Текст книги "Учитель"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– Брехня, – вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. – Брехня, – повторил он, чуть подумав, другим – спокойным и безнадежным – голосом.
– Брехня, – кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле – неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.
* * *
…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.
«Вы – мой учитель», – сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?
Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.
Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:
– В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…
– Не понимаю.
– А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.
Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете – и в первую голову сам Навашин – не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, – тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал бряцающий…»
А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…
* * *
Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.
Толстой говорит: «Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу». Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.
Когда говорят: «Жив человек» – это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.
Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.
* * *
– Скажи, зачем ты сегодня так неприязненно разговаривал с Костей Талызиным?
– Потому что он влюблен в тебя. По-моему, это отвратительно.
– Отвратительно было бы, если бы я его любила.
– В общем, я не могу видеть, как он на тебя смотрит. И как он ходит за тобой по пятам.
– Ходил. Но ты про это не думай. Он без звезды. Так в Армении говорят про парней, которых девушки не любят. И хорош и умен, а вот – не любят: без звезды… Я очень хотела его полюбить.
– Зачем?
– Когда тебя очень любят и жить без тебя не могут, хочется сказать: «И я тебя люблю, и я без тебя не могу». Я очень старалась. Но ничего не вышло. Можно очень долго сомневаться и невесть что принимать за любовь. Но когда полюбишь… Тут уж никаких сомнений нет. И никого не надо спрашивать. Знаешь сам.
* * *
Он ни за что не уехал бы тогда в Клены, остался бы с Варей в Москве. Но Варя уехала к матери в Степанаван – маленький городок под Эриванью.
– Нам с тобой надо исчезнуть, – сказала она, – и хорошо бы исчезнуть надолго. Я боюсь Манефы.
– Вот и давай вместе уедем куда-нибудь, где нет Манефы…
– Я повидаю маму. Все ей расскажу. Потом привезу к ней тебя. И тогда уже мы сможем уехать вместе – далеко и надолго.
Москва без Вари оказалась такой бессмысленной и нелепой, что, промаявшись день-другой, он неожиданно для самого себя сел на поезд и уехал в Клены.
Он читал Герцена, топил печку, жег в лесу костер… Разговоры с Петром Николаевичем были тягостны, мысли о Москве – темны. И одновременно с этими мыслями в нем шла тайная и радостная внутренняя работа. Он все время ждал неожиданного телефонного звонка, письма, телеграммы. Ведь на прощанье она сказала весело: «Вот возьму и приеду». Значит, могла позвонить по телефону. Или даже постучать в дверь. И он бегал на все телефонные звонки и кидался к двери на каждый стук. Кроме того, он писал письма. Он никогда никому так длинно не писал. Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день (хотя, в сущности, ровно ничего не случалось). Он рассказывал ей каждую мысль, которая приходила ему в голову (хотя о главном, что его тревожило, рассказать в письме не мог). Он выкладывал ей все до мелочей, но к вечеру оказывалось, что не сумел сказать ей и малой доли того, что хотел. И снова садился за письмо.
– Чудак ты, ваше благородие, все письма пишешь. А я в твоем возрасте объяснялся в любви устно – все-таки меньше орфографических ошибок, – говорил Петр Николаевич. – Покажи карточку. Глаза святые, а губы…
– Грешные?
– Ну зачем? Человеческие.
Едва проснувшись, Сергей бежал к почтовому ящику. День без письма от нее был пуст и безнадежен. Но такие дни случались редко. Она тоже писала по два-три раза на дню, ее письма тоже напоминали дневник.
Каникулы кончались… Поезд на Москву отходил через час. Сергей щелкнул замком чемодана и оглядел комнату: не забыл ли чего?
Дверь отворилась.
– Пляши! – сказал Петр Николаевич и помахал конвертом.
– Дайте!
– Нет, пляши!
Сергей прошелся вприсядку, получил письмо и нетерпеливо разорвал конверт:
«Сережа, когда приедешь в Москву, не разыскивай меня, – писала Варя. – Нам больше нельзя видеться. Костя стрелялся, его едва спасли. Он еще в больнице. Его мать вызвала меня телеграммой. Она говорит, что, если я не выйду за него замуж, он все равно покончит с собой. Мне счастья не будет. Мы с тобой не сможем быть счастливы, если он умрет. Ты это и сам понимаешь. Из института я ушла…»
Конечно, Сергей разыскал ее. Крепко держа ее за руки, он говорил:
– Что ты делаешь? Подумай сама. Что ты делаешь?
