Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Габриэль Гарсиа Маркес
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Противоречивые мысли по поводу одной некрасивой женщины
Она сидела за одним из первых столиков в кафе-мороженом. И я был уверен, что это – самая некрасивая женщина их всех, что мне случалось увидеть в жизни. Без шляпки – хотя вряд ли шляпка что изменила бы, поскольку меня сразу, в первый же миг потрясла, ошарашила такая странная, нездешняя некрасивость, – в длинном платье вызывающе простого покроя из ткани в крупных зеленых цветах, она воистину была некрасивая. Настолько некрасивая, что мой приятель доктор Армандо Солано не побоялся бы разглядывать ее с откровенным любопытством, а может, и сел бы за ее столик, считая, что он, в сущности, никем не занят.
Однако некрасивость ее заходила за какую-то привычную черту, оставляя далеко позади тех женщин, на которых мы готовы смотреть чуть ли не с отвращением. Видимо, когда все мыслимые границы некрасивости нарушены, она совершенно неожиданно привлекает, притягивает. Женщина никак не походила на тех, кто встречается на улицах и невольно заставляет досадливо морщиться: "Господи, до чего страшна!" Здесь все в ином измерении. Можно прийти в полное замешательство, онеметь, оцепенеть при виде такой женщины точно так же, как, представьте, перед какой-нибудь несравненной красавицей. Именно поэтому женщина, сидевшая вчера в кафе, произвела на меня, при всей ее поразительной некрасивости и, стало быть, совсем на то не претендуя, такое же впечатление, какое способна произвести дама, которую природа щедро наделила победной красотой. Я даже рискну сказать, что она возбуждала те же чувства, что и самая пленительная, самая обольстительная женщина.
Заказала какое-то бредовое мороженое, напичканное химией, из тех, с английским названием, будто из боязни, что люди, знающие только испанский, поймут, что, собственно, это означает. Эти изыски нынешней кулинарии обрушиваются на стол, точно целый сад с фруктовыми деревьями. И вот когда официант поставил перед незнакомкой непристойное по количеству и по роскоши блюдо с разноцветным мороженым в виде фруктов, вся ее некрасивость обернулась противостоянием этому изощренному художеству "ассорти".
Я, по сути, так и не сумел разобраться, что меня удивило больше: поразительно некрасивая женщина, которая, будучи столь некрасивой, непреодолимо влекла к себе, или это пышное сооружение кулинарного искусства, в котором было столько непотребной роскоши, что его вид внушал отвращение. Установилось некое равновесие, а может, и противоборство. Странное и неминуемое противоборство между некрасивой женщиной – она стала еще некрасивее, жадно поглощая мороженое, – и этим непомерно изукрашенным блюдом, которое становилось все более противным всякий раз, когда женщина запускала туда ложечку.
Наконец сооружение растаяло, краски беспорядочно смешались и женщина перестала есть. Оглянулась по сторонам, не столько стыдясь своей неумеренности в еде, сколь почуяв, что кто-то тайно наблюдает за ней. Потом, открыв сумочку, лежавшую на коленях, вынула оттуда косметичку и раскрыла на столе. С непостижимым спокойствием посмотрела на себя в зеркало, сделала гримаску, от которой на миг похорошела, хотя бы потому, что никакая гримаска не повредит ее внешности. И стала красить губы, скорее не в силу женского кокетства, а так, инстинктивно, чтобы не казались бесцветными и не выдавали, сколько она съела мороженого. Когда встала из-за стола, я увидел, что женщина намного выше и костлявее, чем это могла бы себе позволить свободная, независимая особа. Такая высокая и такая костлявая, что это уже воспринималось как нечто должное и оправданное...
А в ту минуту, когда она попросила счет и прозвучал ее низкий тягучий голос, я совсем растерялся и уже не мог понять, видел ли в кафе самую некрасивую женщину в жизни или совсем наоборот – женщину редкостной красоты.
Сиеста во вторник
Поезд, выйдя из дрожащего коридора красных скал, углубился в банановые плантации, бесконечные и одинаковые справа и слева, и воздух стал влажным и перестал ощущаться ветерок с моря. В окно вагона ворвался удушающий дым. По узкой дороге рядом с рельсами волы тянули повозки, доверху нагруженные зеленоватыми гроздьями бананов. За дорогой, на ничем не засаженной и потому какой-то неуместной здесь земле, стояли конторы с электрическими вентиляторами внутри, казармы из красного кирпича и проглядывающие среди пыльных розовых кустов и пальм террасы с белыми столиками и стульями. Было одиннадцать часов, жара еще только начиналась.
