Текст книги "Это мой дом"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Такой нет, такой нет… Где же она? Я не знал ее, но думал о ней часто. Я хорошо понимал, что значит, когда от тебя уходит человек, в которого ты успел вложить кусок души. Я помнил, каково мне было, когда из Березовой Поляны ушел Король. Люблю Митьку и всегда любил, и обошелся он мне, сказать по чести, не дешево, но разве можно сравнить? Короля я тогда знал считанные дни, а она Федю вынянчила, она его вырастила – каково же ей его потерять?
Снова весна…
Не забыть мне тот день. Мы растворили все окна, и весна ворвалась в дом со всем своим гулом и звоном, запахами, свежестью. Деревья еще стоят голые, но почки набухли и готовы вот-вот проклюнуться острым зеленым язычком.
Я подошел к яблоньке, которую прошлым летом посадила Галя. Присел, коснулся лубка, охватившего хрупкий, тонкий ствол. Тотчас же, словно по сигналу, отовсюду стали стекаться ребята. Кто прибежал с огорода, весь перепачканный влажной землей, с лопатой в руках, кто – держа в объятиях лейку, кто – зажав пальцем страницу учебника. Они молча стали полукругом и впились глазами в мои руки. Я дотронулся до повязки – она сидела прочно.
– Ножницы, – сказал я только, и тотчас появились ножницы. – Бритву, клей… на всякий случай…
Тут я на, секунду поднял голову и увидел Федю. Упористо расставив ноги, он стоял впереди всех и не мигая следил за каждым моим движением.
Я начал снимать повязку. Развязал узел, обойдясь без ножниц. Тихонько разматываю бинт, перехватывая его из руки в руку. Вдруг ловлю себя на том, что приговариваю:
– Так… так… сейчас… вот так… – словно это я перевязываю живую разбитую руку кому-нибудь из ребят.
Вон бинт кончается, видны дощечки. Так, так… осторожно… Отделяю одну дощечку, другую. Деревце стоит по-прежнему– прямое, стройное. Словно шрам – тонкая светлая полоска на коре, вот и все, что напоминает о переломе. Сердце у меня колотится так, будто перед нами свершилось чудо воскресения. Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальется прохладное, смугло-румяное яблоко…
– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.
– Ура! – во всю мочь орет Лира.
– Ура! Ура! – кричат вокруг.
Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и все-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слезы.
Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зеленому нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.
До вечера у нас у всех нет другого разговора.
– Нет, я не думала, что срастется…
– И я. Думаю, где уж там…
– Ведь на одной ниточке висела! Совсем напополам сломалась.
– Вот ведь что значит не потеряться! – философствует Лира. – Если б тогда махнули рукой, что бы сейчас было, а?
Один Федя молчит. Его тормошат, подталкивают:
– Рад? Рад? Да говори, чего ты!
Он щедро возвращает тумаки и все-таки молчит. Только уже перед сном он подходит ко мне.
– Семен Афанасьевич! – говорит он, крепко сжимая мою руку. – Давайте напишем моей маме. Давайте напишем, только поскорее!
Дорогая мама, здравствуй!
Пишет тебе твой сын Федор. Не сердись на меня, мама. Но как тети Дунин Лешка сказал, что ты мне не родная, я не захотел оставаться дома. Ты меня прости, и ты на меня не сердись, потому что я не мог.
Я по тебе скучаю и по Егору скучаю. Напиши мне, и он пускай напишет, как у вас. Он уже, наверно, хорошо пишет. Мой адрес такой… Отвечай сразу.
Федя.
И мы стали ждать ответа из маленького сибирского городка. Значит, Полтаву он тогда придумал. И как это я, старый воробей, не догадался!
В эти дни Федя разговаривал без умолку, и мы шаг за шагом восстановили всю картину его странствий после того, как он ушел из дому. Он говорил, как говорит человек, долго против воли молчавший. Говорил, рассказывал и не мог насытиться этим счастьем – не таить, не прятать, открыть, увидеть ответный взгляд, услышать ответное слово.
– Почему ты поехал на Украину, Федя?
– Случай такой вышел…
Случай вышел уже в дороге. Федя лежал на третьей полке. В вагоне было темно, горела только маленькая тусклая лампочка, и он не мог разглядеть двоих, сидевших внизу. Но хотя они говорили тихо, Федя все слышал. И казалось, каждое слово отпечаталось в памяти его сердца.
