Текст книги "Это мой дом"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Сначала он был жалкий и забитый – Шупик. Сейчас он расправляется внутренне. Он чувствует, что нужен ребятам, нужен Коломыте. Мне кажется, Коломыта к нему привязан. Но ему очень нужно, чтобы кто-то сильно его полюбил, чтоб он кому-то стал очень дорог. Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить. И опять, я думаю, Сеня сказал бы: «И все это – сантименты». Нет, неправда. Если человек вырос никем не любимый – это плохо. Это большая обида, даже если и не было тяжелых событий в его судьбе. Вот почему я говорю: когда много народу в детском доме – плохо. Тогда непременно кого-то лучше приметишь, кого-то – меньше, иные станутся в тени только потому, что они тихие.
Шупик – очень добрый. И как в нем это сохранилось после всего, что ему выпало на долю? Как будто он копил, копил в себе и вот сейчас хочет щедро раздать.
Ему поручили Вышниченко. Он его жучит и любит. Жучит так, что тот, по-моему, уже и вздохнуть не может. Но и заботится. Сегодня пришел в кастелянскую: надо сменить Вышниченко башмаки – у него на номер меньше.
– А почему сам Вышниченко молчит?
Он говорит: «И так прохожу». А зачем так ходить? Ноге больно.
Он всячески старается услужить Лиде Поливановой, очень старается. На огороде всегда пристроится около нее и yж львиную долю работы возьмет на себя. Очень боится, как бы кто не приметил. Коломыту он любит страстно и все готов для него сделать.
Вышниченко. Детдом за детдомом. Ни об одном ничего де рассказывает – не помнит, все слилось в одно серое пятно. Ни обиды, ни ласки – тусклота. Но это очень плохо, такая ровность хуже всякой беды, глубину этого несчастья тоже трудно измерить.
У Зины Костенко отец умер давно. Мать вышла замуж за другого и уехала в Киев, а Зину оставила одну. Ее пристроили в детдом (наш – третий по счету). Она учится плохо. О людях говорит мстительно, с недоверием. Она единственная из всех сказала, что Оля Борисова правильно сделала, что ушла: «И я бы ушла. Что ж такого? До нас нет никому дела, а почему мы должны больше всех стесняться?» Для себя она решила: не стесняться! Она готова всех растолкать локтями. Удобное место в спальне, новое платье, поездка в криничанское кино – упаси бог урезать ее хоть в чем-нибудь.
Семен говорит: неважно, что у них в прошлом. Как же неважно? Я понимаю – ворошить нельзя, спрашивать нельзя; но если знаешь вот про Зину, например, что у нее в прошлом, ведь лучше понимаешь и не тронешь там, где болит. И понимаешь, что эта ее жадность – не от жадности, а от обиды. От желания хоть чем-то вознаградить себя за потерю – трудную, непоправимую.
Лето 1936 г. Шупика премировали!
– Галина Константиновна, – сказал он, – спрячьте рубаху к себе. Пускай у вас будет.
Я понимаю: он хочет, чтоб всякую минуту можно было полюбоваться на подарок, а если будет лежать у меня, а не в кастелянской, всегда можно взглянуть. Конфеты свои он роздал девочкам все до одной: положил у приборов к ужину. Всем по конфете, Лиде – две…
А она ничего не замечает.
Когда Федя лежал больной, Шупик с такой грустью смотрел, как она ухаживает за Федей. Он так хотел бы оказаться на Федином месте: он болел бы, а Лида бы о нем заботилась. Но к Феде он тоже хорошо относится и жалеет его сейчас.
Что у них там произошло – у Якушева с Семеном? Если Витя не хочет, чтоб я знала, расспрашивать не нужно. Но до чего же мне хочется знать, прямо беда. Когда я бываю в Старопевске, непременно захожу на Киевскую улицу, там живет Марья Григорьевна – тетя Якушева. Она всегда радуется мне: «Так приятно поговорить с культурным человеком!»