– Лучше поднять стекло, – сказала женщина. – А то у тебя все волосы будут в саже.
Девочка попыталась, но заржавевшая рама не сдвинулась с места.
Кроме них, пассажиров в этом простом вагоне третьего класса не было. Дым из паровозной трубы по-прежнему вливался в окошко, и девочка поднялась с места и положила на свое сиденье вещи – пластиковую сумку с едой и обернутый газетой букет цветов. Она пересела на скамейку напротив, подальше от окна, лицом к матери. Обе были в бедном и строгом трауре.
Девочке было двенадцать лет, и на поезде она ехала впервые. Веки у женщины были в синих прожилках, а ее тело, маленькое, дряблое и бесформенное, облегало платье, скроенное как сутана. Было непохоже, что она мать девочки – для этого она казалась слишком старой. Она сидела так, словно позвоночник ее прирос к спинке скамьи, и обеими руками держала на коленях когда-то лакированный, а теперь облезлый портфель. Лицо ее выражало полное спокойствие, присущее людям, живущим все время в бедности.
В двенадцать началась жара. Поезд, чтобы пополнить запас воды, остановился на десять минут на каком-то полустанке. Снаружи, в таинственном молчании плантации, тени были необыкновенно чистыми, а внутри вагона застоявшийся воздух пах невыделанными кожами. Дальше поезд пошел, уже не набирая большой скорости. Два раза он останавливался в одинаковых городках, деревянные дома которых были выкрашены яркими красками. Женщина, уронив на грудь голову, задремала. Девочка сняла туфли, пошла в туалетную комнату и положила увядшие цветы в воду.
Когда она вернулась, мать уже ждала ее: пора было есть. Она дала девочке кусок сыра, кусок мясного пирога из маисовой муки и сладкую галету и то же самое достала из пластиковой сумки для себя. Они начали есть, а поезд тем временем очень медленно переехал стальной мост и покатил через новый городок, точно такой, как прежние, с той только разницей, что на площади в нем толпился народ. Под расплавляющим все и вся солнцем играли что-то веселое музыканты. За городком, на иссушенной равнине, плантаций уже не было. Женщина перестала есть.
– Обуйся, – сказала она.
Девочка посмотрела в окно. Она увидела только голую равнину; поезд снова начал набирать скорость, однако она положила недоеденную галету в сумку и мигом обулась. Мать дала ей расческу.
– Причешись.
Девочка стала причесываться, и в эту минуту паровоз засвистел. Женщина рукой обтерла потные шею и лицо. Едва только девочка кончила причесываться, как в окне замелькали первые дома нового городка, большего по размерам, но еще более унылого, чем прежние.
– Если тебе нужно что-нибудь сделать, сделай это теперь, – сказала мать. – И потом, даже если ты будешь умирать от жажды, не проси ни у кого воды. И, самое главное, не плачь.
Девочка кивнула. В окна сквозь свистки паровоза и подрагиванье старых вагонов врывался обжигающий сухой ветер. Женщина свернула сумку с остатками еды и убрала в портфель. На какое-то мгновенье в окне засиял и потух весь городок, такой, каким он был в этот пронизанный светом августовский вторник. Девочка завернула цветы в мокрую газету, отсела еще дальше от окна и пристально посмотрела на мать. Та ответила ей спокойным, ласковым взглядом. Свисток оборвался, и поезд начал замедлять ход. Потом он остановился.
На станции не видно было ни одного человека. На другой стороне улицы, затененной миндальным деревьями, открыта была только бильярдная. Городок плавал в зное. Женщина и девочка вышли со станции, пересекли мостовую, булыжник которой уже начинал разрушаться от напора травы, и оказались в тени – на тротуаре.
Было почти два часа пополудни. В это время дня городок, придавленный к земле оцепенением сна, предавался сиесте. Лавки, учреждения, муниципальная школа закрывались в одиннадцать и открывались лишь незадолго до четырех, когда поезд возвращался. Открытыми оставались только гостиница напротив станции, буфет в ней и бильярдная и тут же, на площади, но чуть сбоку, почта. В домах, построенных в своем большинстве по стандарту банановой компании, были заперты изнутри двери и спущены шторы. В некоторых было так жарко, что обитатели их обедали в патио. Другие сидели на стульях в тени миндальных деревьев, прямо на улице, и там проводили часы сиесты.