– Молчи. Я все равно не смогу быть счастлива, если… если он умрет.
– А если я?..
– Нет, ты этого не сделаешь. Нет! Нет!
Она была права. Даже в ту минуту крушения и ужаса он знал, что рук на себя не наложит.
– Он поступил бесчестно, – сказал Сергей.
– Молчи!
– Он поступил подло, я не отпущу тебя.
– Я обещала ему… Поклялась, что никогда его не оставлю…
А ему, Сергею, она клялась? Нет. Они не произносили никаких клятвенных слов. Все разумелось само собой: любовь навсегда. Верность до гроба.
Как давно он не вспоминал обо всем этом, как давно. Не вспоминал. Забыл. И только одно осталось от тех дней: отпирая входную дверь, он всегда смотрел, не белеет ли конверт в круглых, как иллюминаторы, отверстиях почтового ящика.
* * *
Поезд на Москву должен был прийти в полночь. Когда откроется касса, никто не знал. Очередь выстроилась длинная. Сидели на лавках, на чемоданах, стояли, прислонясь к стене. Изредка отлучались, строго предупредив: «Я за вами». А потом пригляделись, запомнили друг друга и перестали предупреждать. Сергей наизусть знал чью-то клетчатую спину в застиранной ковбойке и потную спину в белой рубашке и длинную шею высокого худого парня – этот прилип к самому окошку, неотлучно и неотступно стерег свою первую очередь.
На скамьях спали дети. И женщины, казалось, спали. Но то и дело шарили рукой – тут ли мешок? Нащупывали носками башмаков свой чемодан, корзинку или другую кладь. Время от времени – и всегда внезапно – по радио раздавался оглушительный отрывистый голос. Было ясно, он что-то приказывает, только не разобрать, что надо делать. Однако едва из черной тарелки репродуктора вырывалось неразборчивое командное карканье, как все срывались с мест, будили детей, хватали вещи и сломя голову куда-то бежали.
Так же внезапно неразборчивое карканье умолкало, и все безропотно и обреченно возвращались на прежнее место. За день так было раз пять-шесть. Сейчас в зале застыла сонная покорная тишина. Было душно. Широко открытые окна не выручали – вечерний воздух, битком набитый вокзальными запахами, стоял неподвижно. В одно из окон заглядывал белый сиреневый куст, но и он, казалось, пахнул только машинным маслом и тухловатой рыбой.
На деревянном низком чемодане притулился маленький старичок и тихо рассказывал:
– И вот ни с того ни с сего – чирьи. На ногах, на руках. На морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили, лечили – и что вы думаете? Вылечили.
Рядом со стариком на деревянном сундучке сидит человек в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Он спрашивает:
– Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.
– Погоди, имей терпенье. Слушай. Вот вылечили, и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки моей нет. Что такое? Куда мое жилье подевалось? А соседи рассказывают: приезжала твоя дочка, говорит: «Слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе». Соседи ей: «Где же он жить будет? Погоди, может, не помрет еще». А она: «Помрет!» И сломала сарай, все доски до последней увезла. И что ты думаешь? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.
– Куда же ты теперь?
– К сыну.
– А возьмет он тебя, такого?
– А кто ж его знает…
Человек в косоворотке лысоватый, крючконосый. Он чем-то похож на старую полинявшую птицу. Сергей с одного взгляда понял, что он из тех же мест, что и сам Сергей. Спроси его, почему он знает, не мог бы ответить. Знал, и дело с концом. Но и тот, видно, насчет Сергея не заблуждался.
– Ты давно дома не был? – спросил он в упор.
– Давно.
– Надеешься работу найти? – И, не дождавшись ответа, сказал: – Найдешь, я тебя заверяю. Слушай, пойдем выпьем, а?
– А тут как раз и кассу откроют.
– Да нет. Не ранее как через час. Ладно, сиди, присмотри за сундучком. А я мигом.