– Я того человека где хотите узнаю, пускай хоть сто лет пройдет, – по голосу. Такой голос – не хочешь, а заслушаешься. Он говорит тому – ну, с которым ехал: «Я, говорит, такого в жизни навидался, меня ничем не испугаешь, Я все видел. И смерть в глаза видел, и уж похоронен был – спасибо, отрыли. Мне, говорит, чтоб испугаться, уж не знаю, с кем встретиться надо». А другой, ну, с которым он ехал, говорит: «Смерть, говорит, не самое страшное, а самое страшное – подлость человеческая. А подлости человеческой в жизни столько, что не расхлебаешь». А тот, который сначала, говорит: «Подлости много, а хорошего больше. Вот есть же такие люди: увидал подлость – и уж всех подряд подлецами честит, ничего хорошего не видит. Нет, ты мне про подлость не говори, я про нее лучше тебя знаю. А я тебе про хорошее скажу. Вот довелось мне мальчишкой пятнадцати лет в гражданскую попасть к белым. Застигли меня и еще одного – тому лет двадцать было. Молодой, пригожий, ему бы жить и жить. Привели нас в штаб. Дело зимой было, на улице мороз, закоченели мы, а тут печка топится, комната маленькая, жарко. За столом сидит начальник и говорит: „Я вам обещаю – отпущу на четыре стороны, только вы мне все начистоту скажите. А не то такую пытку устрою – не обрадуетесь“. И тут дружок мой, ни слова не говоря, сует руку в печку, достает горячих углей, зажимает в горсти и, ничуть в лице не меняясь, говорит: „Ну, как думаете, скажу я вам что-нибудь? Как, говорит, думаете – испугаюсь я вашей пытки?“ Так и не стали нас больше спрашивать, из штаба вытолкали в шею и повели прямо на расстрел. Его – насмерть, меня – ранили. И обоих зарыли. Но, как видишь, вот он я – жив-здоров, отрыли меня. Девчонка, которая растапливала печь в штабе, и отрыла. А ты говоришь – подлость. Давай: ты мне историю про подлость, а я тебе пять не про подлость. Чья возьмет?»
Потом замолчали они. Я подождал-подождал и спрашиваю: «А как его звали, дружка вашего?»
Он встал, пошарил рукой по моей полке. «Ты, говорит, кто такой?» Я ему объясняю: так, мол, и так, еду к брату. А как вашего дружка звали? Он говорит: «Федор. Федор Крещук. А тебе зачем?» – «Так просто. А где вы тогда были?» – «А разве ты по говору моему не слышишь? Я с Украины, мы оба с Федором из-под Киева».
Утром я проснулся, слез с полки, а их уже нету. Я и решил: поеду на Украину, в Киев. Назовусь – Крещук. Он Федор – и я Федор. А фамилию возьму его, стану Крещук, – и тогда меня никто не найдет…
* * *
Я работал в кабинете. Постучали. Крикнул:
– Войдите!
В комнату заглянул, утирая пот со лба, человек лет сорока, в легком белом костюме.
– Можно? – спросил он, не переступая порога.
Я снова пригласил его войти. Красное от жары и, кажется, от смущения лицо показалось мне знакомым.
– Здравствуйте. Сизов Борис Петрович, – представился он, протягивая руку.
Фамилия мне ничего не говорила. Я пригласил его сесть и сказал, что слушаю. Помолчав минуту, он начал:
– С вами уже однажды беседовали по интересующему меня вопросу. Мой тесть… Иван Никитич Шеин сказал мне…
Так вот кого напомнил мне этот человек: сын очень походил на него. Передо мной Славин отец, инженер из Магнитогорска. Значит, приехал он, увидел сына, развел руками… и вот сидит у нас. Как я уже знал, уезжая в Магнитку, он не решился взять мальчика с собой («Ему ведь было всего шесть лет»). Они с женой заглядывали сюда редко и ненадолго. Потом жена умерла… Да… и разные события… А вот нынешний отпуск надумал провести с сыном и родителями покойной жены.