Стараясь идти в тени и ничем не нарушать отдыха жителей, женщина с девочкой зашагали по городку. Они пошли прямо к дому священника. Мать провела ногтем по металлической сетке, которой была затянута дверь, подождала немного и сделала то же самое снова. Внутри жужжал электрический вентилятор. Они не услышали шагов, только дверь скрипнула где-то внутри дома, а потом совсем близко, прямо за металлической сеткой, настороженный голос спросил:
– Кто это там?
Мать попыталась разглядеть того, кто подошел.
– Мне нужен падре, – сказала она.
– Он сейчас спит.
– У меня срочное дело, – сказала мать.
Ее голос звучал спокойно, но настойчиво.
Дверь беззвучно приоткрылась, и они увидели полную невысокую женщину; кожа у нее была очень бледная, а волосы стального цвета. За толстыми стеклами очков ее глаза казались совсем маленькими.
– Войдите, – и она открыла дверь настежь.
Они вошли в комнату, пропахшую запахом увядших цветов. Женщина подвела их к деревянной скамье со спинкой и жестом пригласила их сесть. Девочка села, но мать продолжала стоять, сжимая в руках портфель, погруженная в свои мысли. Никаких звуков, кроме жужжанья вентилятора, слышно не было.
Дверь, которая вела в другие комнаты, открылась, и на пороге опять появилась та же женщина.
– Говорит, чтобы вы пришли после трех, – почти прошептала она.-Он только пять минут как лег.
– Поезд уходит в половине четвертого, – сказала мать.
Ее слова прозвучали коротко и уверенно, но в голосе, все таком же спокойном, значения было больше, чем в словах. Впервые женщина, впустившая их в дом, улыбнулась.
– Хорошо, – сказала она.
Дверь закрылась за нею снова, и теперь мать села около девочки. В узкой, бедно обставленной приемной было чисто. По ту сторону деревянного барьера, делившего комнату надвое, стоял рабочий стол, простой, застланный клеенкой, а на нем – пишущая машинка старого образца и рядом ваза с цветами. Еще дальше, за столом, стояли приходские архивы. Чувствовалось, что порядок в кабинете поддерживает одинокая женщина.
Дверь снова открылась, и на этот раз, протирая носовым платком стекла очков, вышел священник. Только когда он надел очки, стало ясно, что он родной брат женщины, которая их впустила.
– Что вам угодно? – спросил он.
– Ключи от кладбища, – ответила мать.
Девочка продолжала сидеть, цветы лежали у нее на коленях; а ноги под скамейкой были скрещены. Священник посмотрел на нее, потом на мать, а потом, сквозь металлическую сетку, затягивавшую окно, на безоблачное, ослепительно яркое небо.
– В такую жару, – сказал он. – Могли бы подождать, пока солнце будет пониже.
Мать покачала головой. Священник прошел за барьер, достал из шкафа тетрадь в клеенчатой обложке, деревянный пенал и чернильницу и сел за стол. Волос на голове у него было мало, зато они в избытке росли на руках.
– Чью могилу хотите посетить? – спросил он.
– Карлоса Сентено, – ответила мать.
– Кого?
– Карлоса Сентено.
Падре по-прежнему не понимал.
– Вора, которого убили здесь, в городке, на прошлой неделе, – не меняя тона, сказала женщина. – Я его мать.
