Текст книги "Это мой дом"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Но, кроме Лиры, на сцене оказался Кляп.
– Я должен дать справку в порядке ведения, – произнес он своим бабьим, высоким голосом. – Дому номер четыре Криничанского района официально не присвоено имя челюскинцев, и здесь об этом упомянули безответственно.
Лира стоял тут же – чисто одетый, причесанный, насколько это было возможно при его жестких, непокорных волосах. Из бокового кармана выглядывал кончик белоснежного платка (обвязанного, между прочим, Ваней Горошко).
– «Горе-злосчастье», пьеса в трех действиях! – объявил он, словно никакого Кляпа рядом не было.
Инспектор спустился со сцены и прошел вдоль рядов. Я зашагал следом.
– Послушайте, – сказал я, как мог, тише. – Добейтесь мне выговора, снимайте меня с работы, отдавайте под суд, только не портите нам сегодняшний праздник.
– Я уезжаю, – прошипел он в ответ, – но я доложу… Я доложу не только в районе, как вы портите детей, как вы их распускаете и… – Он хлопнул калиткой и уже из-за ограды крикнул: – И разлагаете, да!
Я постоял у калитки. Воистину камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее всего на свете… И я вернулся к сцене, на которой уже сновали наши актеры.
Мне до сих пор кажется самым большим достоинством этого спектакля, что шел он в неслыханном темпе. События сменялись, точно кинокадры, речи и движения актеров, быть может, и не сверкали мастерством, но были так стремительны, что заскучать зрители и впрямь не могли.
Лева Литвиненко снискал шумный успех в роли испуганного купца – он был очень натурален со своими вздыбленными волосами (и скосить глаза он тоже ухитрился!).
Любопытнов, который на репетициях терял то горб, то живот, во время представления лицом в грязь не ударил и ничего не потерял. Катаев был, как говорится, в образе. Реплики он подавал своим обычным ворчливо-сварливым тоном, а это как нельзя лучше шло к делу:
– Что такое – денег нет, третий день к обеду вина не подают и батюшкину шпагу пришлось заложить…
После первого действия Лира снова выскочил на сцену и, не дав никому опомниться, обратился к Кареву:
– Будьте так добры, скажите: какая у вас любимая цифра – ну число из однозначных?
– Любимая? – удивился Карев. – Ну пять! – Сейчас я доставлю вам большое удовольствие! – пообещал Лира и протянул смущенному секретарю лист бумаги и карандаш: – Умножьте, пожалуйста, двенадцать миллионов триста сорок пять тысяч шестьсот семьдесят девять на сорок пять!
Карев пожал плечами, но отказаться, видно, ему было неловко, и он взял карандаш и бумагу. А Лира уже протягивал те же орудия одному из студентов:
– Задумайте трехзначное число. Задумали? Переверните его, напишите наоборот. Теперь от большего отнимите меньшее. Опять переверните и сложите последние два числа… Сложили? У вас получилось… у вас получилось… – Лира картинно закатывает глаза, как будто и впрямь напряженно считая, – …тысяча восемьдесят девять. Так?
– Смотрите-ка, верно! – разом говорят студент и все, кто справа и слева заглядывал к нему через плечо. – Как это у тебя выходит?
Между тем Карев может быть вполне удовлетворен, если пятерка вправду его «любимая» цифра: у него получилось ни много ни мало – 555 555 555.
– А если б я сказал другую цифру?
– Тогда бы то и было, – бойко отвечает Лира под общий смех.
– Нет, – сердито упорствует Карев, – а если моя любимая цифра – восемь? А если – три?
– У, какой хитрый! Что это у вас сколько любимых цифр? Любимая – значит, одна, – наставительно говорит Лира.
Синие глаза Вани Карева гневно темнеют. Он уже не помнит, что он взрослый, солидный товарищ и даже секретарь комсомольской организации, ему непременно надо как-то взять верх над этим дерзким и напористым мальчишкой. Но Лира успевает опередить его.
– Да вы не сердитесь, – говорит он вкрадчиво. – Вот у вас фамилия начинается с какой замечательной буквы – прямо волшебная буква. Она может сделать кожаный пояс камнем. Ну-ка, думайте.
В публике замешательство. Лира приходит на помощь:
– Вот ремень. А если прибавить «к»?
