Текст книги "Это мой дом"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
– Послушайте, Иван Иванович. Я не хочу, чтоб мои ребята сидели в нетопленном классе, стучали зубами и схватывали насморк, а то и что-нибудь похуже.
– Что же вы предлагаете? Роно нам не помощник. Сами знаете, Глушенко – болтун, с колхозом он ссориться не захочет.
– Так беретесь или нет? А то я сам встряну, не буду вас ждать.
Но прежде чем Иван Иванович собрался с силами, прежде чем успел «встрять» я, в Криничанск приехал корреспондент «Комсомольской правды». Он побывал в школе, а вечером пришел к нам и спросил, могу ли я подтвердить все, о чем рассказал ему Остапчук. Правда ли, что председатель колхоза так невнимателен к школе? Правда ли, что отказал в подводе для больной учительницы, не подвез до сих пор дров?
У корреспондента было славное лицо, ясные глаза. Но это-то меня и рассердило: тоже добрый, тоже будет сомневаться и колебаться, не хуже самого Ивана Ивановича…
Но недолго спустя на третьей странице «Комсомольской правды» появилась статья: «Постыдное невнимание». Речь шла о многих школах на Украине, которые вступили в новый учебный год не готовые к нему. И большое место занимала наша школа. Разговор был злой, о Решетило рассказано беспощадно. «Добрый, добрый, – подумал я о корреспонденте, а вот поди же…»
В школе я увидел Ивана Ивановича – испуганного и счастливого.
– Как вы думаете, Семен Афанасьевич, что теперь будет? – спрашивал он. – Бойко написано, бойко – да что будет-то? Польза будет?
…Вечером ко мне в окно постучали. Окно было еще не замазано, я приотворил его, выглянул и, не рассмотрев еще кто тут стоит, услышал.
– Ты давал материал в газету?
Это был Решетило.
– А что было давать? Корреспондент и сам мог взять, слепой, – откликнулся я.
– Ты не вертись, прямо говори – ты давал?
Я закрыл окно.
– Пожалеешь! – долетело до меня.
* * *
Зима пришла ранняя. Мороз стоял крепкий, белый, веселый. В одно из воскресений мы затеяли первую лыжную вылазку. С утра поднялся шум: спорили о том, какой мазью смазывать лыжи, кто-то не находил своей палки, кто-то недоглядел вовремя, что крепления ослабли, кому-то из-за кашля Галя не разрешала идти – и в ответ слышались вой, мольбы и клятвы. Разгорелась веселая суматоха, всеми владело предчувствие хорошего дня. Я мечтал о лесе, о снеге с жадностью, мне хотелось одного: поскорей со двора!
Чтобы дойти до леса, надо было пересечь большую поляну. Я шел первый, чуть поодаль в одном ряду со мной – Василий Борисович, Митя, Катаев, а по нашим лыжням шли остальные.
Я ускорил шаг и через несколько минут был уже в лесу… Тени деревьев на снегу лежали совсем голубые; выглянуло солнце, и все засверкало вокруг. Я вздохнул всей грудью, мне казалось, никогда я не был так счастлив – от красоты, разлитой кругом, от этой морозной бодрости. Шел бездумно, ни о чем не вспоминал, ни о чем не размышлял, просто радовался солнцу, снегу, деревьям. Глядел во все глаза и не мог насытиться. Ребята примолкли, как и я, оглушенные прелестью леса, свежим запахом снега.
Лес свой мы знали хорошо, заблудиться тут было нельзя – и, не тревожимый никакой заботой, я все шел и шел. Лыжи скользили послушно, дышалось легко и радостно.
А вот и горка. С визгом, не раздумывая, покатил вниз Литвиненко и где-то на полдороге шлепнулся, растеряв палки лыжи.