А мне хочется узнать о Якушеве побольше. Мне он еще врал, но меня огорчает его постоянный припев: «Вот у кого хотите проверьте, вот у кого хотите спросите». И потом, почему он копит? Почему он скуп? Откуда это в нем?
У Марьи Григорьевны в комнате странно: обшарпанный, дырках диван, буфет с выбитым стеклом, засиженный мухами абажур. И вдруг – столик красного дерева, да еще с инкрустациями. Стоит такой одинокий и сам удивляется, как сюда попал.
– Ах, – говорит Марья Григорьевна, – если бы вы знали, какая у нас была обстановка! Спальня красного дерева, столовая настоящего дуба. У мужа было мебельное дело. В средствах не нуждались, ни в чем отказа не знала. Он меня на руках носил. Ко дню рождения, верите ли, вот такой букет роз, а ведь я родилась в январе. Меня все спрашивали, где он достал.
Я спросила ее, давно ли с ней Витя. Она сказала, что три года. Сестра ее, Витина мать, жила с мужем очень плохо и бедно.
– Он был мот, – сказала она. – Мой Афанасий Петрович любил покутить, но он и заработать умел, и в дом принести, а тот что заработает, то и прокутит – все из дому, все из дому. Вечно приятели. Карты. Сестре приходилось каждую копейку считать. У нее тетрадка была, и на целый месяц вперед между листами было заложено по десятке. Вот она каждый день вынимала десятку и тратила, чтобы, не дай бог, не тронуть рубля с завтрашнего дня. Что ей оставалось делать, если муж такой непутевый? Конечно, мы им подкидывали. И Витю брали на воскресенье к себе, подкармливали. И сестре, конечно, делали подарки. Но, сами знаете, улицу не натопишь. Ну, а потом мой Афанасий Петрович умер. И сестра вскоре умерла – вот Витя и остался у меня на руках. А отца его где-то ветер носит, даже не знаю, где он есть. Безответственный был, таким и умрет.
То, что Зина осталась на второй год, плохо. Она и в этом видит только одно: опять у нее отнимают, опять у кого-то есть то, чего у нее нет. Когда мы говорим ей, что надо работать, заниматься – и тогда дело пойдет, она злобно возражает:
– Кому счастье, у того дело и пойдет. Кому ворожат, тем и хорошо.
У нее постоянные ссоры с учителями из-за отметок. Ответит на «посредственно», требует, чтоб поставили «хорошо». Спрашивает:
– А почему у Криворучко «хорошо»? Чем мое сочинение хуже? А почему Федченко за три ошибки «посредственно», а мне «плохо»?
Ребята за это очень ее не любят. Семен тоже не любит, говорит – мелочная, подозрительная.
Верно, мелочная, подозрительная. Так что же нам теперь делать? Махнуть рукой? Что-то я не пойму.
Кто меня тревожит, так это Федя. Я знаю, Семену кажется: Егор приехал сюда, значит, с Федей все в порядке. А ведь дело-то не идет. Нам казалось, что приезд Егора сразу все залечит. Но от всего пережитого остались не только рубцы осталось и недоверие к жизни. Или рубцы еще болят, или он разучился радоваться и надо учиться заново?
Он и Егора любит как-то невесело, как-то угрюмо. Видимо для одних любовь – счастье, а других она только делает уязвимее. И Федя любит страданием – и все для него поворачивается страдательной стороной, даже любовь к брату. Все ему кажется, что Егора обижают, все он пытается вступиться, а Егор – мальчик доброжелательный, веселый, его любят, и оберегать его не от кого ни в школе, ни тем более дома.
У Егора смышленые глаза, умный лоб, а учится он плохо. Не возьму в толк, в чем тут дело. Я приглядываю за его уроками – всегда все сделано, а в школе отвечает плохо. Почему?
Витя передал мне приглашение Марьи Григорьевны быть у нее на рождении. Семен наотрез отказался, а я поеду. Сегодня мы с Витей поедем в Старопевск и, наверно, даже заночуем там. Нарядимся и поедем.