– Кремень! – кричит Горошко в восторге от своей сообразительности.
– Это такая буква! – не унимается Лира. – Всем буквам буква! Рыб она превращает в столярный инструмент…
– К-лещи? – осторожно догадывается Карев.
– То-то и оно! А если взять часть лица и прибавить эту самую букву «к», получится животное.
– К-рот!
– А прибавьте к той букве растение – и станет дерево.
– К-лен!
Лира ведет эту часть своей программы так же стремительно, как играли актеры. Его быстро понимают, быстро отвечают ему, и Карев, позабыв про любимую цифру, вполне доволен, что его фамилия начинается с такой замечательной буквы.
После спектакля дежурные позвали нас ужинать. Пока ребята рассаживали гостей, я заглянул на кухню и остолбенел. Вместе с Галей и дежурными у плиты хлопотала Лючия Ринальдовна – с засученными рукавами, в пестром фартуке.
– Вы?! – только и сказал я, хотя всегда считал себя человеком, который готов к любым неожиданностям.
– Да-да, я уж сразу сюда, вот – принимаю дела на ходу.
– Буду считать, что вы – мне первомайский подарок, – сказал я, крепко пожимая ей локоть (руки у нее были в муке), и, очень довольный, пошел к праздничному столу.
Еще не все гости уселись, а Ваня Горошко и Лева Литвиненко уже заняли свои места. Я взглянул на них как мог выразительно, но они не взяли в толк. Я направился к ним, но меня опередил Митя. Он прошел мимо, нагнулся к ребятам с самой милой улыбкой и сказал-то, наверно, словечка два, не больше, но они вскочили как ошпаренные и стали усердно усаживать гостей.
– Вы хорошие ребята. И дельные, – убежденно сказал Карев и вдруг спросил: – А музыкального инструмента у вас нет?
Музыкального инструмента у нас не было. Карев огорчился, но, подумав минуту, успокоил то ли нас, то ли себя самого:
– Ну и не надо! – и запел:
Стоит гора высокая, а под горою гай…
Все притихли. Голос у Карева оказался небольшой, но свежий и чистый. Почему-то особенно силен и заметен стал запах молодой зелени, вскопанной земли, вливавшийся в раскрытые настежь окна столовой.
Если человек хорошо поет, можно считать, что у него есть ключ ко всем, сердцам. Вот приехал – и ничего в нем приметного, необычного: и ростом невелик, и не красавец, и так вздорно ссорился с Лирой, и ничем не выделялся среди своих.
И вдруг…
– Еще! Еще! – закричали все, когда Карев кончил.
Он не заставил себя просить и спел «Дывлюсь. я на небо», а когда мы снова закричали: «Еще!» – сказал:
– Нам уже пора, темно.
И вдруг поднялся Искра, а за ним весь первый отряд. Ребята подошли к Степе, он взмахнул рукой, словно заправский дирижер, и мы услышали:
Эта песня про меня и про тебя,
Эта песня про черешенских ребят.
Мы сложили и поем ее с душой,
Перед нами путь далекий и большой.
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке.
Здесь собрались мы на праздничный костер,
Здесь нашли себе мы братьев и сестер,
Для того семью такую я нашел,
Чтобы жить нам было вместе хорошо.
На этот раз припев мы пели уже все вместе – и слова и мелодия запомнились быстро.
Хоть нас вырастят не матери-отцы,
Хоть разъедемся потом во все концы,
Вспоминать родной наш дом я буду рад,
Всюду встретится тебе сестра иль брат.
И снова все подхватили:
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике…
Ни завидовать отряду Искры, ни горевать о собственной неизобретательности было нельзя.
* * *
– Глядите, Семен Афанасьевич! – Горошко стоит задрав голову. – Иней!
И верно, верхушки сосен поседели от инея – это в мае-то! Май на Украине всегда теплый, а тут ударил настоящий мороз, дрожь пробирает, зубы постукивают. Ну, мерзнуть не придется, работа не даст – надо думать о посевах.
Позавтракав, ребята расходятся на работу, а меня зовут в правление колхоза: председатель просит зайти, да поскорей! Вакуленко зря звать не станет, я тотчас иду и встречаю ее по дороге.