К самому краю подошла Лида. Лицо у нее чуть напряженное. Прошлой зимой эта горка не давалась ей, и сейчас Лида останавливается и задумчиво смотрит вниз. Но мимо нее весело слетает Митя, и она – была не была! – мчится вслед и – о счастье! – не падает, а как ни в чем не бывало выезжает на дорожку. Потом оглядывается, смотрит вверх и снова карабкается в гору.
Сворачиваю в сторону, иду, иду легко, свободно – так бы и шел всегда, бездумно, бестревожно… Чу, кто-то идет следом. Оглядываюсь: Сизов. Ох, вот его бы мне не видеть сейчас. Тут же стараюсь подавить в себе это чувство, но мне досадно, что это он. Любой бы из ребят, да не он!
– Не получается у меня с горы, – говорит он, заглядывая мне в глаза.
…Иван Никитич все не возвращался. Он писал мне, что Анне Павловне очень плохо, болезнь сердца не позволяет ей сейчас пускаться в дальний путь. В Кисловодске с нею случался удар, от которого она оправлялась медленно, а по горечи, сквозившей в письмах Ивана Никитича, я догадывался, что не оправится уже никогда, что это – начало конца.
Владислав писал им раз в неделю – так повела Галя. Я знал, о чем он пишет, потому что он давал Гале проверять– нет ли ошибок. Это были не письма – отписки: «Здравствуй, дедушка, я здоров. В школе учусь нормально, плохих отметок нет. Галина Константиновна и Семен Афанасьевич тебе кланяются. Привет бабушке».
Сизов-старший писал сыну редко и скупо. Новая ли работа, новая ли семья были тому причиной, не знаю. И вот уж ему Владислав совсем писать не желал. Признаться, скоро я махнул на это рукой. Дед живет Славиными письмами и ждет их, – значит, ему Слава писать должен. А тут… нет, не стану я принуждать Славу.
Зачем тогда в поле он сказал о том, о чем должен был молчать? Неужели так грызло его желание отомстить?
Целый год он прожил у нас торчком, не вместе со всеми, а сам по себе. Только и удалось добиться, что он притих, привалился: не грубил, не хамил, почти не ленился. Мы уже праздновали победу, а оказалось – дальше кожи не пошло, внутри как было, так и осталось.
Теперь ему у нас вдвойне худо и неуютно. Ну, а какие радости ждут его дома? Обжорство. Безделье. Скука. Все-таки он, может быть, вернулся бы к этому, да сейчас возвращаться некуда – Лидия Павловна тоже уехала в Кисловодск.
Ни Катаев, ни тем более Лира не вынесли бы общего отчуждения. Катаев, окажись он на месте Сизова, давно ушел бы куда глаза глядят. Как он маялся, когда во время Фединой болезни ребята стали с ним посуше – только посуше! Но Сизов никуда не рвался. Ждал он приезда своих? Мысленно торопил их? Или думал – все обомнется? Дома ему всегда все спускали, авось и здесь в конце концов если не спустят, так хоть забудут?
Но очень быстро он увидел, что его больше за своего считают. Он нагрубил учителю – об этом не написали в стенгазете, не упомянули в рапорте. До него уже никому не было дела – только нам, воспитателям.
«Анюта совсем не разговаривает… не отвечает…» – как-то сказал он Гале, и голос его сорвался.
…Вот и сейчас, в лесу, ему одиноко и он пришел перемолвиться словом. Он идет за мною, что-то говорит, я не очень вслушиваюсь.
– Я вон на ту горку. Я хочу один. Там ребята смеются.
У нас у всех лыжи самые простые. У него свои лыжи очень хорошие. Но ходит он плохо, а с горки – трусит.
Пробую втолковать ему: не надо так уж вовсю налегать на палки и хорошо бы походить совсем без палок.
– Вот попробуй. Ну как, трудно? Сейчас трудно, потом будет легко. Вон за теми кустами некрутая горка, попытай там счастье. Если и шлепнешься, не беда, там полого.
– А вы?