– Ну ж… да вы сами видели, товарищ Карабанов. И тесть мне рассказывал о вашем разговоре. Вы тысячу раз правы – меры нужны крутые, решительные. Я не педагог, я не чувствую себя способным что-нибудь серьезно изменить… При создавшемся положении, при полной безнаказанности… При избалованности, которая не знает границ…
– Возьмите его с собой в Магнитогорск, не оставляйте вдесь.
– Меня переводят на новую стройку… опять необжитое место. А оставлять его здесь, с бабушками, нельзя. Вы же знаете, никак нельзя. Вот я пришел просить вас…
– Чтобы я мог его взять, нужно направление.
– Я добьюсь, я обещаю вам, что непременно добьюсь. А сейчас… можно, я приведу его? Он здесь, со мной.
Он вышел – и через несколько минут втолкнул в комнату моего старого знакомца. Слава очень вырос с прошлой осени, шея у него стала длинная, как у гуся, – казалось, если он очень захочет, он сможет повернуть ее на все сто восемьдесят градусов. И весь он длинный, и лицо длинное, и нос, и даже зубы. Одет с шиком: шелковая голубая рубашка, оранжевые штиблеты, наглаженные черные брюки.
Слава прислонился плечом к стене и молча смотрел на меня. Я отвечал ему таким же молчаливым взглядом. Прошла минута.
– Скажите, пожалуйста, – обратился я к Сизову-старшему, – что вы первое сказали, когда вошли ко мне?
Он слегка растерялся.
– Что сказал?.. Я сказал… Я спросил, можно ли войти.
– А потом?
– Потом… потом поздоровался, конечно.
– Совершенно верно. А ты почему не здороваешься? – говорю я Сизову-сыну. – Ты разве пришел к себе домой? Или мы уже виделись сегодня?
Слова эти я произношу совсем не ласково, но Слава по-прежнему стоит, привалясь к стене, и смотрит на меня спокойно, чуть нагловато.
– Стань как следует, – говорю я тихо, раздельно.
Он не пошевельнулся.
– Стань как следует! – Я стукнул кулаком по столу.
И не ошибся. Я давно заметил: те, кто любит тиранить, издеваться, помыкать другими, всегда трусы. Вот и сейчас – Слава чуть побледнел и вытянулся.
Больше я не дал ему опомниться.
– Позовите Королева! – крикнул я в раскрытое окно.
– Королева к Семену Афанасьевичу! – эхом откликнулись во дворе.
И вот он, Митя, – в одних трусах, загорелый до блеска я очень веселый. Он приветливо поздоровался с Сизовым и повернулся ко мне:
– Звали, Семен Афанасьевич?
– Я зачисляю в ваш отряд вот этого товарища, Познакомься.
– Королев!
– Си… Сизов…
– Возьми его под свое начало, – продолжал я. – Покажи ему все, расскажи о наших порядках. Парень он здоровый, я думаю – скоро привыкнет и загорит.
– А почему у него руки болтаются как привязанные? – с интересом спросил Митя. – Он мыть полы умеет?
– Да… как сказать. Наверно, умеет.
– А почему он такой худой? Или питание плохое?
Задав этот нахальный вопрос, Митя исчез и вернулся с новыми синими трусиками в руках:
– Раздевайся!
Слава беспрекословно повиновался.
– А с этим что будем делать? – Кончиками пальцев Митя брезгливо приподнял голубую шелковую рубашку и нарядные оранжевые штиблеты. – Это у нас ни к чему!
– Ни к чему, – подтвердил я, передавая вещи Сизову-старшему, который во все глаза смотрел на происходящее.
– Простись с отцом, – сказал я затем Сизову-младшему.
Слава, белокожий, сутулый и нескладный без своего попугайского оперения, подошел к Борису Петровичу и неловко остановился подле него. Отец торопливо, не разжимая губ, поцеловал сына, тот еще постоял и повернулся к Мите.
Когда мальчики скрылись за дверью, я поглядел на побледневшего отца и спросил:
– Может быть, пока не поздно, хотите взять его обратно?
– О нет, нет! – вырвалось у него из глубины души.
* * *
За то время, что я работал самостоятельно, у меня до сих пор был лишь один мальчик, принесший свою болезнь из семьи, – Андрей Репин. Над остальными поработала улица, беспризорщина. Те же, что были у меня сейчас, болели одним – сиротством и одиночеством, а это излечивается только теплом и любовью.