Священник пристально на нее посмотрел. Она ответила ему таким же взглядом, спокойная и уверенная в себе, и падре залился краской. Он опустил голову и начал писать. Заполняя страницу в клеенчатой тетради, он спрашивал у женщины, кто она и откуда; она отвечала без запинки, точно и подробно, словно читая по написанному. Падре начал потеть. Девочка расстегнула левую туфлю, подняла пятку и наступила на задник. То же самое она сделала и правой ногой. Все началось в понедельник на прошлой неделе, в нескольких кварталах от дома священника. Сеньора Ребека, одинокая вдова, жившая в доме, полном всякого хлама, услышала сквозь шум дождя, как кто-то пытается открыть снаружи дверь ее дома. Она поднялась с постели, нашла на ощупь в гардеробе старинный револьвер, из которого никто не стрелял со времен полковника Аурелиано Буэндиа, и, не включая света, пошла к двери. Ведомая не столько звуками в замочной скважине, сколько страхом, развившимся у нее за двадцать восемь лет одиночества, она определила в темноте, не подходя близко, не только где находится дверь, но и где расположена в ней замочная скважина. Сжав револьвер обеими руками и выставив его вперед, она зажмурилась и нажала на спусковой крючок. Стреляла она первый раз в жизни. Когда выстрел прогремел, она сперва не услышала ничего, кроме шепота мелкого дождя на цинковой крыше. Потом на зацементированную площадку перед дверью упал какой-то небольшой металлический предмет, и невероятно усталый голос очень тихо сказал: "Ой, мама!" У человека, которого на рассвете нашли мертвым перед ее домом, был расплющенный нос, на нем была фланелевая, в разноцветную полоску рубашка и обыкновенные штаны, подпоясанные вместо ремня веревкой, и еще он был босой. Никто в городке его не знал.
– Так, значит, звали его Карлос Сентено, – пробормотал, закончив писать, падре.
– Сентено Айяла, – уточнила, женщина. – Он был единственный мужчина в семье.
Священник повернулся к шкафу. На гвозде, вбитом в дверцу, висели два больших ржавых ключа; именно такими представляли себе девочка и ее мать, когда была девочкой, да и, должно быть, когда-то сам священник ключи святого Петра. Он снял их, положил на открытую тетрадь, лежавшую на барьере, и, взглянув на женщину, ткнул пальцем в исписанную страницу.
– Распишитесь вот здесь.
Женщина, зажав портфель под мышкой, стала неумело выводить свое имя. Девочка взяла цветы в руки, подошла, шаркая, к барьеру и внимательно посмотрела на мать.
Падре вздохнул.
– Никогда не пытались вернуть его на правильный путь?
Кончив писать, женщина ответила:
– Он был очень хороший.
Несколько раз переведя взгляд с матери на дочь, падре с жалостью и изумлением убедился в том, что плакать ни та ни другая не собираются. Тем же ровным голосом женщина продолжала:
– Я ему говорила, чтобы никогда не крал у людей последнюю еду, и он меня слушался. А раньше, когда он был боксером, его, бывало, так отделают, что по три дня не мог встать с постели.
– Ему все зубы выбили, – сказала девочка.
– Это правда, – подтвердила мать. – Для меня в те времена у каждого куска был привкус ударов, которые получал мой сын в субботние вечера.
– Неисповедимы пути господни, – сказал священник.
Но сказал он это не очень уверенно, отчасти потому, что опыт сделал его немного скептиком, а отчасти из-за жары. Он посоветовал им накрыть чем-нибудь головы, чтобы избежать солнечного удара. Объяснил, позевывая и уже почти засыпая, как найти могилу Карлоса Сентено. На обратном пути, сказал он, им достаточно будет позвонить в дверь и потом просунуть под нее ключ, а также, если есть возможность, милостыню для церкви. Женщина выслушала его очень внимательно, но поблагодарила без улыбки.
Направляясь к наружной двери, чтобы ее открыть, падре увидел: прижавшись к металлической сетке носами, внутрь глядят какие-то дети. Когда он открыл, дети бросились врассыпную. Обычно в это время дня на улице не было ни души. Сейчас, однако, там были не только дети. Под миндальными деревьями стояли небольшие группки людей. Падре окинул взглядом улицу, преломленную в призме зноя, и понял. Мягким движением он снова затворил дверь.
– Подождите минутку, – сказал он, не глядя на женщину.
Дверь в глубине дома открылась, и оттуда вышла его сестра; поверх ночной рубашки она набросила черную кофту, а волосы у нее были теперь распущены и лежали на плечах. Она посмотрела молча на священника.
– Что случилось? – спросил он.
– Люди поняли, – прошептала сестра.
– Лучше им выйти через патио, – сказал падре.
– Да все равно, – сказала сестра. – Все повысовывались в окна.
Похоже было, что мать поняла только теперь. Она вглядывалась в сетку, пытаясь рассмотреть, что делается на улице. Потом взяла у девочки цветы и пошла к двери. Девочка зашагала за нею следом.
– Подождите, пока опустится ниже солнце, – сказал падре.
– Вы расплавитесь, – добавила, стоя неподвижно в глубине комнаты, его сестра. – Подождите, я вам одолжу зонтик.