Эх! Сворачиваю с ним, показываю, как скатываться. Он съезжает – сначала с того боку, где почти и уклона-то нет; даже Лена или Борщик постеснялись бы скатываться с такой, с позволения сказать, воробьиной горки. Ну, может, для начала и это ладно – тренируйся тут, потом попробуешь с другого боку, где покруче.
Оставляю его, отхожу влево – там другой, настоящий спуск. Ребята назвали его точно и выразительно: лоб. Скатываюсь, еще и еще… ветер свистит в ушах… хорошо! Еще разок, что ли? И вдруг, застигнутый отчаянным воплем, поворачиваю назад. Что могло стрястись? И Сизов ли это? Ведь, кажется, совсем недавно я оставил его, да если и упал – так не разбился же, где там разбиться?
С горы не сразу могу понять – вижу только, что Славу бьют. Скатываюсь, на лету кричу:
– Пустите! Оставьте сейчас же!
Огибаю их, хватаю за плечо человека, который колотит Сизова, – это Онищенко! Не отпуская Сизова, он другой рукой изо всей силы толкает меня в снег. Вскакиваю, вырываю у него Славу, он снова хватает мальчишку, и тогда, развернувшись, я ударяю его в грудь. Он выпускает Славу и кидаете ко мне. Я на лыжах, ноги словно связаны. Он ударяет меня кулаком под ребра, я бью, уже не видя куда, только чувствую под рукой липкое – кровь!
– Я тебя засужу! – кричит Онищенко. – Я тебе покажу! Духу твоего здесь не будет! И пащенят твоих!
Вокруг уже наши. Степан и Митя оттаскивают Онищенко.
– Ага! Все на одного! – орет он.
– Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
– Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
– Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюется:
– Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня еще узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплевываясь.
Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течет из носа кровь.
– Вставай, держи платок!
Он тяжело поднимается, утирает кровь и слезы.
Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошел, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
– Тут вы его…
– Дальше мы и сами знаем. Домой!
Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая ее ремнем. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, все сверкало, искрилось. Сейчас все померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая темная тень.
* * *
Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
Кроме нас двоих, вызвали еще преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приемной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
– Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
Вдруг дверь распахнулась и вошел Решетило. Он был новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких я и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
– Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождем. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
– Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.
– Я, товарищи, хочу сказать, что показания товарища Карабанова не могут быть честные, поскольку товарищ привлекается к суду за избиение нашего колхозника.
– Что такое? – Николаенко поднял брови и взглянул на меня.
– Ничего не могу вам сказать на этот счет, о суде слышу первый раз.
– А об избиении?
Я в двух словах рассказал о происшествии в лесу. Николаенко выслушал молча, нельзя было понять, как он ко всем, этому относится. Едва я кончил, он дал слово Остапчуку. Иван Иванович говорил сдержанно и очень коротко. Рассказал, что пока председателем колхоза была Вакуленко, школа не знала забот и всегда могла заниматься своим прямым делом – учить и воспитывать. Топливо привозили вовремя, квартиры учителей и школьное здание ремонтировались летом, и на всякую просьбу колхоз откликался сердечно. Теперь же… Что говорить о том, как теперь? В статье написано верно, только мало, много еще можно бы добавить.
– Попрошу слова, – неожиданно говорит Старчук, Иван Иванович умолкает.
Испуганно заморгав, болезненно сморщившись и глядя куда-то в угол, поверх наших голов, он торопливо заговорил:
– Статейка в газете, должен констатировать, клеветническая. Товарищ Решетило всегда относился к школе как настоящий коммунист. И проявлял внимание. У меня лично протекала крыша, и он прислал кровельщика и материал подбросил, и крышу починили. Чтоб грубить учительству – этого за товарищем Решетило тоже не наблюдалось…
Он говорит, говорит. Слушать его и стыдно и тошно. Мы не смотрим друг другу в глаза – совестно. Кажется, понимает это и сам Решетило. Он багровеет, шумно дышит и вытирает лысину платком. «Эх, не того купил, кого надо», – видно, думает он, уверенный, что купить можно всякого.