А Слава Сизов страдал от пресыщения. Он объелся любовью, заботой и уже не воспринимал ни того, ни другого. И лечить мальчишку надо было не лаской – его надо было, как запаршивевшее растение, спрыснуть чем-нибудь едким, ядовитым; ведь иной раз хорошо отмеренная доза яда – лучшее лекарство.
Главным и основным свойством этого характера было то, что я почуял в нем сразу: трусость.
Он никогда никого не боялся – ни бабушек, ни деда, ни отца с матерью. Он тиранил бабушек, выкамаривал что хотел с дедом, плевал на всех и неизменно чувствовал себя господином. Чем трусливее человек, тем больше он любит помыкать другими. И чем смелее он с теми, кто ему подчиняется, тем трусливее он среди людей, которые его не боятся.
У нас никто никого не бил и никто никем не помыкал, никто никого не боялся – даже самые маленькие и тихие самых сильных, самых резких и неуживчивых. И все же Слава был напуган. Его испугал я, ему было страшновато среди ребят. Поначалу он жался к Мите, слушался его беспрекословно и ходил за ним по пятам. Тот обращался с ним по-свойски.
– Эй, давай-давай не скучай! – говорил он, когда ребята окапывали картошку, а Слава один стоял в стороне, свесив длинные руки, и озирался – нельзя ли удрать?
Но ни удрать, ни ослушаться он не решался. И ходил за Митей неотступно, надеясь, видно, что тот его защитит в случае каких-либо посягательств на его драгоценную особу. А что посягательства будут, он, всех меривший своей меркой, нимало не сомневался.
Однако прошло два дня, три… пять, а его никто и пальцем не тронул. Сизов расправил плечи, посмотрел вокруг повеселевшим взглядом и решил, что бояться нечего.
За обедом Митя спросил его:
– Ты почему кашу не ешь?
– Вашей кашей только свиней кормить.
В столовой стало тихо – фразу эту услышали все, потому что сказана она была громко, отчетливо и с вызовом. И в тишине раздался спокойный, насмешливый голос Мити:
– Свиней кормить? Так почему же ты не ешь?
Столовая грянула смехом. Все оценили шутку. И простой этот случай опять напугал Славу, потому что снова сказал ему: «Здесь ты не среди покорных стариков, здесь – ребята, они дружные, они все заодно. Они в обиду себя не дадут, и лучше не пытаться их обидеть».
Спустя неделю Слава получил еще один урок – на сей раз от меня.
Вышниченко умел работать и работал хорошо, когда хотел. Но хотел он, к сожалению, не часто, и хотя дорожил моей дружбой и знал, что лентяев я терпеть не могу, однако всякий раз, когда от работы можно было увильнуть, увиливал.
Я вошел в мастерскую, когда Вышниченко углубился в довольно распространенное занятие: вырезал свои инициалы на новеньком столике, который только-только вышел из рук Катаева. Рядом стоял Сизов и с интересом смотрел.
Что было делать? Сказать Михаилу: «Зачем ты портишь стол? Стол не для того сделан, чтобы вырезать на нем, это нехорошо», и прочее в том же роде? Но он ведь и сам знал, что портить мебель нельзя, нехорошо и прочее.
Я решил пощадить Вышниченко: наказать его прежде, чем ему воздаст по заслугам Катаев.
Я взял в руки топор, и тут Сизов увидел меня. Он остолбенел, уставился на топор, перевел глаза на Вышниченко – видно было, что он не может вымолвить ни слова, ему перехватило горло. Он приподнял руку, пытаясь сигнализировать, но Михаил, как на грех, в его сторону не глядел.
Я шагнул ближе, взмахнул топором и, трахнув изо всех сил по столу, раскроил крышку пополам.
Вышниченко отшатнулся с отчаянным воплем:
– Что вы делаете! Семен Афанасьевич! Да что же вы наделали!
– А ты? – загремел я в ответ. – Я другой такой же стол сделаю. А ты? Ты бездельник, ты доску толком не обтешешь, а над чужой работой издеваешься!
Нужно отдать справедливость Мише – он быстро пришел в себя.