– Будь другом, – озабоченно говорит Анна Семеновна, едва поздоровавшись, – созови своих ребят, которые постарше, поразумнее. Наша Надя с ног сбилась, с рассвета глаз не осушает – знаешь, сколько она сил на свою свеклу положила!
Про Надю Лелюк мы все знаем. Она со своим звеном обещала вырастить не меньше пятисот центнеров с гектара. Как тут не помочь!
Первое, что услышали ребята на поле, было:
– Чего их нагнали? На биса они мне сдались!
Это кричала высокая, опаленная весенним солнцем и ветром девушка, только белки да зубы сверкали на черном от загара лице, по которому она кулаком размазывала слезы.
– Не слушайте ее! – сказала Анна Семеновна. – Не слушайте и беритесь за дело. Это в ней обида кричит. Знаете, сколько она труда на эту свеклу положила? А тут на тебе – мороз! Эй, девчата, получайте помощников!
Зеленые листья свеклы съежились, пожухли. Лелюк смотрела на них, сжав зубы.
Чуть потоптавшись – как-никак прием был не из любезных, – наши ребята вместе с девушками взялись за дело: вокруг плантации кучами разложили навоз, солому и подожгли.
– Только под ногами путаться! И чего они помогут! – не унималась Надя.
– Ох и язычок! – сказал вдруг Митя. – У меня теща была – ну точь-в-точь такая же!
Надя остановилась, взглянула на него и засмеялась сквозь слезы.
Наши, сменяясь, работали на свекле до вечера. А костры жгли и ночью, и на другой день. Ребята возвращались домой усталые, закопченные и пахнущие дымом, в волосах у них торчали соломинки.
– Лается она хуже Кольки, – сказал Мефодий. – Прямо бессовестная. А другие девчата ничего, добрые. И все говорят «спасибо» и «спасибо».
– Все еще лается? – удивился я.
– Ну, поменьше, – ответил добросовестный Витязь. – Можно сказать, уже мало лается. Маруся ей кричит: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей – верно, Надя?» А она говорит; «Ну, верно».
* * *
В школе, в детском доме нет таких людей, чтоб не приносили ни вреда, ни пользы. Недоброй памяти Марья Федоровна все вокруг себя отравляла духом грубости, неуважения, неоправданной злости. А приехала Лючия Ринальдовна – и с нею пришло в наш дом нечто новое. Уж не говорю, что готовить она была великая мастерица, это хоть и проза, но весьма существенная. Какой-нибудь гороховый суп или незамысловатые картофельные котлеты – прежде ребята встречали их дружным и недвусмысленным: «У-у-у!» – теперь находили самый радостный прием.
В первые же дни ребята почувствовали, что каждый ей интересен. Придя из школы, почему-то хотелось сообщить ей: «А меня спрашивали! Про лягушек и про ящериц! „Хорошо“ поставили!» И она не отделывалась вежливым «да?». Она шумно радовалась: «Неужели? Нет, ты меня удивил! Ты же сказал, что не успел прочитать по второму разу?» Значит, не пропустила мимо ушей то, что говорилось за чисткой картошки и мытьем кастрюль!
Кроме того – и это было ох как важно! – Лючия Ринальдовна была многорука, она все умела.
Вскоре после Майских праздников мы получили цветной сатин на летние платья девочкам. Я полагал, что мы сделаем всем одинаковые платья. Лючия Ринальдовна восстала:
– Как это одинаковые? Рабочий костюм – это пожалуйста. Но домашнее платье, а тем более нарядное, шить без разбору, всем одно и то же – как можно! Дети-то разные! Вон Лида худенькая – ей оборочки. Олечка по-другому сложена – ей и фасон другой.
И словно мало ей было своего дела, она взялась руководить шитьем. Ей не надоедало подолгу рассуждать – кому что пойдет, У нее были свои взгляды и своя терминология.
– Вот это просто, но мило, – говорила она. – А это – простенько, но со вкусом.
Постепенно мы взяли в толк, что это и впрямь не одно и то же!
Позже, когда мы шили костюмы мальчикам, кто-то сказал Витязю:
– Стой прямо, чего живот выпятил!
И Лючия Ринальдовна строго возразила:
– Не трогайте его, у него от природы такой гордый ход!