Он слетал куда-то и принес половинку. Застелил сундучок газетой, поставил эмалированную кружку и две склянки, в каких продают горчицу. Сергей вынул хлеб и крутые яйца. У крючконосого дрожали руки, когда он разливал водку, – старику в чирьях он подвинул кружку, себе и Навашину налил в склянки. Старик улыбнулся смущенно, подумал и вынул из мешочка три соленых огурца.
Откуда-то вырос дежурный в форме, взглянул с укором, сказал заученно и устало:
– Пить запрещается.
– За твое здоровье, брат! – сказал крючконосый.
Дежурный махнул рукой и прошел мимо.
– А я, было, своих давно не видел, – шепотом рассказывал крючконосый, – сначала война, а потом… потом… всякое было… Оставил маленьких, а вернулся – старший выше меня. Он меня хоть помнил, ему десять было, когда я ушел. А младшие признавать не хотели: дядя и дядя. Долго я к ним прилаживался. Привыкал. Да только очень беспокойно жили. Стучат в дверь – за мной! А это соседка, соли занять. Иду по улице – милиционер – не иначе как по мою душу. А он на меня и не глядит, у него свои дела. Как заяц жил, вот честное слово, как загнанный. А теперь в Москву еду… командировочный, мать твою… Подумать только… И не боюсь ничего… Чудно, а? Давай еще налью. Как тебя звать? А тебя? Я Родион буду. Петрович. Я своей бабе говорю: «Послушай, – говорю…»
И тут с тихим стуком, будто нехотя, растворилось окошко. Длинную вереницу людей качнуло, как бы повело после сна, – и вдруг все смешалось. Кто-то отшвырнул в сторону длинношеего парня, который стоял у самой кассы. Старик в чирьях отпихнул Сергея плечом и с удалым стоном ринулся к окошку. Кто-то другой толкал Сергея в спину, словно только того и желал, чтобы скорей пропихнуть его к кассе. Не успев ничего понять, Навашин очутился лицом к лицу с кассиршей.
– Москва. Жесткий, плацкартное, – сказал он.
– Общий! – выплюнула кассирша. – Тридцать три сорок…
Он едва успел получить сдачу, его оттеснили, и чей-то голос молил:
– До Брянска, будь добренькая!
Закаркал репродуктор, и все – брянские, орловские, смоленские, а кто и на Москву – кинулись на платформу. К перрону уже подкатывал поезд.
– Давай, давай, жми, – прокричал на бегу Родион Петрович. Он ворвался в вагон первый. Растолкал спавшего на нижней полке человека:
– Давай, давай, продери глаза. Это тебе не плацкартный вагон. Ну, оклемался? Садись у окошка, а мы рядышком. Вот, очень прекрасно. А то занял лежачее место. Лежачее жесткое место – чуешь? Сергей Дмитрич, нет, ты слушай: лежачее жесткое место. Вникни! Вникнул? Лежачее! Жесткое! У каждого будет когда-никогда. Но помирать не хочу. Помереть поспею. Я так считаю, что сейчас помирать не время. Уж если я там не околел…
Напротив Родиона Петровича, чуть наискосок, у окна сидела женщина в розовом платье. Про таких, как она, говорят «гладкая». Гладкое лицо, и плечи, и полные руки. Даже в вагонном сумраке было видно, что она, как и платье, – розовая. Она слушала молча, с любопытством, а Родион Петрович походил уже не на полинявшую птицу, а на петушка. Он весь подтянулся, стал будто выше и ровнее в плечах.
– Не дует вам из окошка? – говорил он тихо и вкрадчиво. – Можно бы закрыть, да не душно ли будет? Далеко ли едете?
– В Брянск, – ответила она благосклонно.
– Домой? В гости?
Они разговаривали – Родион шептал торопливо, много. Она отвечала коротко, но поощрительно.
А Навашин пытался не слушать. Его жизнь ему постыла, но, видно, деваться от нее некуда. Она все время наступает на пятки – в лесу, на случайном ночлеге, в поезде, в частом шепоте вагонного спутника.