– Не надо! – крикнул он, когда я снова замахнулся топором. – Не надо! Я все сделаю, вот увидите! И стол починю! И другой сделаю! Ей-богу, сделаю! Не надо, Семен Афанасьевич!
Сам он преспокойно портил чужую работу, кромсал ножом гладкую, сверкающую лаком крышку, выводя свой знаменитый вензель – М. В. Но он не стерпел, когда кто-то другой стал измываться над этой работой. Он словно увидел в десятикратном размере тупую, безобразную бессмыслицу того, что он делал, – ох, полезно человеку увидеть себя со стороны!
Но самое большое впечатление произвело все это на Славу. Он так и замер с открытым ртом и расширенными глазами. В глубине души он, должно быть, не сомневался, что я с такой же легкостью, с какой минуту назад трахнул по столу, могу опустить топор и на него.
В тот вечер мне посчастливилось услышать, как под покровом темноты в саду под яблоней Сизов признавался Королю:
– Ты не видел, какой стал Семен Афанасьевич! Ну зверь!
– Да что ты? – лукаво удивился Митя.
– Нет, правда, знаешь, я думал – он убьет Мишку.
– А что ты думаешь? Очень даже просто! – ответил Король и добавил снисходительно: – Эх ты, голова с ушами.
* * *
У черешенского агронома была дочка Валя. Она училась в одном классе с Федей, Лирой и Виктором. Лира глядел на нее с глубоким восхищением. Он часто и восторженно рассказывал, как она ни в чем не уступает мальчишкам, задачки решает не хуже Федьки и ни капельки не задается. Он не скрывал своего чувства. Однажды я увидел: он встал из-за стола, держа в руках круглое, румяное яблоко.
– Что же ты не ешь, Анатолий?
Он ответил честно, не запнувшись:
– Вале отдам.
Лира умел внушать уважение к своим поступкам. Другого давно бы задразнили. Поначалу Литвиненко, завидев Лиру рядом с Валей, начинал выкрикивать столетней давности стишки насчет жениха и невесты. Но Лира даже бровью не повел. Все видели – он не обижен, скорее, польщен. А какая же охота дразнить, если ты стараешься изо всех сил, а человек тебя просто не замечает?
Лева отстал. Пробовали Лиру пощипать и другие – с тем же успехом. Лира был влюблен открыто и бесстрашно.
Валя приходила к нам покататься на карусели, поиграть в волейбол. Однажды, когда Ступка заиграл на баяне польку (он умел и это), она подошла к самому Коломыте, к суровому, неприступному Коломыте, и потащила его в круг танцующих. Коломыта упирался изо всех сил, но Валя все-таки заставила его сделать круг, со смехом хватая его за руки, за рубаху всякий раз, когда он пытался улизнуть.
Коротко говоря, славная девочка была Валя Степаненко, и мы вполне понимали Лиру.
Этим летом мы помогали совхозу «Заря» убирать урожай. Лира был в восторге: все школьники, а значит и Валя, участвовали в сборе колосков. Они с Валей работают вместе – это ли не счастье!
Командиром сводного отряда назначили Коломыту, заместителем – Лиру. Коломыта начал с того, что переплел грабли, и они уже не пропускали колосков. И переплел не только свои, как сделал бы прежде!
А Лира недаром прошел Митину школу. Он умел теперь не только суетиться и шуметь. Он умел работать весело. Притом, у счастливых легкая рука: они приносят удачу окружающим.
Однажды ребята вернулись с поля праздничные, сияющие.
– Семен Афанасьевич, – сказал Лира с напускной небрежностью, – приходите завтра на седьмую делянку.
– А что такое?
– Да ничего такого. Вася, у тебя газета? А, вот, у меня.
Анатолий вынимает из кармана маленькую газету – она вся величиной с ученическую тетрадку, называется, как и совхоз: «Заря». И я читаю:
«Ребята из детского дома с самого начала повели работу организованно. Они уже собрали больше 1400 килограммов зерна. Лучшие ударники: Лида Поливанова, Мефодий Шупик, Григорий Витязь, Анатолий Лира, бригадир Василий Коломыта и несколько других – будут премированы.»
– Ну, Анатолий, давай руку!