Если у портнихи дело не ладилось, Лючия Ринальдовна вооружалась ножницами и иглой и мигом подкраивала, сметывала, не столько объясняя, сколько показывая, совсем как Василий Коломыта.
Вечерами она охотно играла с кем-нибудь из ребят в домино и умела не сердиться, если проигрывала.
Однажды она села за домино с Крикуном против Катаева и Лиды. Расположились они на кухне: у Лючии Ринальдовны стояло что-то на плите и она время от времени помешивала в кастрюле. Я зашел зачем-то на минуту и застрял, глядя на играющих.
Николай вкладывал в игру столько азарта, что все только диву давались. Он краснел, ругался, негодовал и наконец с ненавистью крикнул Лиде, своей партнерше:
– С тобой хоть не садись играть, чертова дура!
Лида побледнела, помедлила минуту, потом вдруг встала, молча отодвинула табурет и вышла из кухни.
Мне показалось – Николай на секунду смутился. Но тотчас тряхнул головой, смешал кости и тоже пошел к дверям.
– Можешь больше сюда не ходить, – сказала вдогонку Лючия Ринальдовна.
Изумленный, он обернулся, пожал плечами, чуть постоял на пороге, словно искал и не находил какие-то слова, и вышел. Почесав в затылке и шумно повздыхав, ушел и Крикун.
– Каков! – сказал я.
Лючия Ринальдовна уже снова сосредоточенно помешивала в кастрюле и не ответила.
– Каков Николай? – повторил я.
– Да… – отозвалась она наконец. – Такого не скоро переломишь… а нужно. С таким характером – куда же?
Вечером я рассказал об этом Гале. Мне показалось, что слушает она как-то хмуро. И вдруг она спросила:
– А больше Лючия Ринальдовна ничего не сказала?
– Нет. А что?
– Все, что ты рассказал про Катаева, очень похоже на тебя самого.
– Здравствуйте!
– Вот тебе и «здравствуйте»! Последи за собой, каков ты в игре – хотя бы за тем же домино. Конечно, ты не ругаешься – еще бы! Но ты тоже забываешь обо всем на свете. Знаешь, что мне Лючия Ринальдовна говорила? «С Семеном Афанасьевичем играть невозможно. У него только свои правила правильные. Хватает из магазина любую кость, а я, как индюшка, на все соглашаюсь».
– Вот те раз!
– Ты не видишь себя со стороны, вот и удивляешься.
Ох, до чего мне хотелось обидеться! Слова Гали показались мне не то что несправедливыми – нелепыми. Но я знаю: ничего нет смешнее обиженного человека – уж он-то всегда слеп и несправедлив. Поэтому я сказал:
– Ладно, я понаблюдаю за собой.
– Не сердись. А?
– Нет, зачем же! Я послежу, а потом отчитаюсь.
– Ну… Зачем ты так? – огорченно сказала Галя.
* * *
Может, и правда другому человеку труднее всего прощаешь свои собственные недостатки? Может, и правда я в себе не замечаю того, что так ясно вижу в Катаеве?
И все, что бы ни случилось у нас, словно случалось нарочно для того, чтоб я убедился: ничего я в ребятах еще не понял, ничего про них не знаю.
Однажды к вечеру приехал Кляп. Он ни словом не заикнулся о том, что произошло у нас Первого мая. Глядя куда-то мимо моего уха, он сказал официальным голосом:
– Есть указание отобрать некоторое количество детей. В Киеве организуется спецдом для особо одаренных.
– Что за чушь!
– Для вас всегда все чушь, товарищ Карабанов, это давно известно.
– Кого же из них будут готовить – гениев?
– Оставим пустопорожние разговоры. Я наметил небольшой список: Борисову, Витязя, Катаева, Литвиненко, Любопытнова, Петрову.
Он был верен себе. Его никогда не интересовала суть дела. Вот и сейчас: он даже не постарался вдуматься, не спросил у нас, кто из ребят одарен, талантлив; он просто записал по алфавиту тех, что участвовали в пьесе, и еще Асю Петрову, которая разрисовывала билеты. Только про «царевну» Ваню забыл.
– Подготовьте к отправке, – сказал Кляп, положив список мне на стол.
– Все же спросим ребят, хотят ли они уезжать отсюда?