– Вы – женский пол – про политику плохо понимаете. Вам бы только, чтобы войны не было и мужик дома сидел, – шептал Родион Петрович, – а нет того, чтобы обдумать. Милок мой, если бы ты то видела, что я… Это ж уму непостижимо! Послушай, давай выпьем, у меня на донышке осталось. Для бодрости. Мужика своего боишься? Ничего, я вступлюсь. Он тебя давно не видел. Сгоряча простит. Ну, ладно, ну и не надо! Я и без вина как пьяный. Ты вдумайся…
Я поначалу спрашивал: «Тебя за что? А тебя?» Потом перестал. В плену был? За проволоку. Слово сказал – туда же! Ты вдумайся…
Навашин встал и, перешагивая через мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Храп. Сонный всхлип. Жалобное старушечье бормотанье. Кто-то захлебнулся дурным, нечеловечьим воплем. Так кричат только во сне. Темная вагонная одурь.
– Что, не спится? – спросил Навашина усатый проводник. Он сидел в своей комнатенке и пил чай из большой эмалированной кружки.
– Не спится.
– Есть папиросы. Храню на случай. Хочешь?
Сергей курил и глядел в окно. Там, за окнами, чернел лес. На многие километры черной зубчатой стеной – лес. Он подвигался к самым окнам и вдруг, отпрянув, уступал место полю, и снова вырастал рядом с поездом и неутомимо шел рядом. Скоро начнутся места, где он воевал. В сущности, каждое воспоминание – ловушка. И никогда не знаешь, что отзовется в тебе самой горькой горечью. После всего, что осталось позади, какая малость – слова Ипполитова. Но они тоже гнались за ним по пятам. «Вы были мучением моего детства». Оказалось непросто услышать такое…
* * *
Утро. Розовая женщина сошла в Брянске. Родион Петрович помог ей вынести чемоданы. Сергей видел, как он сдал ее с рук на руки высокому майору-танкисту. Вернулся и, притихнув, стал глядеть в окошко. И вдруг чей-то спившийся надрывный голос просипел:
– Граждане! Я только что из тюрьмы! Через три дня иду в психическую больницу! Подайте! Спасибо, девушка! Спасибо, мамаша! Спасибо, граждане, добрые люди!
Он шел по вагону, протянув руку и поворачиваясь всем корпусом к тому, кто подавал. Лиловые мешки под глазами. Щербатый рот. Сиплый надрывный голос забивал уши.
– Самое дорогое на свете – это мамочка! Некоторые говорят, что жена! Неверно! Мать сама куска не съест, а ребенку отдаст. А жена сожрет и не подавится, а про тебя и не вспомнит.
Он передохнул, остановился и с пьяной слезою выкрикнул:
– И врагу не пожелаю получить шизофрению! Стать дурачком! Прощайте, граждане!
Он проковылял в конец вагона. Родион Петрович обернулся к Навашину и сказал:
– А не много ль нас таких развелось, а?
* * *
Как это было… Что послужило поводом или, вернее, к чему придрались… В самом деле, как это было…
…Есть такие слова: Ялта. Гурзуф. Мисхор. Слышишь их и понимаешь: слово – живое существо. От него пышет жаром, морем, густым запахом магнолии. Так вот, он возвращался из Ялты. И вез с собой нераспустившуюся магнолию – твердый лакированный бутон. В купе их было двое – он и какой-то длиннолицый унылый дядька. Он сидел за столиком, пил коньяк и все угощал Навашина.
– Я проводнице велел больше никого к нам не сажать. И так духота, – говорил он.
По лицу нельзя было понять, сколько ему лет. То казалось, не больше сорока. То будто за пятьдесят. Длинное лицо, мутные от коньяка глаза. Чуть выпирающие вперед верхние зубы. И длинные, очень тонкие, какие-то лягушачьи губы. Он все пил, пил, голос его звучал сварливо: и постельное белье в вагоне не такое, как надо, – вот в ленинградской «Стреле» простыни как снег, и перед иностранцами не стыдно. И вентилятор шумит, а выключить нельзя – душно. Он то закрывал окно, то открывал. И пил, пил. Когда они уже легли – Навашин, по своему обыкновению, на вторую полку, хоть нижняя была свободна, а попутчик у себя внизу, – вдруг в темноте раздался его размеренный, спокойный голос. Ни раздражения, ни суеты. Задумчиво звучали снизу его слова:
– Вызывают меня и говорят: «Ты – комсомолец. Время, сам видишь, трудное. Мы не ко всякому обратимся, а к тебе, видишь, обратились. Доверяем. Нам надо, чтоб ты сообщал про разговоры, какие ведутся». Я: «Да что вы, я всегда скажу, если какая антисоветчина, сам приду и скажу». Они: «Да нет, не так ты понял. Совершенно не так. Нам просто изучить настроение, знать, чем дышат люди. И, как комсомолец, ты должен помочь. Мы тебе доверяем».