– Спасибо, – ответила женщина. – Нам и так хорошо. Она взяла девочку за руку, и они вышли на улицу.
Счастливое лето госпожи Форбс
К вечеру, вернувшись домой, мы увидели, что к косяку входной двери прибита огромная морская змея, гвоздь пронзил ее там, где кончалась ее голова, и змея была черная и мерцающая, и казалась, с ее еще живыми глазами и острыми как у пилы зубами, дурной ворожбой цыган. Мне только недавно исполнилось девять лет, и теперь меня охватил ужас, сравнимый лишь с ужасом, какой испытываешь в кошмарах, и я не мог произнести ни слова. А мой брат, который был на два года моложе и сейчас нес наши кислородные баллоны, маски и ласты, бросил их, страшно закричал и помчался прочь. Когда госпожа Форбс, отставшая от нас, услышала его крик, она была еще на каменной лестнице, которая, извиваясь, поднималась по скалам от пристани к нашему дому; бледная и встревоженная госпожа Форбс нас догнала, но увидев, что пригвоздено к косяку, сразу поняла, чего мы так испугались. Госпожа Форбс часто повторяла, что когда двое детей вместе, каждый из них отвечает за себя и за другого, поэтому, услышав крики моего брата, накинулась на нас обоих и стала отчитывать за несдержанность. Быть может, потому, что она сама тоже испугалась, но только не хотела этого сказать, она говорила сейчас по-немецки, а не по-английски, как того требовал заключенный с нею как с бонной контракт. Но едва отдышавшись, она сразу вернулась к английскому, похожему в ее устах на стук камешков, и к свойственной ей одержимости педагогикой.
– Это muraena helena, – сказала нам госпожа Форбс, – она так называется потому, что считалась у древних аллинов священной рыбой.
Вдруг из-за кустов каперсов появился Оресте, местный юноша, который учил нас с братом подводному плаванию. Маска у него была сдвинута на лоб, на нем были крошечные плавки и кожаный пояс с шестью разными ножами, потому что подводную охоту он не представлял себе иначе как вплотную, тело к телу, единоборство с морским животным. Лет ему было около двадцати, в глубинах моря он проводил больше времени, чем на суше, и казалось, что он сам морское животное с телом, всегда вымазанным машинным маслом. Госпожа Форбс, когда увидела его впервые, сказала моим родителям, что более красивого человека невозможно себе вообразить. Но сейчас ему не помогла и красота: ему тоже пришлось выслушать нотацию, только по-итальянски, за мурену, которую он прибил к двери, чтобы напугать детей – никакого другого объяснения этой выходке не могло быть. Затем госпожа Форбс приказала, чтобы с почтением, которого заслуживает упоминаемое в мифах существо, он мурену снял, а нас послала одеваться к ужину.
Оделись мы в одно мгновение, тщательно следя за тем, чтобы не допустить при этом ни малейшей ошибки, потому что проведя две недели под властью госпожи Форбс, хорошо усвоили, что на свете нет дела более трудного, чем жизнь. Пока в полумраке ванной мы с братом принимали душ, я почувствовал, что брат все еще думает о мурене.
– Глаза у нее были как у человека, – сказал он мне.
В душе я с ним согласился, но от него это скрыл и успел еще до того, как кончил мыться, перевести разговор на другую тему. Но когда я первым вышел из-под душа, он попросил, чтобы я не уходил и подождал его.
– Но ведь сейчас еще светло, – сказал я ему.
Я раздвинул занавески. Была середина августа, за окном тянулась до противоположного края острова пышущая зноем, но похожая на лунную равнина, а в небе неподвижно стояло солнце.
– Не потому, – сказал брат, – просто я боюсь бояться.
Однако когда мы сели за стол, брат, судя по всему, успокоился, и пришел он такой аккуратный, что даже удостоился похвалы госпожи Форбс и двух поощрительных баллов вдобавок к уже накопившимся за неделю. А мне за то, что я, опаздывая, заспешил и вошел в столовую дыша слишком часто, она два балла за поведение сбавила. Каждые пятьдесят баллов должны были вознаграждаться двойной порцией десерта, но ни мне, ни брату никак не удавалось подняться выше пятнадцати. А это жаль, серьезно: потом нам уже никогда не приходилось есть таких вкусных пуддингов, какие готовила госпожа Форбс.