– Я, понимаешь ли, все силы работе отдаю. Колхоз трудный, хозяйство запущенное, а тут, понимаешь, палки в колеса. А между прочим, процент успеваемости в школе низкий.
– Ты топливо не везешь – за низкий процент наказываешь? Думаешь помочь таким образом? – Николаенко говорит это мельком, закуривая и не глядя на Решетило.
Решетило багровеет пуще прежнего.
– Конечно, написать можно все. Бумага, понимаешь, все стерпит.
Николаенко подводит итог кратко, сухо, точно, – даже не ясно, зачем так долго все говорили, если он осведомлен обо всем не хуже нашего. Статья справедливая, и надо сделать из нее выводы. Он думал, что товарищ Решетило признает свои ошибки, а товарищ Решетило, как видно, не любит самокритики. Видели мы, как у вас школа отремонтирована, видели и дровяной сарай: топлива там не то что на зиму – на месяц не хватит. И это уже после статьи, которая, кажется, должна была заставить задуматься…
Когда все встают, чтобы разойтись, Николаенко просит меня задержаться. Он открывает форточку, морозная струя врывается в насквозь прокуренную комнату.
– Скажите… – говорит секретарь райкома. – Я здесь человек новый и в вашем педагогическом деле понимаю мало, но о вас наслышан. Мне тут товарищи толковали. Одни очень хорошо говорят, а другие… Вот, говорят, методы у вас очень странные. Все какие-то фокусы. Говорят, к примеру, что вы какие-то инсценировки разыгрываете, заставляете своих воспитанников носить себя на руках.
– С какой же это целью? – спрашиваю я сквозь зубы.
– Этого я, признаться, и сам не понял, – отвечает Николаенко.
Я вдруг чувствую смертельную усталость. Ну что он толкует! И как оправдываться в такой нелепости? Я даже не вдруг соображаю – о каком случае речь? А, да Вышниченко же! Та пятерка, что не пожелала у нас остаться, а я их вернул, свалившись с лошади.
Коротко рассказываю, как было дело.
– Ну вот, я дал вам разъяснение. Вы удовлетворены?
– Колючий вы, – отвечает Николаенко. – Не обижайтесь я спросил вас попросту, хотел понять. И то, что вы рассказываете, конечно, не похоже на то, что мне тут говорили. Я к вам приеду. Познакомлюсь с вашими ребятами. Идет?
* * *
Возвращаясь с заседания, я неподалеку от дома увидел фигуру в нахлобученной на глаза ушанке и с поднятым воротником. Фигура размашисто, по-извозчичьи хлопала в ладоши, переминалась с ноги на ногу – словом, мерзла.
– Эгей! – окликнул я.
Мальчишка побежал мне навстречу, и я узнал Сизова. Он закоченел, даже губы посинели, все лицо свело морозом. Я не успел спросить его, что он тут делает, зачем мерзнет на ветру, – схватив меня за рукав, он не то чтобы сказал, а проплакал:
– Семен Афанасьевич! Вас в суд вызывают! Повестку прислали – «явиться к восьми часам…».
– Ну и что же?
– Это из-за меня. Вышниченко говорит: «Вот, через тебя Семена Афанасьевича засудят». Как же теперь? Что делать?
Никогда не думал, что буду выслушивать сообщение о вызове в суд с таким удовольствием. Ведь не за себя же он боится? Не за себя. Вот и прекрасно!
– Что делать будем? – повторяет он.
– Что же тут делать. Пойду в суд, раз вызывают. Давай шагай побыстрее. Ты скоро в сосульку превратишься.
Я не хочу толковать про суд и повестку, он не может думать ни о чем другом. Я перевожу разговор на школу, на письма от деда; Владислав упрямо, с отчаянием в голосе повторяет:
– Семен Афанасьевич, что же делать? Ведь вас вызывают…
– Да ну тебя! Ну что ты заладил «вызывают», «вызывают»! Пойду, раз вызывают, и расскажу, как было. Идем на кухню, там, верно, есть кипяток.