Кляпу, видно, и в голову не приходило, что их надо о чем-то спрашивать, что они могут чего-то не захотеть. Он поглядел с удивлением, потом сказал:
– Только я буду разговаривать с детьми без вас, наедине. Велите их прислать.
С этим я спорить не мог.
Я нимало не сомневался, что Катаев уедет. Литвиненко останется уж хотя бы потому, что здесь Лючия Ринальдовна, Витязь и Любопытнов с первых дней привязались к нашему дому и, конечно, не уйдут. Не уйдет и Ася Петрова. Эта большелобая коренастая девочка с умным, энергичным лицом так старалась перед праздником, без устали рисовала билеты, расписывала декорации. Об Оле Борисовой и говорить нечего. У нее открытый нрав, ее всегда привечала Лючия Ринальдовиа, а уж она-то понимает толк в людях…
Через полчаса ребята вышли из кабинета.
– ….и харчи, и все лучше, – услышал я обрывок фразы.
Это говорила Ася.
– Сволочь ты после этого, и больше никто, – отозвался Катаев.
– Сам ты сволочь, – невозмутимо ответила Ася.
Она собиралась спокойно, деловито. Ее нисколько не заботило, что о ней думают.
– Ты у меня зеленый карандаш взял, – сказала она Ване Горошко, – давай неси скорее. Лидочка, ты у меня веревку занимала. Мне надо книжки перевязать.
Оля Борисова упаковалась в десять минут – молча, ни на кого не глядя.
Любопытнов собирал свои вещи суетливо, как-то воровато оглядываясь, словно брал чужое.
– Эй, рубашку забыл, я ее сегодня из-под твоей подушки вынул. Сколько раз тебе толковал – под подушку ничего не класть! – И Горошко сует ему в сундучок рубашку.
– Вот в новом доме он забывать не станет нипочем! – отзывается Витязь.
– Горошко, а тебе не завидно? Ты тоже представлял, а тебя не позвали? – спрашивает Крикун.
– Убей меня бог! – отвечает Ваня, складывая вещи Любопытнову, который стоит рядом, беспомощно свесив руки.
– До свидания, Семен Афанасьевич, – спокойно говорит на прощание Ася.
Любопытнов не поднимает головы. Мне жаль его почему-то. В том доме и вправду харчи и одежда будут лучше, он это понимает, и пускай едет. Но я привык видеть его лисью мордочку и голубые, снизу словно срезанные глаза, и он так забавно играл «Горе-злосчастье», – зачем ему уезжать от нас?
– Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич, – говорит Оля. – И вы, ребята, не обижайтесь.
– Еще обижаться на тебя! Да кто ты такая? – отвечает за всех Катаев.
Кляп торопит ребят, и вот все они – Кляп, Оля, Ася и Любопытнов – идут к воротам.
– Ах я дура старая! – восклицает Лючия Ринальдовна, глядя им вслед. И добавляет, вздохнув: – Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Нет, думаю я, здесь не легче, здесь во сто раз труднее, чем в Березовой!
Я не испытывал огорчения. Не был подавлен, как в те дни, когда из Березовой ушел Король. Я был только зол, очень зол. Я знал – никто из ушедших ни в чем не виноват. Тут только один виноватый – я сам. Я виноват, если им тут было скучно, или не по сердцу, или не чувствовали они себя дома.
Мне все здесь казалось легче и проще, чем было в Березовой Поляне, а вот теперь я понял: нет, здесь трудно. И я ничего не увижу, если не посмотрю вглубь – не пойму, не докопаюсь до главного. Ушли с Кляпом Любопытнов, Борисова, Петрова – это я мог понять. Не ушли Витязь и Литвиненко, не польстились на сладкие харчи и все прочее, что сулил им Кляп, – тоже понятно, иного я от них не ждал. Но вот Катаев не ушел, остался делить с нами нашу обычную и не очень легкую жизнь, – и тогда мне тоже захотелось жить здесь и работать во всю силу, я вдруг почувствовал: меня уже не тянет обратно в Березовую!