Каждый раз, прежде чем приступить к еде, мы, стоя перед пустыми тарелками, молились. Госпожа Форбс не была католичкой, однако по условиям контракта должна была заставлять нас молиться шесть раз в день, и для того, чтобы контракт выполнять, ей пришлось выучить наизусть наши молитвы. Потом мы все трое садились, стараясь не дышать, причем она в это время наблюдала за малейшими деталями нашего поведения и звонила в колокольчик только когда поведение становилось безупречным. Тогда Фульвия Фламинеа, кухарка, выносила неизменный вермишелевый суп, навсегда связавшийся в нашей памяти с этим ненавистным летом.
Раньше, когда с нами были родители, каждая трапеза была праздником. С непосредственностью, от которой всем становилось весело, Фульвия Фламинеа, носясь и кудахча вокруг стола, подавала нам еду, и в конце концов тоже присаживалась к столу и ела понемногу из тарелки каждого. Но с тех пор, как хозяйкой нашей судьбы стала госпожа Форбс, Фульвия Фламинеа подавала нам кушанья в таком мертвом молчании, что было слышно, как на плите в кухне кипит суп. Мы ужинали, не отрывая спины от спинки стула, пережевывая поочередно десять раз на одной стороне рта и десять на другой, не сводя взгляда с железной и в то же время томной увядающей женщины, читающей нам наизусть лекцию о хороших манерах. Казалось, будто мы на воскресной мессе, но там хоть пение послушаешь.
В день, когда мы увидели приколоченную к косяку мурену, госпожа Форбс стала нам объяснять за ужином, что такое долг перед родиной. Фульвия Фламинеа, едва не паря в воздухе, который от голоса госпожи Форбс становился разреженным, после супа подала нам куски изжаренного на вертеле белоснежного, удивительно ароматного мяса. Мне, который с той поры предпочитает рыбу любой другой пище, земной или небесной, это блюдо согрело сердце, напомнив о нашем доме в Гуакамайяле. Но брат отодвинул тарелку даже не попробовав.
– Мне не нравится, – сказал он.
Госпожа Форбс прервала свою лекцию.
– Ты этого не знаешь, – сказала она, – раз не пробовал.
Она посмотрела на кухарку предостерегающе, но было уже поздно.
– Мурена самая нежная рыба на свете, figlio mio,– сказала брату Фульвия Фламинеа. – Попробуешь и сам увидишь.
Ни выражение лица, ни голос госпожи Форбс не изменились.
Со свойственным ей холодным равнодушием она стала нам рассказывать, что в древности мурену подавали только царям, а воины оспаривали друг у друга право на ее желчь, так как считалось, что съевший желчь мурены становится сверхъестественно храбрым. Потом госпожа Форбс повторила то, что мы уже слышали от нее много раз за это короткое время, а именно: что с хорошим вкусом к еде не рождаются, однако если не воспитать его в детстве, потом его уже никогда не разовьешь. Поэтому нет никаких разумных оснований мурену не есть. Я попробовал ее еще до того, как услышал, что это, и отношение к ней у меня навсегда осталось противоречивым: вкус у мурены был нежный, хотя и печальный, но образ пригвозденной к притолоке змеи угнетающе действовал на мой аппетит. Огромным усилием воли брат заставил себя взять кусочек в рот, но на этом дело кончилось: его вырвало.
– Иди в ванную, – тем же равнодушным голосом сказала ему госпожа Форбс, – умойся тщательно и возвращайся есть.
Мне стало его невероятно жаль, потому что я знал, как страшно ему в сумерки идти одному в другой конец дома и оставаться в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он вернулся очень скоро, в чистой рубашке, бледный; было видно, что он старается подавить дрожь, и он очень хорошо выдержал строгую проверку своей опрятности. Потом госпожа Форбс отрезала кусок мурены и приказала продолжать. С большим трудом, но я проглотил еще кусочек. Зато мой брат даже не взял в руки вилку.
– Я эту рыбу есть не буду, – сказал он.
Решимость его не есть рыбу была так очевидна, что госпожа Форбс не стала с ним спорить.
– Хорошо, – сказала она, – но ты не получишь сладкого.
То, что мой брат отделался таким легким наказанием, придало мне смелости. Я положил на тарелку крест-накрест нож и вилку, как, учила нас госпожа Форбс, полагается делать, когда ты кончил есть, и сказал:
– Я тоже не буду есть сладкое.