Весь вечер Марья Григорьевна рассказывала, как богато и пышно справлялись дни ее рождения при Афанасии Петровиче. Потом долго корила младшего сына за какую-то разбитую чашку. Я думала, это он ее сейчас разбил. Спросила – когда же это он ухитрился, я не заметила. Оказалось, чашка разбита на дне рождения год назад!
– Не смей трогать блюдо, а то будет, как с той чашкой!.. Не трогай кувшин, у тебя все из рук валится.
Ну, если она и Виктора так же корит, я понимаю: лег соврать, чем всю жизнь расплачиваться за разбитую чашку.
На обратном пути Витя рассказывал мне о том, «как прежде жила тетя Маша». Чего у них только не было! И еда всякая, и одежда, и денег куры не клевали. А он, Виктор, матерью плохо жил. Отец мало зарабатывал. И всегда все раздавал приятелям.
– Так ничего никогда и не скопишь, – сказал Витя.
Я спросила:
– А зачем копить? Я не люблю, когда копят.
Он изумился:
– А как же тогда добиться хорошей жизни? Вот такой, какая была у тети Маши? Не стало денег – и жизни не стало.
Мы поговорили о том, что считать хорошей жизнью, но, по-моему, он остался при своем и слушал меня больше из вежливости.
– Федя, – говорю, – как ты думаешь: почему Егор не может объяснить задачу, которую сам же решил?
Федя молчит. Потом поднимает глаза:
– Это я ему решил.
– И вчера?
– И вчера.
– И третьего дня?
– Он мне все время решает, – вдруг говорит Егор.
Долго разговаривала с Федей – ну, какой толк от такой помощи? Он понимает, что никакого. Но, видно, ему все время хочется сделать что-то для брата. Вот сейчас примечаю то, что пропускала раньше: то он кровать за Егора постелет, то другую какую работу за него сделает. На днях Егор бежал наперегонки с Паней Ковалем, упал, расшиб коленку – и Федя кричал на Паню. Чем Паня виноват?
«Административными» мерами тут ничего не исправишь. Но как сделать, чтоб он успокоился, чтоб не оберегал Егора от врагов, которых нет?
Я примечаю: Егор бежит к Феде с каждым пустяком.
– У меня Паня ластик взял. Пускай отдаст… Федя, Тоська жулит, скажи ему.
И. Федя тотчас откликается на зов: идет отнимает ластик, стыдит Тосю Борщика за жульничество, – Федя, который сам-то никогда ни на кого не жалуется! Я боюсь, что Семен, заметив это, как-нибудь круто повернет, тогда все пропало. Этот узел надо распутывать с большой осторожностью.
Весна 1937 года. Восьмого марта девочки преподнесли мне альбом – там наклеены портреты всех знаменитых женщин.
Тут и Жанна д'Арк, и Вера Холодная, и Лина Кавальери, которая, как объяснила мне Зина Костенко, получила первый приз за красоту во всем мире. Федя разрисовал альбом цветами. Большущий альбом, даже непонятно, куда его девать.
В Криничанске был вечер, посвященный женскому дню. Заведующий роно попросил меня выступить с приветствием. Я отказывалась, отказывалась, а потом вдруг согласилась даже сама не понимаю, как это вышло.
Долго готовилась, даже написала приветствие на бумажке и выучила на всякий случай, чтоб не сбиться. Но когда поднялась на трибуну, забыла все, до последнего слова. Стоять и молчать нельзя. Стала говорить: «Поздравляю вас с Международным женским днем!» – и опять замолчала. Потом собралась с силами, повторила: «Поздравляю вас с праздником международной женской солидарности!» – и сошла с трибуны, боясь заплакать. Видела только, что заведующий роно посмотрел на меня с жалостью.
Концерт был мне не в концерт, я хотела одного – поскорее уехать домой.
– Только, пожалуйста, не утешай меня, – сказала я Семену.