* * *
Я думаю, никакие человеческие отношения на свете не остаются неизменными – даже самые лучшие, проверенные и близкие. Они меняются, растут или убывают, становятся глубже, дороже или, напротив, вдруг застывают – и это плохо. Ведь в движении жизни движутся, меняются и люди, их чувства, привязанности. Порою едва приметно. Неслышно. Каждый новый день чем-то не похож на минувший. Если дружба остановилась, значит, она пошла на убыль, потеряла что-то. Она не растет, ее надо поддерживать, а что может быть хуже такой дружбы, которой нужны подпорки?
Мои отношения с ребятами не стояли на месте. Так не бывает, если работаешь с человеком рука об руку.
Каждый день приносил нечто новое, что я про себя терпеливо и бережно, как скупец, откладывал внутри на каких-то счетах. Это был дорогой и важный счет.
Была в Коломыте черта, которая очень подкупала меня и по душе была ребятам, хоть они, наверно, не отдавали себе в этом отчета. Он не только любил работать – он к земле, к растению, ко всему, чего касались его большие, сильные руки, относился как к живому существу, которое дышит, радуется, ощущает боль. Это свойственно детям, но в Коломыте – рослом не по летам, широкоплечем и сильном – это было неожиданно а даже трогательно.
Вот мы пропалываем капусту.
– А сейчас в Австралии осень, – ни с того ни с сего сообщает Витязь.
– А на Южном полюсе зима, – откликается Литвиненко.
– А в Америке ночь, – вставляет свое слово Горошко.
– Какие все умные стали! – язвительно произносит Катаев.
– А что ж, и стали, – спокойно подтверждает Крикун.
– Эй, Катаев, ты поосторожнее! – громко перебивает всех Коломыта. Но он вовсе не вмешивается в этот умный разговор, ему надо сказать о своем: – Капуста так не любит, еще корни заденешь. И землю кругом разрыхли, а то задохнется. И полить надо.
– Вчера поливали, – недовольно бурчит Николай.
– Опять надо.
– Так чего теперь – полоть или поливать?
– Кто это днем поливает? Вечером.
– Верно. Вечером. А почему? – спрашиваю я Василия.
– Влага медленней испаряется! Влага медленней испаряется! – пританцовывая, кричит Горошко, который умеет шпарить цитатами из учебника.
– Ты чего поливаешь холодной? Не видал, в бочке вода цельный день грелась? – обращается Коломыта вечером к тому же Катаеву.
– А не все равно, что из бочки, что из колодца!
– Вот я тебя в прорубь зимой окуну, тогда будешь знать, все равно или не все равно, – сурово говорит Коломыта, отнимая у Николая лейку. – Капусту вот как надо поливать – досыта. Не польешь – кочан пойдет мелкий, сухой. У капусты воды особенный расход.
– А почему? – снова и снова допытываюсь я.
На это Василий ответить не может. В нем, как в надежной погребице у запасливого хозяина, скоплен верный крестьянский опыт. Он знает, он уверен в своем знании. Но – почему? Почему? Мне кажется – его это просто не интересует и мои вопросы только докучают ему. Не все ли равно – почему. Такой у капусты нрав, она любит пить досыта, вот и весь сказ.
– Хороший парень какой! – говорят ребята из сельхозтехникума (они проходят у нас практику). – Золотой будет агроном! Вот кончит семилетку – сразу к нам! У него любовь к нашему делу.
Любовь-то любовь… Но вечерами иной раз на Василия нападает откровенность – и вот он говорит мне, вздыхая:
– Ничего тут стало… Эх, кабы не школа!..
* * *
В полутора километрах от нас жила семья доктора Шеина.
Иван Никитич Шеин был замечательный хирург. С самых молодых лет ему сулили будущность талантливого ученого, но он выбрал другой путь – и уже лет тридцать врачевал на селе. В последние годы он сменил Подмосковье на теплую Украину и жил неподалеку от Черешенок уже третье лето. Он больше не работал в больнице, но слухом земля полнится – за это время его узнала вся округа, и древние старики и ребятишки привыкли считать его «своим доктором». Шли к нему запросто, приезжали издалека – и человек, который, в сущности, ушел уже на покой, никогда не отказывал: днем ли, ночью, поднятый с постели, ехал по первому зову.