Мы входим в дом, но на кухню Сизова и горячим чаем заманишь. Чего он там не видал, на кухне? Лючия Ринальдовна никогда ни словом не поминает о случае в поле, но с лета смотрит сквозь Сизова, будто он в шапке-невидимке. Это у нее выходит беспощаднее любого бранного слова.
Лючия Ринальдовна тоже знает о повестке, да и все в доме знают. Девочки напуганы, мальчишки настроены воинственно; очень скоро выясняется, что все до одного намерены сопровождать меня в суд. Я велю забыть даже думать об этом, и вообще хватит разговоров о суде, повестке и прочем! Дело наше ясное, худого бояться нечего, а сейчас – спать: утро вечера мудренее.
Я уезжаю из дому чуть свет, в восемь я уже в суде. Следователь со мною сух, сдержан, сразу видно – не одобряет хулиганских моих поступков. Перед ним справка от врача о том, что гражданин Онищенко явился в больницу со следами нанесенных ему побоев. Я снова – верно, в двадцатый раз – рассказываю, как было дело. Следователь записывает фамилию Казачка и очень сетует, что других взрослых при случившемся не оказалось. Дети, объясняет он мне, не свидетели – во-первых, потому, что они дети, а во-вторых, потому, что зависят от меня. Ну-ну…
Выходя от следователя, я увидел в приемной Надю Лелюк, Ивана Ивановича и Ольгу Алексеевну.
– Вас тоже вызвали? – спросил я, озадаченный: к чему они здесь? Ведь никого из них не было с нами в лесу.
– Вызвали, – коротко ответил Иван Иванович и, поджав губы, стал глядеть в сторону.
Ольга Алексеевна молча кивнула и улыбнулась мне, а Надя сказала:
– А чего ждать, когда позовут? Я ж вас знаю и Онищенку знаю. А раз знаю, то и скажу.
Она не пожелала больше разговаривать со мною и открыла дверь в комнату следователя.
– Вам что, гражданка? – послышалось оттуда.
Уже через минуту из-за плотно притворенной двери слышался Надин крик:
– Ах, не можете? А разных хулиганов слушать можете? Да Онищенку все село знает, вы спросите в любой хате. Что значит – меня не вызывали? Я что, дитя, сама дороги не сыщу?
Иван Иванович с интересом прислушивался, Ольга Алексеевна сдерживала улыбку.
– Зачем вы встали? – спросил я. – Ведь у вас еще бюллетень.
Она молча отмахнулась. Я не стал дожидаться, чем кончится ссора Лелюк со следователем, – поезд на Черешенки отходил через считанные минуты.
И снова, как вчера, подходя к дому, я увидел Сизова. Он учился во второй смене, но сейчас должен был работать в мастерской.
– Что еще? – с сердцем спросил я.
– Комиссия! – ответил он так же отчаянно, как вчера про повестку.
– Тебе-то что? Комиссия и без тебя справится. Сейчас же в мастерскую!.. Что это ты взял за моду на морозе сообщать мне новости – или дома не мог дождаться?
Я видел, что мои слова, хоть и не ласковые, успокаивают его. Может, он ждал, что комиссия, не сходя с места разорвет меня на части? Я же, шагая к дому, про себя чертыхался: будь они неладны, нашли время! Уж с одним бы делом распутаться… Но, конечно, комиссия как раз и послана, чтоб разобраться во всем – и в истории с Онищенко тоже.
Первый, кого я встретил, входя в дом, был Кляп. Вот оно что! Областная комиссия, значит!