Он посмотрел на меня, как заведующий роно, жалостливо. Ему, конечно, очень хотелось, чтоб я выступила лучше всех. И чтоб все говорили: «Ну и молодец эта Карабанова!» А никто этого не скажет, и ему это – нож в сердце, я вижу.
Не понимаю, как это уживается в Якушеве. Читая книгу, он понимает красоту бескорыстного подвига. Он пишет сочинение о Шевченко, и я вижу, что эта судьба – высокая, бескорыстная и чистая – трогает его, он понимает ее величие. А ведь в жизни он мечтает о тети Машином благополучии: одежда, деньги.
Семену ненавистна его скупость. Мне тоже. Но как тут быть? Словами, уговорами не поможешь.
Если у Лиры будет много денег, он будет дарить и радоваться. Сколько бы ни выиграли денег Митя и Семен – они богаты не станут, но веселы будут и они сами, и все вокруг. Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.
Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до нее дела нет. Чего она добьется, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у нее.
Мы устроили ее на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.
– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придет, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».
– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.
– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,
Я отвезла ее на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.
Маша Горошко обещала за ней приглядывать.
Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, все такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.
– Петя! Ты что тут делаешь?
Поднял голову и молчит. И вдруг слезы как закапают!
– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.
– И давно бы так!
– Да я… Да кабы не Семен Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеет… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушел, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.
Документы мы выправили быстро. Приехали. Семен ничего не сказал. А ведь я знаю: рад.
Сегодня в газете третьего класса пробрали Егора за то, что он шумит на уроках. Федя эту газету содрал! В школе его вызвали на совет отряда, и было предложение снять с него галстук, но порешили вынести выговор.
На совете нашего дома Федино поведение обсуждали впервые. Он стоял мрачный, насупленный и слушал. Ребят всегда больше всего задевает проступок, совершенный вне дома. Там, где по одному судят обо всех. И обычно ребята говорят об этом резко, не желая слушать никаких оправданий. Но Федя и не оправдывается.
– Что тебе в голову такое втемяшилось? – спрашивал Искра. – Никто твоего Егора не обижает. Что же, ему все спускать? Учительница говорит, он до того распустился, никакого сладу с ним нет, – так уж про него нельзя и слова сказать?
Никакого наказания не придумали. Решение вынесли очень странное: чтоб Крещук опомнился.
Какой праздник! Какой Виктор молодец! До чего же я рада!
Вот и праздник. Что же мы знаем о ребятах, если могли так ошибаться. Тошно мне. И не знаю, когда было так тошно.
Сеня, я знаю, что ты не вытерпишь и прочитаешь эту тетрадку. Это ничего. Сказать тебе не всегда можно, и не всегда ты хочешь и умеешь выслушать. Вот я я стала иногда записывать. Для себя. И для тебя отчасти».
IV
Черешенскую школу обследовала комиссия под руководством Кляпа. Теперь в качестве областного начальства он имел дело не только с детскими домами, но и со школами.
Кляп сидел на занятиях, просматривал планы уроков, беседовал с учителями. Я понял, что Кляп на руководящей работе совсем не то, что был Кляп – скромный инспектор. Руководящий Кляп вроде бы даже ростом стал выше и в плечах шире. Он приосанился. Теперь, заделавшись большим начальством, он не сыпал слова горохом, как прежде, а цедил их сквозь зубы.
Конечно, Кляп остался чрезвычайно доволен работой Якова Никаноровича Костенецкого. У того все планы неизменно в полнейшем порядке, вся отчетность блистает точностью и каллиграфией. По всем статьям Яков Никанорович со всей верностью инструкциям, параграфам и указаниям должен был прийтись Кляпу по вкусу. Но Кляп отличил еще и учителя физики Старчука.