Ну, я стал приходить и сообщать: ребята, мол, волнуются, что города сдаем. И потери большие. Волнуются, поскольку не раз говорилось, что ни пяди своей земли не отдадим, и в песне пелось, что к бою готовы.
Проходит месяц, проходит другой, и вдруг сажают одного парня, тоже, как и я, радист. Я прибегаю, говорю: «Да вы что, он ни в чем не виноват, он не какой-нибудь враг, он просто горевал, что потери большие». А они: «Да что ты панику поднял? Не из-за тебя он сел, не за разговоры, а сел он по серьезному делу, а ты ни при чем, спи спокойно».
Какое там! Я ни есть, ни спать не могу, все опротивело. Все вспоминаю, что тот парень говорил. Спать ложусь, обедаю, в полете ли, на танцах – все перебираю, перебираю: что же он говорил? А он говорил: малой кровью, да… Вот, и ничего больше не сказал. Неужто за это надо сажать?
И тут стал я замечать странную вещь. Если вижу, люди разговаривают, меня ноги несут туда. Как магнитом тянет. И еще стал я за людьми примечать, чего прежде не приметил бы. Вот, например, Егоров вызывается стоять на посту. Никто не хочет, а он – пожалуйста. С чего бы это? И еще он запаливает папиросу, а может, он кому сигнал подает?
Я поделился этим подозрением, и его вскоре посадили. Тут уж я совсем убедился, что он шпион. Не зря на посту курил, не иначе как сигналил…
Но спокойнее мне не стало. Один раз я в ночном полете все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь – штурман мне велел: «Ищи костер!» Ищу костер. Но не вижу. И меня будто кто уколол: как же Егоров папироской сигналил, если ты костер – и тот не можешь с такой высоты углядеть? Значит, не шпион? Вот так я мучился и просто не понимал, на каком я свете.
И тут вдруг перевели меня на Дальний Восток. Что, почему, не знаю, а только сам не свой от радости: такая удача! Освобожусь от них, от этих, и если уж по правде говорить, так ведь и от огня подальше, это тоже надо ценить. Ведь не сам с фронта бегу, переводят. И вот стал я работать на Дальнем Востоке. Летаю, стал ухаживать за одной девушкой, радисткой. Ее звали Таня. Глазастая такая, приветливая. Ко мне относилась хорошо. Я приглашал ее и в кино и на танцы. И вдруг опять меня вызывают и говорят: «Сообщайте». Обратились на «вы». Очень вежливо.
Тут бы мне твердо сказать: нет. И я сказал: нет. Но, видно, нетвердо. Потому что они сказали: «Что это вы выдумали? Не валяйте дурака, работайте». И еще сказали: «Вы на Таню не заглядывайтесь, она вам не пара. Обратите внимание на Валю из библиотеки». Как? Почему? Никаких объяснений. Такая меня взяла тоска. Таня спрашивает: «Что с вами? Что случилось?» А я думаю: «Бог с тобой, замучаешь ты меня вопросами». А что я мог ей ответить? Я стал избегать ее, она с самолюбием, больше никаких поводов не подавала…
И вот иду я раз по улице и вижу, что ноги меня ведут в библиотеку. Хотите верьте, хотите нет, я туда нисколько не собирался, но вот оказывается, ноги свое знают: ведут меня прямиком в библиотеку. Я в тот раз повернул к дому, не пошел. В другой раз опять та же самая история, как будто меня кто в спину толкает: иду в библиотеку. Пришел, выбрал книжки, разговариваю с Валей. Она ничего, интеллигентная, симпатичная и привлекательной наружности. Что вам сказать? Мы через месяц поженились.