Василий Борисович, как взрослому, жмет Лире руку, и Лира изо всех сил сдерживает ликование, но куда там! Он полон происшедшим, рады и остальные, каждый по-своему. Совершенно спокоен один Коломыта. Свой номер газеты он отдает онемевшей от восторга Насте.
– Семен Афанасьевич, – шепотом от полноты чувств спрашивает Настя, – а что Васе подарят? Ведь не ленты, нет? Вася, а?
– А кто их знает, – отвечает Вася.
Назавтра в обеденный перерыв ребятам вручают премии. На запыленном газике приезжает начальник политотдела Сидоренко, с ним редактор районной газеты. Сидоренко произносит речь, благодарит ребят за помощь, Потом вызывает первого из премированных:
– Василь Коломыта!
Вася выходит вперед, тут же останавливается, о минуту разглядывает занозу в пятке и только потом берет из рук Сидоренко вышитую украинскую рубаху. Вздох восторга проносится по рядам – уж очень хороша, а как пойдет ему! Вася отходит, то и дело останавливаясь и разглядывая занозу, будь она неладна…
Лира тоже получает рубашку, и Мефодий тоже. Девочки – косынки, и все – конфеты. Каждый отходит, боясь расплескать свое счастье: как ни говори, первая награда.
…А через два дня Вася, которого я после этого считал уж вовсе невозмутимым человеком, прибежал домой, схватил меня за руку и потащил за собой, приговаривая:
– Скорее, Семен Афанасьевич! Я Воронка запрягу, это скорей надо!
Сколько раз уже он приносил беду, этот внезапный вопль: «Скорей, Семен Афанасьевич»!
– Да что такое? Скажи сразу!
– Глядите, глядите, что написано!.
Снова у меня в руках маленькая районная газета.
– Вон тут, тут читайте!
«На 7-й делянке тракторист Кононенко с Войсковым перевозили зерно, – читаю я. – Во время езды борт грузовика открылся, и так они проехали 120 метров, рассыпая по дороге зерно.
Стыдно, товарищи Кононенко и Войсковой, так безответственно относиться к такой важной работе.»
– Врут, все врут! – повторял Василий. – Одно вранье, вот вам крест, Семен Афанасьевич! Кононенко этот нас с Мефодием вчера возил. На поле я заместо себя вчера Лиру оставлял, а мы Кононенке и нагружать и разгружать помогали, мы с ним все ездки ездили! Не открывался борт, не рассыпалось зерно, все довезли целое, ну вот провалиться мне! Это не им стыд, это газете стыд!
– Так ты поди в редакцию и расскажи все, как есть.
– Семен Афанасьевич! – Впервые на моей памяти в голосе Коломыты звучит мольба. – Ну, прошу и прошу вас – не пойду я один, не поверят мне, и скажу не так, – поедемте!
– Ну куда я поеду? Ведь на все про все часа два надо, а у меня дел по горло. Запряги Воронка и езжай. Сам все в редакции растолкуешь.
Он посидел в раздумье на крыльце, видно, прикидывал, как ему управиться. Потом попросил разрешения взять с собой Шупика, чтоб был свидетель, запряг Воронка и отбыл. Вернувшись, сказал скупо и досадливо:
– Говорят – разберутся.
Через три дня в газете появилось опровержение.
«Мы вместе с Кононенко и Войсковым возили зерно. Никакой борт не открывался, зерно не просыпалось, все было довезено до места. Не такой человек тов. Кононенко, чтобы просыпать зерно. Это не ему стыдно, а тому стыдно, кто поставил не те фамилии.
Воспитанники детдома имени Челюскинцев В. Коломыта, М. Шупик.»
В примечании редакции говорилось, что описанный в газете случай произошел не с Кононенко и Войсковым, а с Онищенко и Теслюком. Редакция приносит Кононенко и Войсковому свои извинения.
Читаю эти несколько строк, перечитываю – жаль выпустить из рук такой дорогой подарок!
– Каков наш Коломыта? – говорю Василию Борисовичу.
– Семен Афанасьевич, а вы у моря бывали? – отвечает он странно, как будто невпопад.
– Бывал. А что?