К нам у Ивана Никитича был какой-то особенный, непонятный мне интерес. Звали мы его редко, болеть у нас было не в обычае. Но он сам приходил к нам, серьезно спрашивал: «Гостя, принимаете?» – и оставался на час, на два. Подолгу сиживал в саду, где вместе с кустами малины и смородины прочно пустил корни Крикун. Иван Никитич никому не мешал, не приставал с вопросами, – ребята сами охотно рассказывали ему о своих делах, о себе. Его не стеснялась даже самая застенчивая из обитателей нашего дома – Лида.
Лиду занимали прежде всего нравственные категории. Она определяла людей такими словами, как «справедливый», «хороший» или, напротив, «нечестный», «злой», «жадный». Про Ивана Никитича она сказала:
– Он добрый. Это хорошо. Потому что доктор – самое главное – должен быть добрый.
– Самое главное для врача – знания, опыт и мужество, – сказал Василий Борисович.
– Это конечно, – согласилась Лида, – но доброта главнее. Потому что если не жалеешь человека, как ему поможешь?
– А вот так: вправил руку – и хорош! Или отрезал ногу – быстро, раз, раз! При чем тут жалость? – заявил Митя, словно он уже самолично отрезал не меньше десятка чужих ног.
Лида сурово поглядела на него карими глазищами, но спорить не стала.
Иван Никитич тоже отмечал Лиду:
– Какие внимательные глаза у девочки. И так она, знаете, требовательно смотрит… засматривает вам в душу, как будто проверяет – все ли у вас там в порядке?
Он навещал нас неожиданно, в самые разные часы, а походив, поглядев, спрашивал меня про ребят:
– Вот этот, такой шумный, – он вообще как себя ведет?
– Какой? А, Катаев… Это твердый орешек, – честно отвечал я.
– Расскажите мне о нем, пожалуйста. Чем он труден для воспитателя?
Особенно настойчиво он расспрашивал о ребятах, которые казались ему трудными. Вопросы были довольно однообразные: (Он непослушен?.. Он послушен?.. А как вы добиваетесь послушания?..»
Конечно, Шеин замечательный врач, думал я. Но все-таки почему он занялся медициной, если его так увлекает педагогика?
Один простой случай поразил его чрезвычайно. Лючия Ринальдовна вышла из кухни с ведром помоев. Митя выхватил у нее ведро и сунулся в кухонное окно с криком:
– Какой слепой черт дежурит, ничего не видит?
– Вы обратили внимание? – обернулся ко мне Иван Никитич. Седые брови его треугольником всползли на лоб, серые глаза за очками без оправы смотрели растерянно. – Нет, вы подумайте! Прелестный мальчик!
– Что тут такого прелестного? – сказал я сердито. – Или, по-вашему, старуха (бог ты мой, кого я называю старухой!) должна таскать тяжелые ведра на глазах у здоровых мальчишек?
– Нет, нет, конечно… – забормотал Иван Никитич. – Поступок вполне естественный. Несомненно, это в порядке вещей, но… не всегда ведь… не всегда желаемое бывает действительным, если можно так выразиться.
Я только плечами пожал. Не хватало еще, чтобы и я стал умиляться по поводу Митиной расторопности.
– Не навестите ли вы меня как-нибудь? Чаю выпьем, потолкуем, – предложил он однажды. – Приходите с женой, очень буду рад.
– Охотно! – ответил я и тотчас пожалел, потому что ходить в гости для меня труд тяжкий, да и времени на это не оставалось. Но слово не воробей…
А Шеин уже поймал меня на этом неосторожном слове: – Вот и хорошо! Будем ждать. – И прибавил: – Очень бы хотелось с вами посоветоваться… по некоторым поводам.
В июне вышло постановление «О ликвидации детской беспризорности и безнадзорности». Это означало, что нам пришлют новых ребят. Как всегда бывает, это случилось в такой час, когда мы меньше всего этого ждали.
Мы с Василием Борисовичем были в Старопевске, в облоно. В доме оставалась Галя. Она и приняла с помощью Мити десяток малышей от восьми до десяти лет и пятерку довольно больших мальчишек – старшему было четырнадцать, звали его Миша Вышниченко. Все они мирно вымылись в бане, с удовольствием пообедали, а потом Вышниченко сказал:
– Айда, ребята, отсюда! Что это за детдом – домишки маленькие, теснота. Все равно его распустят, и нам опять ходить-бродить. Пошли!