Смутное чувство внушал мне Старчук. Он был очень хвастлив – качество, мне глубоко отвратительное. Но когда хвастался Старчук, его всегда было жалко. Он рассказывал о каких-то своих неслыханных успехах, о том, как ему все удавалось в той школе, где он работал прежде, как «весь район гремел, такой у меня там был физический кружок». Как приезжал нарком просвещения и говорил: «Прекрасно работаете, товарищ Старчук, ваш опыт надо сделать достоянием миллионной массы учительства».
Старчук рассказывал, захлебывался – и слышался в этой похвальбе горемыка, которому на самом-то деле ничего не удавалось и не давалось, которого, жизнь обманывала, хлестала, обижала горько, и рассказами о своей силе, о своих удачах он словно пытался утвердить себя, отвоевать право на уважение.
А самое главное: может, он и знал свой предмет, но ни один опыт у него не получался, потому что он был неудачник и попросту недотепа. Однажды в пятом классе он должен был наглядно доказать ребятам, что тела от нагревания расширяются. Он взял дощечку с двумя вбитыми в нее гвоздиками и провел между ними медный пятак. Потом долго и усердно, прихватив пинцетом, нагревал этот пятак на спиртовке и снова просунул пятак между гвоздиками. По законам науки пятак должен был расшириться и не пройти, но он прошел как: ни в чем не бывало. Наши, придя из школы, рассказывали об этом случае с насмешкой, и нам нечем было Старчука защищать.
Ребята плохо знали физику, но у всех до одного стояли хорошие и отличные отметки – это вполне устраивало Кляпа. Не то получилось с Ольгой Алексеевной. Она преподавала русский язык и литературное чтение, тут плохих отметок было больше всего – на класс три-четыре человека, а то и больше.
Кляп был недоволен Ольгой Алексеевной. Недоволен процентом успеваемости по ее предмету. Недоволен ее независимостью, совершенным покоем, с каким она сносила его посещения. А он сидел на ее уроках вот уже пять дней, и называлось это «изучением метода преподавания педагога Зотовой О. А.».
На педагогическом совете, куда Остапчук попросил прийти Галю и Василия Борисовича, Кляп произнес по адресу Ольги Алексеевны целую обвинительную речь. Галя сидела как на иголках, а когда он кончил, попросила слова и сказала, что уроки Ольги Алексеевны умные, интересные, поэтому ребята любят и литературу, и даже грамматику. И она не жалеет сил, занимается с отстающими, она даже на дом к иным ребятам ходит заниматься – к тем, у кого много забот по хозяйству.
– Товарищ Карабанова не является членом педагогического коллектива данной школы, – важно сказал Кляп, – но ее присутствие, так же как и присутствие товарища Казачка, здесь чрезвычайно уместно. Им очень полезно будет узнать о некоторых фактах работы педагога Зотовой, деятельность которой товарищ Карабанова считает безупречной. Глубже надо смотреть, товарищи, глубже. Да, педагог Зотова занимается отстающими. Да, она занимается проверкой тетрадей, она аккуратно ведет опрос учащихся. Но все ли это, товарищи? Можем ли мы этим удовлетвориться? Нет. Если всмотреться внимательно, мы увидим, что в основе своей метод педагога Зотовой во многом порочен… и если квалифицировать с политической точки зрения, то мы не увидим здесь полного благополучия… Вот сегодня дети писали сочинение «Моя родина». Возьмем сочинение Шереметьевой Анны. (Галя даже не сразу поняла, что речь идет о нашей Анюте.) Что пишет эта ученица?
Я не знаю, имеет ли право человек говорить о любви, если он ничем не доказал ее. Я не знаю, люблю ли я свою родину, пока я для нее ничего не сделала. Мне могут сказать: «Ты еще ничего не сделала для своей сестры – но ведь ты знаешь, что любишь ее?» Это верно. Я люблю свою сестру. Но я никогда не говорю об этом. И о родине я тоже не стану говорить, но буду думать, что я смогу для нее сделать.