– Видали, как чайки ходят по берегу? Неуклюже, переваливаются с боку на бок, словно утки. А взмоет вверх – вольно, красиво! Откуда берется и сила, и легкость…
* * *
– Семен Афанасьевич! Письмо! Наверно, про Федьку!
У Лиры от нетерпения дрожат руки, глаза так и сверлят шершавую, толстую бумагу самодельного конверта.
Торопливо вскрываю конверт, смотрю на подпись – нет, фамилия чужая, не Федина.
Уважаемый товарищ учитель Карабанов! Сообщаю, что Софья Александровна Голубкова назад три месяца уехала к сестре в город Псков. Она, как Федя ушел, полгода искала, а потом сказала: здесь больше оставаться нет мочи. Уехала в город Псков, наказала писать ей, если что. Она мне вестей больше не подавала. Я ей сейчас ваше письмо посылаю и вам тоже пишу. Адрес в городе Пскове у нее такой…
Не знаю почему, но от этого письма пахнуло на нас тревогой. Почему бы? Ведь это так понятно: женщине невмоготу было оставаться там, где все напоминало ей о пропавшем мальчике, вот она и решила переехать к родне в другой город. Но тревога не проходила. Галя тут же при Лире составила подробную телеграмму, которую он тотчас отнес на почту. О письме сибирской соседки Феде решили не говорить.
Я ждал ответной телеграммы назавтра, на худой конец – через день. Прошло пять дней – ответа не было. Через неделю Галя с Лирой пошли на почту, чтобы послать новую телеграмму, и там им вручили письмо с псковским штампом.
Уважаемый тов. Карабанов! – прочли мы. – Пишет Вам сестра покойной Софьи Александровны Голубковой. Скончалась она ровно месяц назад, 15-го, от брюшного тифа. Я сама фельдшер, ходили мы за ней в больнице день и ночь, но уж спасти нельзя было. Она никак не могла оставаться на старом месте, когда Федя пропал. Переехала с Фединым братишкой ко мне. Разыскивала Федю, но ничего не могла о нем узнать. Ваша телеграмма опоздала на месяц. Для сестры было бы легче хоть перед смертью узнать, что Федя жив и здоров. Она обоих мальчиков любила, как родных сыновей. Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла. Их мать была наша с Соней близкая подруга. Соня взяла обоих мальчиков, потому что у меня своих трое, а у Сони своих детей не было. Она очень к ним привязалась, заменила им мать. Почему Федя ушел, понять нельзя. Сестра, все себя упрекала, что, значит, не сумела быть ему настоящей матерью. А я знаю, что это неправда. Она все силы отдавала ребятам, только о них и думала. Зачем Федя такое горе ей принес, не понимаю и простить ему не могу. Он уже большой мальчик, мог бы понимать. Егор пока находится у меня, очень тоскует по матери и брату…
Поначалу я начисто ничего не понял. Трижды, четырежды перечитали мы эти строки: «Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла».
– Подумай, только подумай! – сказала Галя. – Значит, она а Феде и Егору была приемная, а не родная! Обоих вырастила, вынянчила… А он-то, глупый…
Мы знали: Феде до поры ничего говорить нельзя. Надо что-нибудь придумать, сообразить. Но что? Как ему объяснишь, почему так долго нет ответа?
Мы забыли одно – Лиру. Мы не догадались выпроводить его, прежде чем вскрыть письмо. А у Лиры слишком выразительное лицо. Прямо от нас он побрел в ягодник. Но кто-то его увидел, кто-то сказал Феде. Федя отыскал его и, не поверив односложному «зубы болят», что-то заподозрил.
Он застиг нас с Галей врасплох, без стука распахнув дверь. Подошел, схватил меня за руку:
– Письмо? Дайте!
Я не сумел ни солгать, ни что-либо придумать, чтобы оттянуть время, секунду я колебался. Федя повернулся к Гале, глянул в ее невеселые глаза, она не стала их отводить.
– Дайте!
Она молча протянула ему письмо.
* * *
Когда умирает дорогой человек, всегда, не жалея себя, вспоминаешь обо всем, в чем был перед ним виноват. И малая вина становится большой. Вспоминаешь все душевные слова, которые человеку нужны были при жизни, а ты почему-то на них поскупился. Почему, почему мы думаем об этом, когда потеря невозвратима? Зачем корим себя, когда уже ничего нельзя исправить?