* * *
Комиссия, даже и областная, была для нас не диво. Будь на то воля Кляпа, он засылал бы к нам ревизии каждый месяц. Делал он это всегда в самое трудное для нас время – либо в дни школьных экзаменов, либо когда в дом приходило много новичков. И всегда это было испытание: что ни говори, чужие люди, о них помнишь, ты им то и дело нужен. Однако мы привыкли, притерпелись. Но одну, вот эту самую комиссию я помню крепко.
Кляп, представитель облоно, скрипучим голосом познакомил меня с остальными: от обкома партии – Веретенникова, от обкома комсомола – Грузчиков. По отчужденным, строгом их лицам я понял, что им известно о драке в лесу, о столкновении с Решетило и о многом другом, чего не знал даже я сам, но уж конечно знал Кляп. Что ж, так тому и быть. Пусть ходят, смотрят, говорят с ребятами. Если это люди честные, они и сами во всем разберутся. Если предубежденные, тут уж ничем не поможешь, будь хоть семи пядей во лбу.
В тот день наши старшие ребята были приглашены в город – на вечер в сельскохозяйственный техникум. Лира хворал, Федя решил остаться с ним, другим тоже не хотелось ехать. Но я настоял на том, чтобы ничего не менялось в нашем распорядке. Что, право, ходить повесив голову! Комиссия комиссией, суд судом, а не ответить на приглашение, не поехать в гости и невежливо, и главное – к чему?
Ребята должны были уехать после школы, переночевать в Криничанске у техникумовских и вернуться на другой день в воскресенье.
В тот вечер не было оживленных сборов, и меня это сердило. Но сколько я ни старался, сколько ни балагурил, развеселить ребят мне не удалось.
– Да вы на вечер или на похороны? – спросил я с досадой.
Мне никто не ответил.
Кляп осведомился, кто из воспитателей поедет с ребятами.
Я ответил, что назначил старшим Митю. Кляп возразил: Королев – не только не воспитатель, но даже не воспитанник, он в детдоме посторонний. Я прикусил губу и назначил старшим Искру. Кляп считал, что без воспитателя ребят отправить нельзя. Я отвечал, что они не маленькие. И в семье не всегда с провожатыми выпускают детей из дому.
– Ну, смотрите, – чуть ли не с угрозой сказал Кляп.
Придя к себе, я увидел, что Митя собрался в дорогу. Галя повязывала ему галстук и спрашивала, не надушить ли его. И вдруг меня осенило:
– Послушай-ка – это не ты ли сообщил Лелюк про повестку в суд?
– Я. А что?
– Ты спятил! Как ты посмел вмешиваться? Ты понимаешь, что могут подумать?
– Да какое нам дело, Семен Афанасьевич, что подумают? Умный не подумает, а дураку не закажешь.
– Замолчи сейчас же! Я уж давно вижу, что ты забрал себе много воли. Не смей больше вмешиваться. Понял?
Лицо у него потемнело, помедлив секунду, он вышел. Пока мы разговаривали, Галя стояла молча, и я попросту забыл, что она тут. Но едва Митя вышел, она сказала:
– Как ты смеешь так разговаривать с ним?
– А как…
– Ты сам всегда толкуешь ребятам, что они должны во все вмешиваться.
– Только не читай мне сейчас наставлений. Как ты не понимаешь, могут подумать, будто я…
– С каких пор ты стал обращать внимание на то, что думают люди, которых ты не уважаешь?
– Ох, надоели вы мне все хуже горькой редьки, – сказал я с отчаянием. И остался один, потому что Галя тоже вышла.
Ребята уехали. Я рано лег, устроив Веретенникову и Грузчиковa на ночлег. Кляп ночевал у кого-то из знакомых.
Глубокой ночью в мое окно постучали. Я вышел отворять. На пороге стоял Катаев. Ни слова еще не было сказано, в темноте я не разглядел его лица, но тотчас понял – что-то стряслись. Прошли ко мне, и тут, при лампе, я увидел неузнаваемо бледное лицо Николая и – самое непонятное и страшное в своей непонятности – пустой рукав пальто.