Надо разобраться в этом случае, – продолжает Кляп. – Конечно, долю ответственности несет детский дом, в котором живет данная школьница, но основная вина все же ложится на плечи педагога. Товарищи, какие же идеи мы внушаем подрастающему поколению? Что это за заявление: «Я не знаю, люблю ли я свою родину»? Значит, ученица не любит свою родину? Значит, она враг своей родины? Совместимы ли такие понятия со званием советского гражданина и патриота? Что это за обывательские сравнения: «Я люблю сестру». Какое может быть сравнение – чья-то там сестра и такое великое понятие, как родина? Если вы посмотрите сочинения учеников Якова Никаноровича Костенецкого на эту же тему, вы не найдете подобных заявлений. Нет, товарищи, там вы найдете выражение подлинно патриотических чувств…
У Ольги Алексеевны было качество, которому я сильно завидовал: никогда не изменяющая выдержка. И речь Кляпа она выслушала очень спокойно. И так же спокойно ответила:
– Юность многое открывает для себя заново – в борьбе, в сомнении…
– Любовь к родине несомненна для каждого советского человека! – вскричал Кляп.
– Я вас не прерывала, – холодно возразила Ольга Алексеевна. – Каждый человек должен любить свою родину. Эту мысль люди получают в наследство от родителей, слышат из уст учителя, встречают в книге. Но иногда человек должен открыть ее для себя, утвердиться в ней сам, с помощью своего жизненного опыта, своих раздумий. Иначе эта любовь останется высоким, но отвлеченным девизом. Эта девочка любит вою родину. Но она относится к себе строго, она не хочет произносить слова, которых еще не сумела подтвердить делом, она хочет сказать о любви к родине и делами, может быть, подвигом… Я рада, что девочка доверяет мне. Она пишет то, что думает, и верит: я ее пойму. Чего вы хотите, Дементий Юрьевич? Чтобы она просто повторяла слова, вычитанные в учебнике или слышанные от учителя?
…Кляп объяснил собравшимся, что выступление Ольги Алексеевны безответственное. Что она, видимо, не поняла всю серьезность происшедшего… Что ей надо задуматься… И всем членам педагогического коллектива тоже.
Через несколько дней к нам приехал Шаповал и потребовал, чтобы ребята осудили Анютино сочинение:
– Проведите собрание, подготовьте выступления.
Я сказал, что мы не будем проводить собрание и не станем осуждать сочинение Анюты Шереметьевой.
– Мое дело – передать вам мнение товарища Кляпа, – сказал Шаповал, и в голосе его мне послышалась угроза.
Ольгу Алексеевну долго прорабатывали, вызывали в районо, потом в область. Вместе с ней ездила Галя, которой внушали, что ее выступления в защиту педагога Зотовой не имеют веса, поскольку она «вместе с руководством детского дома разделяет ответственность за возмутительное сочинение Шереметьевой».
Это продолжалось бы, наверно, очень долго, но Ольга Алексеевна слегла.
– Ну, а встану, – сказала она, когда мы с Галей пришли ее навестить, – и начнем сначала. Что вы так смотрите, Семен Афанасьевич? Мне не привыкать.
* * *
Вскоре после педагогического совета, на котором Кляп читал сочинение Анюты, она подошла к Гале:
– Галина Константиновна, у вас неприятности из-за меня? Из-за сочинения?
– Что ты, Анюта, какие неприятности?
– Ну зачем вы, Галина Константиновна? Зачем скрывать? Я ведь знаю. И все в школе знают. Вот всегда так. Всегда от меня одно горе для всех, – сказала она печально. – Вот и Лида…
Лида Поливанова в те дни подала заявление в комсомол. На заседании комитета комсомола присутствовал Яков Никанорович. Он спросил у Лиды, как она относится к сочинению Анюты и к словам: «Я не знаю, люблю ли я свою родину».
– Я читала «Накануне» Тургенева, – сказала Лида. – Там Елена спрашивает Инсарова: «Вы, наверно, очень любите свою родину?» А он отвечает: «Это еще неизвестно. Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, Что он ее любил». А потом Елена спросила: «А что, если бы вам нельзя было вернуться в Болгарию?» А он ответил: «Мне кажется, я бы этого не вынес». Значит, он любил свою родину но он… он стеснялся об этом говорить. Анюта так написала потому, что тоже… стеснялась.