Как-то ночью я думаю: «Сейчас ей все расскажу. Все как есть. Не могу больше». И вдруг она шепчет: «Виктор, я хочу тебе сообщить…» И сообщает, что она тоже у них осведомителем. И плачет. Сообщает и плачет. Я говорю: «Но мы же ничего плохого не делаем, мы говорим только правду. И никакой корысти в нашей работе нет – нам ведь ничего не платят».
Ну вот, живем мы с ней. И время от времени то меня вызывают туда, то ее. И если ничего не рассказываешь, то недовольны. И вдруг случается несчастье.
Был у нас ночной полет, и мы заблудились. Требуют от меня пеленг. А я коды перепутал, не с той станцией связался. Рыскали мы, рыскали. Я совсем голову потерял, и кончилось тем, что машину разбили и сами едва живы остались. Ну, меня под суд. Приговорили отправить в штрафную роту. А тут война возьми и кончись. И меня отправили в лагеря. И как ни страшно, как ни тошно мне там было, но зато освободился от тех. Такое облегчение, рассказать нельзя. И вдруг вызывают: сообщай. Я голову потерял: когда же конец? И на кого сообщать, говорю, тут все одинаковые, все несчастные. А они: сообщай. Что тут долго говорить? Как я жив остался, не знаю. Меня там заключенные чуть не укокали, там законы строгие. Но – вышел я. Вернулся домой. Жена меня дождалась, родился у нас сын Валера. Взял я ребенка, жену и к ее матери в Рачейск. Я стал в школе физику преподавать, жена в библиотеке работает. Только с жильем неважно: в одной комнате с тещей, занавеской отделились. И живем, не тужим, рады, что освободились и никто нас тут не знает. Встали на очередь на жилплощадь, но знаем, что не скоро переселимся, каждый квадратный метр на вес золота.
И вдруг вызывают меня: даем, говорят, вам с женой отдельную двухкомнатную. И положим ей шестьсот, и тебе шестьсот. Одна комната – ваша. А другая вас не касается. Живите тихо, и гостей особенно не зовите.
И вот, живем мы, как мало кто в городе живет: комната большая, светлая, потолки три десять. И кухня нам вместо столовой, можно считать, столовая. И водопровод, и канализация. И каждый месяц тысяча двести чистых плюс к зарплате.
А во второй комнате никто не живет. Приходят туда какие-то, у кого от нашей квартиры ключ есть. И штатские приходят, и в форме. С нами не общаются. Приходят, уходят. Телефон там есть, иногда ночью звонит.
Живем мы тихо, гостей не зовем, молчим. Нас не вызывают, ничего с нас не требуют. А я ночами не сплю и чувствую, что жизнь моя проклятая…
* * *
Навашин слушал молча. Рассказчик, видно, ответа и не ждал. Он вышел из поезда на рассвете. А год спустя, в пятидесятом, в учительскую вошел директор и сказал:
– Вот, товарищи, знакомьтесь, наш новый завуч. Локтев Виктор Алексеевич.
Сергей поднял глаза и увидел ночного своего спутника. «Я его не знаю», – успел он подумать. «Я тебя никогда не видел» – было написано на лице у Локтева, когда он протянул Навашину руку.
До этого Навашин о чем-то говорил с математиком. Но тотчас забыл о чем. Надо уезжать. Надо уволиться и уехать. Не дожидаясь конца учебного года. Придумать любую причину… Убедить, уговорить, чтобы его отпустили. Скорее!
Но за ним пришли в ту же ночь. Вот как это было.
* * *
– Боже мой, Сережа, сколько лет, сколько зим в буквальном смысле этого слова! Сейчас же, сейчас же в ванну. Не надо, не надо мне твоего чистого, я тебе дам Петино белье и Петину рубашку.
– Петину?…
– Петя – это мой муж. Мы с Вячеславом расстались вскоре после твоего отъезда. Петя – очень крупный конструктор. Сегодня мы обмываем его премию, так что ты с корабля на бал. В буквальном смысле этого слова. У нас бывает очень разнообразное общество, и Петины заводские, и артисты бывают, и писатели. Писатели очень любят людей науки. Сережа, ты им расскажешь сегодня про свои при… злоключения, это ты очень, очень вовремя попал. Сейчас многие возвращаются, к ним большой интерес. Такие, знаешь, песни появились… Оттуда. Ну, из ваших мест… Не забыл еще, как обращаться с газом? Вот эту рукоятку сюда, а вот эту сюда… Ну-ну, вижу, помнишь. Я без работницы обхожусь. Принципиально. Все сама. И всегда все блестит. Татьяну уже видел? Нет? Она здесь, под Москвой на даче. Раньше забегала, а потом исчезла. Я прямо должна тебе сказать, что я ее не осуждаю. Жизнь есть жизнь. В буквальном смысле этого слова.