– Это ничего, просто перелом, – поспешно ответил он на мой взгляд. – Со мной ничего…
– А с кем?
Он рассказал коротко, торопливо. Ехали в поезде, вагон почти пустой. В одном углу – какая-то девушка, потом еще несколько колхозниц, все пожилые; в другом конце – трое рослых парней, они все время ко всем приглядывались. Незадолго перед Криничанском девушка вышла на площадку, парни поднялись – и за ней.
– Меня Митька толкнул. «Смотри», – говорит. Пошел тоже к дверям. И тут слышим – крик. Митька в тамбур, я за ним. Гляжу: один ей рот затыкает, другой часы с руки рвет…
Что долго рассказывать, Митя схватил за шиворот одного, Катаев – другого. Этот другой развернулся и столкнул Колю с подножки вагона – на счастье, в снег и на неполном ходу, Колю проволокло немного, потом он покатился с насыпи. А Митю ударили кастетом по лицу.
– И по глазу… – добавляет Николай едва слышно.
По глазу! На секунду передо мною всплывает его лицо, ослепленное, в крови, – и это отзывается внутри такой болью, что я не сразу понимаю, о чем еще рассказывает Катаев.
Бандитов удалось задержать – подоспел Искра, а там и проводник. Парней – в милицию, Короля и Катаева – в больницу. У Катаева – перелом руки, наложили гипс и отпустили, Митю оставили в больнице, обвязали всю голову, а что там у него – толком не сказали. Остальные ребята решили ночевать в городе и вернуться на другой день, словно ничего не случилось. А что нет Мити, этого комиссия может и не заметить, да он считается и не детдомовский – не их дело.
– Ты в уме? – спрашиваю я. – Что же, я буду врать, скрывать такое? За кого ты меня принимаешь? Вырос большой, а ума, вижу, не нажил.
– Я говорил ребятам, что вы не согласитесь. Но они надеются…
– Плохо я их воспитал, если надеются. Раздевайся, ляжешь на Митину кровать.
Снимаю с него пальто, помогаю скинуть куртку. Он сам, одной рукой, стелет кровать, потом ложится. Молчим.
– Так говоришь, по щеке кастетом… И глаз задет…
– Да…
– Ну, спи.
Выходя из комнаты, я слышу за своей спиной:
– Все равно вы на нас не сердитесь, правда?
Это звучит совсем по-детски, странно слышать такие слова от Катаева,
Возвращаюсь, в темноте провожу рукой по его лбу, по щеке:
– Спи, брат, поздно.
Галю я будить не стал…
* * *
В палате было много коек, но я сразу направился к одной, точно мне еще на пороге сказали, что этот перебинтованный слепой шар и есть Митино лицо.
Я сел рядом и взял его руку, в ответ он крепко стиснул мои пальцы.
– Хорошо, что это меня стукнули, за другого вам больше досталось бы, – сказал он, и слышно было – он с трудом разжимает губы.
К горлу у меня подступил ком. Я молчал.
– Вам Колька все рассказал? Такие, понимаете, архаровцы, бандитские рожи… Езжайте обратно, там небось уж комиссия.
– Сегодня выходной.
– Да они не поглядят на выходной…
Мы говорили негромко, но в палате стояла тишина, к нашему разговору прислушивались. Вдруг отворилась дверь и вошла девушка лет двадцати. На ней был белый халат, но я сразу увидел, что это не сиделка. В то утро странное у меня было чувство – без слов, без объяснений я знал, что происходит.
– К тебе пришли, – сказал я Мите, уверенный, что это и есть та девушка, которую выручили наши ребята.
Осторожно пробираясь между коек, прижимая к груди какой-то сверток, она подошла к нам, от смущения не видя никого вокруг. Присела на край кровати, сверток пристроила на тумбочку и только тогда взглянула на меня,
– Вы его отец? – спросила она несмело,
– Отец, – ответил Митя.