Выслушав все это, Яков Никанорович строго сказал, что Лидины мысли политически незрелые. И что он не уверен может ли она быть членом ВЛКСМ.
– Известно ли вам, что родители Шереметьевой репрессированы? – некоторое время спустя спросил меня Шаповал.
– Известно, – ответил я.
– Разумеется, – произнес Шаповал, – дети за родителей не отвечают. Но не кажется ли вам, что это тот случай, когда надо проявить особую бдительность?
– Так что же я, по-вашему, должен делать?
– Вы отказались даже провести собрание, между тем я вам сигнализировал.
И тут я разом понял еще одно. Я понял, что Шаповал – хотя ничем Кляпа не напоминает, ни внешностью, ни повадкой, – тот же самый Кляп. Кляп бесчестен. Шаповал, может, и честен, но он – тот же Кляп. Оба они знают порядок, инструкцию, последнее постановление. Одного они не знают: людей. Они бесчеловечны в самом прямом значении этого слова. Они умеют требовать соблюдения правил, они могут «проработать» до полусмерти Ольгу Алексеевну, могут лишить души самое живое слово, лишить жизни самое живое чувство, обессмыслить самую живую мысль.
* * *
Ни разу при столкновениях с Кляпом, роно и облоно мне не приходило в голову искать помощи у Антона Семеновича. Вырос большой, значит, справляйся сам. Антону Семеновичу приходилось куда круче в его время. Но только когда он уехал в Москву, я понял, что он от многого меня оберегал, пока работал на Украине. С его отъезда начался шквал вызовов, выговоров и неожиданностей.
– Опять у вас девочки моют полы? – вполне вежливо говорил Шаповал.
– Опять моют! И будут мыть! – со злостью отвечал я.
Потом я получал выговор за самоуправство, за грубость, за непедагогические приемы в работе. Но это были пустяки, малость, главное ждало впереди. Что бы мы ни делали, что бы ни происходило, все каким-то роковым образом оборачивалось против нас.
Уже с полгода как уехала из села Вакуленко. Это было громадной потерей для колхоза и большим лишением для нас. На Урале жил ее сын, он овдовел, остался один с тремя детьми и вызвал мать к себе. Она долго прикидывала, сомневалась и уехала все же. Незадолго до отъезда она пригласила нас с Галей к себе. Больше гостей не было, мы славно посидели и поговорили, а под конец Анна Семеновна сказала:
– Тебе с новым председателем потрудней будет, Афанасьевич. Решетило – это не я. Не лежит у меня к нему душа, не хотела б я, чтоб он заступил на мое место, да уж все порешили. Ну, а тебя он не любит. Давно уж к тебе приглядывается и все говорит: «Больно самостоятельный». Не любит самостоятельных. Он и под меня копал. Ну, а ты тут еще масла в огонь подлил.
– Когда ж это?
– Да летом. Помнишь Онищенко? Это ведь племяш его, сестрин сын.
Вот оно что!
Однажды летним вечером, когда у нас, по обыкновению, танцевала молодежь под баян Захара Петровича Ступки, явился Онищенко – известный всему селу озорник и лодырь, избалованный не в меру доброй матерью. Пока он глядел на танцы, никого не задевая, и его, понятно, никто не трогал. Но вскоре ему надоело сидеть смирно, он начал подставлять ножку танцующим. Тогда к нему подошел Искра и попросил уйти. Онищенко ответил: «Сам иди вон, уродина!»
Степан вспыхнул, шагнул к нему, но между ними встал Митя. «Уходи! – сквозь зубы сказал он. – Чтоб духу твоего тут больше не было!»
