыве, но все еще во власти той животной ярости, той жестокости, которая секунду назад застила от него мир и не позволила разглядеть девочку – девочку, что увидела его, проносящегося мимо, и вспомнила (неподвижная, безвольная, с поднятой ручкой от граммофона), вспомнила то единственное слово, которое она научилась выговаривать, слово, которое она кричала сейчас из комнаты: "Набо! Набо!"
Незабываемый день в жизни Бальтасара
Клетка была готова, и Бальтасар, как он обычно делал с клетками, повесил ее под навес крыши. И он еще не кончил завтракать, а уже все вокруг говорили, что это самая красивая клетка на свете. Столько народу торопилось ее увидеть, что перед домом собралась толпа, и Бальтасару пришлось снять клетку и унести назад в мастерскую.
– Побрейся, – сказала Урсула, – а то ты похож на капуцина.
– Бриться сразу после завтрака плохо, – возразил ей Бальтасар.
У него была двухнедельная борода, короткие волосы, жесткие и торчащие как грива у мула, и лицо испуганного ребенка. Однако выражение этого лица было обманчиво. В феврале Бальтасару исполнилось тридцать, в незаконном и бездетном сожительстве с Урсулой он пребывал уже четыре года, и жизнь давала ему много оснований быть осмотрительным, но ни одного – чтобы чувствовать себя испуганным. Ему не приходило в голову, что клетка, которую он только что закончил, может показаться кому-то самой красивой на свете. Для него, делавшего клетки с самого детства, эта последняя работа была лишь чуть трудней первых.
– Тогда отдохни, – сказала женщина. – С такой бородой нельзя выйти на люди.
Он послушно лег в гамак, но ему то и дело приходилось вставать и показывать клетку соседям. Урсула сначала не обращала на нее никакого внимания. Она была недовольна, что он совсем перестал столярничать и две недели занимался одной только клеткой, плохо спал, вздрагивал, разговаривал во сне и ни разу не вспоминал о том, что надо побриться. Но когда она увидела клетку, ее недовольство прошло. Пока Бальтасар спал, Урсула выгладила ему рубашку и брюки, повесила их на стул рядом с гамаком и перенесла клетку на стол, в комнату. Там она молча стала ее разглядывать.