– Это из-за меня, – горестно сказала она.
Она была скуластая, нос пуговкой, глубоко посаженные глаза. Наверно, некрасивая была девушка, но таким открытым и милым показалось мне это молодое встревоженное лицо.
– Так не вы же меня саданули, а те… Вы-то чем виноваты? – откликнулся Митя.
Девушка наклонилась к нему.
– Я пришла сказать спасибо, большущее тебе спасибо, – промолвила она очень тихо.
– Ну вот еще, – ответил Митя.
…Он был прав: когда я вернулся домой, вся комиссия, несмотря на выходной день, была тут как тут. И конечно, она уже все знали. Кляп торжествовал и не считал нужным это скрывать. Случившуюся с нами беду он принял как подарок себе, как доказательство своей правоты.
– Я же предупреждал вас, я же говорил! – повторял он и в голосе его слышались злорадство, ликование и некоторая даже снисходительность, точно к врагу, который повержен в уже не поднимется.
– Вас предупреждали, что отпускать детей одних нельзя, – холодно сказала мне и Веретенникова.
Я молчал. Ни один человек на свете не мог бы сказать мне слов более жестоких и беспощадных, чем я сам себе говорил. Недосуг было думать, что педагогично, а что нет… Один вопль звучал во мне: зачем, зачем я отпустил ребят? Зачем не поехал с ними сам?
– Почему у вас дети не знают элементарнейших правил поведения? Почему они лезут в драку? – услышал я вдруг.
Кто же это полез в драку – Митя, что ли?
– Простите, в какую драку? Они не в драку лезли, а пришли человеку на помощь.
– Разве они не знают, что не их дело вмешиваться в уличные и всякие вагонные происшествия?
Мне кажется – я отупел и уже не понимаю ничего. Что же, они должны проходить мимо? Видеть, как бьют ребенка, обижают девушку, видеть подлость, гнусность – и пройти мимо?
Я смотрю на эту женщину. У нее умное немолодое лицо. Она коммунистка. Она приехала сюда, чтобы проверить мою работу и сказать, как нам жить дальше. Что же она говорит?
– Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться. Я это воспитала в нем с детства, я он это усвоил на всю жизнь.
– А когда наши дети выходят из дому, – отвечаю я, – они знают: все, что они увидят, касается их. И если надо помочь, вступиться – они должны, обязаны это сделать. Я это им говорю всегда.
– Потому что вы не отец, – сказала она жестко.
Из всех ненавистных упреков этот для меня – самый ненавистный и непростимый. Если я не отец, не надо вверять мне детей. А если отец, надо верить, надо знать, что и со своим родным, кровным сыном я поступлю так же, скажу ему те слова.
– Я бы презирал своих ребят, если бы они видели, как обижают человека, и не вступились.
– Вот и поехали бы сами, и вступились, – говорит Кляп. Удивительное совпадение! Директор детдома выбивает зуб колхознику. Дерется на глазах у своих воспитанников. А воспитанники лезут в вагонные драки. В результате перелом руки у одного воспитанника, ранение – у другого.
– Другой – не воспитанник, – сухо говорит Казачок. – Он усыновленный.
– У меня есть сведения, – отвечает Кляп, – что питается он вместе с воспитанниками, следовательно…
– Ваши сведения неверны, – с неожиданной злостью обрывает Казачок.
* * *
Я знал, что в эти дни решается моя судьба. Ссора с Решетило, следствие по избиению Онищенко, случай в вагоне, сломанная рука Николая, беда с Митей – все сплелось в такой клубок, что комиссия могла сделать самые сокрушительные для меня выводы. Я понимал – речь идет о том, оставаться ли мне в Черешенках или меня снимут с работы. И вот в эти трудные дни я был спокоен и почти равнодушен ко всему. Ко всему, кроме Мити.
Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Все остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослепленным – об этом я не мог, не хотел думать и ни о чем другом думать был не в силах.