– И телевизор смотреть не будете, – сказала она.
– И телевизор смотреть не будем, – сказал я.
Госпожа Форбс положила на стол салфетку, и мы все трое встали, чтобы помолиться. Потом, предупредив, что за время, пока она закончит ужин, мы должны уснуть, она отослала нас в спальню. Все наши поощрительные баллы аннулировались, и только набрав по двадцать, мы снова могли бы лакомиться ее пирожными с кремом, ее ванильными тортами, ее воздушными бисквитными пирогами со сливами, подобных которым нам уже не увидеть никогда.
Рано или поздно разрыв должен был произойти. Целый год мы с нетерпением ждали привольного лета на острове Пантеллерия, что к югу от Сицилии, и оно оказалось таким на самом деле в первый месяц, когда наши родители были с нами. До сих пор я вспоминаю как сон покрытую вулканическими камнями, опаляемую солнцем равнину, вечное море, выбеленный негашеной известью дом, из окон которого в безветренные ночи были видны мерцающие огни африканских маяков. Исследуя вместе с отцом сонные глубины вокруг острова, мы обнаружили на дне шесть желтых торпед, лежащих там со времени последней войны, извлекли на поверхность древнегреческую амфору почти в метр высотой с окаменевшими на ней цветочными гирляндами, на дне которой тлел жар незапамятно древнего, ставшего ядовитым вина, купались в ямах на берегу, вода в которых, испаряясь, становилась такой густой, что по ней почти можно было ходить. Но самым ошеломляющим открытием оказалось для нас существование Фульвии Фламинеа. Наружностью она была похожа на счастливого епископа, и ее всегда окружали, загораживая ей дорогу, полусонные кошки, но она говорила, что терпит их не потому, что любит, а только потому, что они не дают крысам ее съесть. Вечерами, когда наши родители смотрели по телевизору программы для взрослых, Фульвия Фламинеа водила нас к себе домой (дом ее стоял меньше чем в ста метрах от нашего) и учила нас прислушиваться к доносящимся издалека звукам и отличать песни от жалобных завываний тунисских ветров. Муж ее был для нее слишком молод, летом он работал в туристских отелях на другом конце острова и домой возвращался только спать. Оресте жил вместе со своими родителями чуть подальше, вечерами он приносил в дом нашей кухарки связки только что пойманной рыбы и корзины лангуст и вешал их в кухне, а муж Фульвии Фламинеа продавал их на следующий день в туристских отелях. После этого Оресте снова надевал на лоб фонарь водолаза и брал нас с собой охотиться на горных крыс, они были крупные как зайцы и питались кухонными отбросами. Иногда мы с братом возвращались, когда родители уже легли, и мы подолгу не могли уснуть из-за шума, который поднимали крысы, отнимая друг у друга объедки, во двориках всех соседних домов. Но даже от этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.
Мысль нанять бонну-немку могла прийти в голову только моему отцу, более тщеславному, чем талантливому писателю с берегов Карибского моря. Сгоревшее и превратившееся в пепел великолепие Европы по-прежнему его ослепляло, и как в книгах, так и в реальной жизни он всегда был чересчур озабочен тем, чтобы ему простили его происхождение, и вообразил почему-то, что дети его должны быть воспитаны иначе, чем был воспитан он. В характере моей матери навсегда осталась склонность подчиняться, отличавшая ее еще тогда, когда она была странствующей учительницей в верхней Гуахире, и ей никогда даже в голову не приходило, что мысль, родившаяся у ее мужа, вовсе не обязательно послана провидением. Поэтому ни он ни она не почувствовали себя обязанными спросить свое сердце, какой станет наша с братом жизнь под началом этой прибывшей из Дортмунда надзирательницы, которой позволено нахально внедрять в нас тронутые молью манеры и обычаи европейского "хорошего" общества, в то время как сами они вместе с сорока модными писателями отправились в пятинедельный культурный круиз по островам Эгейского моря.
Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палемро, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей мочой. "Все европейцы пахнут так, особенно летом, – это запах цивилизации". Но несмотря на свою военную выправку, госпожа Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может, вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу резко изменилась. Место шести часов моря, которые ежедневно с самого начала лета были отданы непрерывному упражнению наших тел и нашей фантазии, занял один единственный, всегда одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами, вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы раньше охотилось бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более жестокую, чем эта жизнь юных принцев.