Видно, все они перед тем были в одном приемнике и отлично понимали друг друга, потому что Мишу послушались тотчас же – поднялись и двинулись к выходу.
– Эй, вы что? Окосели? – Дмитрий загородил им дорогу.
– А твое какое дело? Пусти.
Вышниченко толкнул Короля, тот схватил его в охапку так, что мальчишка не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Зато язык у него был ничем не связан, и он поливал Короля отборной бранью. Галя пыталась уговорить ребят, но они смотрели на одного Вышниченко, а он и ей отвечал руганью. Побившись с ними некоторое время, Галя сказала:
– Отпусти его, Митя. – И добавила, обращаясь к Вышниченко:– Можешь идти, здесь никого насильно не держат. Но малышей я с тобой не отпущу. Идемте, ребята, я покажу вам, какая у нас будет карусель.
Митя понял ее на лету – он выпустил Вышниченко и, сгребая в охапку малышей, сколько могли ухватить зараз его длинные руки, весело подмигнул рыжим глазом:
– О братцы, у нас не одна карусель, у нас тут еще кое что найдется! Залезай в самолет, будешь летчиком! – и, выбрав самого удивленного и растерянного малыша, вскинул его над головой.
Остальные так и охнули от изумления и зависти. Коломыта подхватил еще кого-то из маленьких, Лида взяла за руку другого, Катаев крикнул:
– Чего стоите? Всего хорошего! – и сгреб еще двоих.
Вышниченко кинулся к нему с кулаками, но его придержал Искра.
Малыши не успели опомниться: Митя, смеясь и балагуря, покрутил перед ними красный карандаш, подкинул вверх.
– Хоп! – Карандаш точно растворился в воздухе. – Хоп! – И Митя с преувеличенным удивлением вытащил этот самый карандаш из-за шиворота маленького Сени Артемчука. И Сеня стоял, растопырив руки и вытаращив глаза.
Вышниченко был взбешен. Четверка старших топталась, не зная, что предпринять.
– Айда! – повторил он, и четверо поплелись за ним. Их никто не удерживал.
Минут через двадцать приехали мы с Казачком. Галя была смущена и огорчена, Василий Борисович принялся утешать ее, а я только бросил наспех: «Не горюй, обойдется!» – и ринулся на шоссе, еще не очень понимая, как быть.
Но, видно, я родился под счастливой звездой: по шоссе навстречу мне шла знакомая колхозница Татьяна Егоровна и вела в поводу гривастую белую лошадку. Я кинулся к ней.
– Татьяна Егоровна! Будь так добра, одолжи Белку на полчасика! – и, перехватив повод, вскочил на лошадь.
Смирная Белка, несколько удивленная таким поворотом судьбы, хотела было заупрямиться, но раздумала и затрусила по шоссе. Я знал, что ребята пошли этим путем. Скоро я уже завидел их впереди. Никакого плана у меня не было, я только знал: уговоры бесполезны.
Обгоняя их, я услышал гневный возглас:
– Подумаешь, детдом! Видали мы…
Метров через десяток я соскочил со своего коня, поскользнулся и упал, к великому изумлению Белки, которая подошла вплотную и глядела на меня с укором. Но мне не на Белку надо было произвести впечатление.
Ребята, подбежавшие ко мне, как только увидели, что я упал и не встаю, растерянно переглянулись. Я лежал, неподвижный, несчастный – такой здоровый дядя! – и взывал о помощи. Это их ошеломило. Даже тот, в котором я тотчас признал самого Вышниченко, не сразу обрел дар речи. Признал я его по разгоряченному после недавней перепалки лицу, а главное – по недоброжелательному, но точному описанию Вани Горошко: «Вихрастый такой, пучеглазый».
– Чего делать-то? – спросил наконец Вышниченко.
– Придумайте, хлопцы, – простонал я. – На коня мне не сесть.
И они придумали: сплели из рук носилки и потащили меня, то и дело сменяясь. Нелегко им пришлось: все, кроме, пожалуй, Вышниченко, казались щупловатыми, ни одного Коломыты не было в этой пятерке. Но они добросовестно спасали пострадавшего, тащили, пыхтя и обливаясь потом, попеременно вели в поводу Белку и еще старались меня подбодрить.