– Я тоже не осуждаю. Не будем об этом.
– Жизнь есть жизнь, и с этим надо считаться. Скоро придет Петя, он будет рад тебя видеть. Он очень родственный человек. Да, любит родственников. Ты не беспокойся, он встретит тебя с распростертыми объятиями, и не бойся ты скомпрометировать. Теперь у всех возвращаются, куда ни посмотри. Раньше скрывали, а теперь сообщают: мол, мать вернулась, или отец, или там дядя. Нараспашку стали говорить. А я никогда не скрывала. Да, двоюродный брат репрессирован. Да, я за него отвечать не могу, и Петю предупредила, когда он придумал на мне жениться. Мы живем с ним душа в душу. Буквально. Только у него есть два сына, и это пока не урегулировано. Очень распущенные дети, а перевоспитывать – дело трудное. Ты, как педагог, это хорошо знаешь. Они сейчас на даче. Я из-за них даже на дачу не езжу, дачу разлюбила. Очень распущенные. Старший перешел в десятый, потом наладим его в военное училище. А меньшого еще не поздно в Суворовское, ему двенадцать. Это для них будет хорошая школа. Надо, пока не поздно, дисциплинировать. Ну, справишься? Ванна уже полная. Вот тебе все чистое. Вот тебе мочалка. Мыло. Вот в этом ящичке пемза. Грязное сюда положишь.
Ольга вышла, и он остался один в просторной, выложенной кафелем комнатке. Все было ослепительно белое – ванна, кафельные стены, раковина. На стеклянной полочке под зеркалом стояли пузырьки с разноцветными жидкостями. Пузырьки были высокие, с узкими горлышками и низенькие пузатые, широкогорлые. Гладкого стекла и граненые. Гребенки – красные и голубые с частыми кривыми зубчиками.
Он взял в руки круглый кусок твердого розового мыла. И тотчас положил его обратно в мыльницу. Намылить мочалку этой гладкой розовой драгоценностью? И думать нечего. Полотенце было пушистое, в зеленую и красную полоску. Мочалка – варежкой, только без большого пальца. Такими моют детей.
Он разделся. Осторожно, даже как-то зачарованно коснулся рукою горячей воды и тотчас, уже не раздумывая, перекинул ногу за борт ванны. И погрузился в воду. Благословенное тепло обдало его и разлилось по всему телу. Он лежал вытянувшись и ни о чем не думал. Вода была очень горячая. Тугая горячая струя с трудолюбивым шумом текла для него из крана, сине-красные лепестки огня горели для него ровно и весело. Он долго лежал, не шевелясь. Потом протянул руку и взял мыло. Оно было круглое, твердое. Сергей вспомнил утреннее море и кусок влажного мыла на мокрых отточенных камнях у берега. Мокрая галька позвякивала у него под ногами. Почему он вспомнил это? Он держал в руках непочатый кусок. Твердый, сухой, розовый. От него не пахло морем. От него шел почти беззвучный запах леса и лесной ягоды.
* * *
Большой овальный стол расцветал у него на глазах. В хрустальных вазочках сверкала и лоснилась черная икра. На длинном блюде вытянулось узкое тело селедки, покрытое шубой из белоснежного лука. В круглых фарфоровых мисках купались в густом серо-желтом соусе куриные ноги и крылья. Ореховый запах смешивался с острым запахом уксуса и чеснока. Тарелки с разноцветной фасолью, горки тонко нарезанного белого и черного хлеба, островки красной икры, прямые, как жезлы, тюльпаны в длинных граненых стаканах, желтое масло, зеленые салаты и вина, вина, вина – все это сверкало и переливалось под щедрым светом богатой люстры. Посередине стола стояло большое плоское блюдо с красными мухоморами: ножкой грибу служило крутое яйцо, а шляпкой – половина помидора, посыпанная мелкой яичной крошкой.