Сказать, что Федя был в отчаянии, значит не сказать ничего. Чувство вины, которую он уже понял прежде, сейчас, когда искупить ее стало невозможно, страшной тяжестью сбило его с ног. Он закаменел в своем горе. Никогда, никогда больше… – вот что мучила его сильнее всего остального. Никогда он ее не увидит. Никогда не скажет ей, как любил ее, как тосковал в разлуке. Никогда она не узнает о его раскаянии, никогда, никогда, никогда.
Он сейчас, не раздумывая, перенес бы любые мучения, лишь бы вернуть то, что вернуть невозможно. Чего бы он не дал, чтобы вернуть хоть день, хоть час, когда он был рядом с матерью! Как бы дорожил он каждой минутой, добрым прикосновением, взглядом, как бы ловил каждое слово!..
Уж лучше бы он плакал, как Паня. Если я пробовал говорить с ним, он прижимал кулаки к глазам, мотал головой и только глухо стонал.
Опомнись Федя хоть на два месяца раньше, он еще успел бы повидаться с матерью. Он это понимал, и от этого горе его становилось еще горше. Мало того, он убедил себя, что он – причина ее смерти, что он один всему виной.
– Ну что ты, ведь у нее болезнь была, тиф, ведь написали тебе, – терпеливо уговаривал его Митя.
– Молчи, молчи, не говори! – с отчаянием отвечал Федя.
Он жил среди нас, работал наравне со всеми, делал все, что полагалось, но делал механически, как автомат. Брови его постоянно были сведены в одну суровую и печальную черту, а отвечал он, когда к нему обращались, нехотя. Все это было тем более горько, что мы уже успели узнать другого Федю – обыкновенного мальчишку, горластого и смешливого, который упоенно бегал, азартно играл во все наши игры. Этот Федя исчез бесследно.
Я увидел как-то, что Федин отряд работает на прополке,
Феди нет. Я спросил, где он.
– Дa ладно, Семен Афанасьевич, – нерешительно сказал Лира. – Лучше мы сами…
– Ему не до свеклы сейчас, – прибавил Витязь.
– Как это не до свеклы? Человеку всегда до свеклы. Пускай работает вместе со всеми.
Лира смотрел на меня с укором.
– Если человек тонет, ты его оставишь тонуть? – сердито спросил я. – Или, может, попробуешь вытащить?
– Ну, попробую… так ведь у него вон что случилось…
– Случилась большая беда. Так что ж, оставлять, чтобы он на кровати лежал и только о своем горе думал?
– Вот и Митька говорит… – сказал со вздохом Лира.
– Правильно говорит. Что ж не послушались?
– Ну, он придет – сейчас все замолчат. И тихо, как на кладбище. Ему от этого тоже не больно весело.
Я очень понимал ребят: разговаривать при Феде так, словно ничего не произошло, – стыдно. Молчать – худо. Как же быть?
– Я знаю! – вдруг говорит Галя. – Да, да, да, я, кажется, знаю! Послушай, Сеня, а что, если…
– Егор?
И в ответ я слышу счастливый смех – так всегда смеется Галя, когда оказывается, что мы думали одинаково и порознь пришли к одному.
* * *
Услышав имя Егора, Федя встрепенулся, весь подался вперед и схватил Галю за руку.
– Сюда? Егора сюда? Нет, Галина Константиновна, вы правду говорите, правду?
В нем все ожило – глаза, голос – все трепетало. Обеими руками он беспомощно и требовательно, как маленький, цеплялся за Галю и снова и снова повторял:
– Егора сюда? Когда же? Я поеду? Вы писали? Спрашивали? Когда же?
– А ты сам разве об этом не думал? – стараясь не заразиться его волнением, отвечала Галя. – У Анны Александровны трое ребят, ей нелегко оставлять у себя четвертого. Да и Егору будет лучше у нас, вместе с тобой, – верно ведь?
В Псков в тот же день полетело письмо, а на долю Федя осталось самое трудное – ждать. Правда, он не слонялся по дому, как прежде, глаза его больше не были тусклыми и безжизненными, и руки уже не висели как плети. Но теперь им владело лихорадочное возбуждение, которое тревожило нас не меньше, чем прежнее каменное молчание.