Онищенко замахнулся, но не успел ударить – его схватил за руки Василий Борисович и выставил со двора. Онищенко еще долго кричал, бранился, поносил Искру, меня, всех на свете. С тех пор он часто пакостил нам – то запустит камнем в Огурчика, то напишет похабное слово на нашем заборе. Однажды ночью его поймали в нашем саду и сняли с него сапоги. Наутро он пришел за сапогами, но мы отнесли их в правление колхоза. Там ему и пришлось получить обратно свою обувь и выслушать в придачу два-три не слишком ласковых словечка от Анны Семеновны.
Решетило я знал давно. Знал и не любил. Все говорили, что он хороший хозяин, дельный работник, что колхоз он поведет не хуже Анны Семеновны. Но повадка у него была развязная, грубая, с людьми он говорил свысока, и у меня с ним сразу, едва он заступил на место Вакуленко, вышло столкновение.
Я был в правлении колхоза, когда туда зашел директор нашей школы Остапчук.
– Григорий Прохорович, – обратился он к Решетило наша учительница заболела, дай лошадь отвезти в больницу.
– Подожди дождика, тогда получишь лошадь, – сказал Решетило, даже головы не повернув.
– Григорий Прохорович, ты, должно быть, не понял: человек болен, сильно болен, и сердце у нее – никуда. А Шеин на Кавказе – нет его…
– Да что ты пристал? – крикнул Решетило. – Не видишь – уборка! Где я тебе лошадей возьму?
– Иван Иванович, – сказал я, едва сдерживаясь, – идемте к нам, что-нибудь придумаем.
Решетило обернулся ко мне:
– Вот благодетель нашелся! Ну и давай лошадей, если они у тебя свободные.
– Не свободные, а для учительницы найдем.
– Ну и находи, если ты такой добрый! – съязвил он уже нам вслед.
Скрипнув зубами, я не хлопнул дверью, а закрыл ее как положено.
– Как он смеет так со мной разговаривать? Да еще прилюдно? – говорил по дороге Иван Иванович.
– А зачем позволяете? С нами люди ведут себя так, как мы разрешаем.
– Вы думаете? – В голосе Ивана Ивановича сомнение.
С конца августа у него начались новые бои с председателем. Давно уже надо было завозить в школу топливо, но для этого никак не находилось ни свободной лошади, ни свободной машины. То же с ремонтом: каждую пару рабочих рук – столяра, плотника – Иван Иванович только что не вымаливал. Решетило всегда разговаривал с ним спокойно-наглым тоном. Он мог сказать Ивану Ивановичу: «Да иди ты отсюда, не до тебя мне!»
А однажды заявил:
– Если я не починю крышу в коровнике, схвачу строгача, а за крышу в школе мне никто ничего не сделает.
И добавлял иногда с откровенной издевкой:
– Вон поди к Карабанову, он тебе починит.
Прошел октябрь, ноябрь на дворе, а в школе – ни полена дров.
– Почему вы молчите? – спрашивал я, когда Иван Иванович начинал жаловаться на свою судьбу.
– Вы думаете, надо действовать? – говорил он, и в голосе его был такой страх перед решительным шагом, перед необходимостью совершить поступок, словно я толкал его с крыши третьего этажа.
Я бы не сказал, что у Ивана Ивановича была заячья душа. Нет, он обладал чувством собственного достоинства и уважал его в других. С детьми он умел быть ласков и строг. Но он терялся, когда с ним поступали нагло. Терялся и все надеялся на силу доброго, убежденного слова.
– Григорий Прохорович, – говорил он, – ведь это дети, школа.
– Ну и что?
– Вы учительского труда не уважаете. Учительский труд…
– Баре твои учителя. Вон летом их и на поле не загнать – лодыри они. Отстань от меня, ради Христа! Что у тебя, Хвыля? Иди, иди, Остапчук, вон у Хвыли дело посерьезней твоего.
Я давно бы начал действовать сам, но это означало бы, что Иван Иванович бессилен добиться толку. И начинать через его голову я не хотел. Нет, надо его самого подтолкнуть – пускай воюет, пускай почувствует себя человеком.