355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрида Вигдорова » Учитель » Текст книги (страница 2)
Учитель
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 13:30

Текст книги "Учитель"


Автор книги: Фрида Вигдорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Он говорил торопливо, захлебываясь словами, все время прибавляя: «Не задержу», «Прости», он все звал в свидетели Соловьева, и мальчишка иногда мычал, будто поддакивал и будто слышал, о чем речь.

Слепой сунул Навашину письмо и листок с адресом, и мальчишка вытолкнул коляску за дверь.

– Ну и люди, – бормотал Соловьев. – Покою не дадут. Однако то надо принять во внимание, что они надеются, поскольку вы с воли.

Дверь снова отворилась, и вошла высокая старуха в кружевном чепчике.

– Ради бога простите, – сказала она, – я не думала, что вы легли. У меня к вам два слова. Я ничего не хочу просить. Мне ничего не нужно. Человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но я бы просила… Я безусловно настаивала бы… Чтобы он не позволял себе унижать людей бранным словом… Я говорю о директоре… Не надо, не вставайте, я ухожу. Простите…

Дверь отворялась и затворялась… Леонид Иванович уже никому не перечил и тихо сидел в ногах у Сергея.

– …Мы сетки плетем… Ну, сетки, авоськи называются… Норма восемь сеток. Я десять сплел… А мне сосчитали семь… Я спрашиваю – почему? А он: «Геть отсюдова». Что я, собака, чтоб меня гнать, если я за делом пришел?

– …Мне в пищу отраву подкладывают. Вот Богом клянусь. Не верите? Мне и под подушку ядовитый порошок сыпали. Вся наволочка желтая была… Я чуть не задохся. Не верите? А еще знаете, чертик ко мне вечером является… Такой дымный, прозрачный, а по краям, как у пилы, зазубрины… Не верите?

– …Мне молоко полагается… У меня тебеце. Доктор прописал молоко, а я того молока не видал ни разу… Директор говорит: «Раз форма не бациллярная, то и не лезь». И вот беленится, и вот лютует!

– …Трое детей было. Трое сынов. Всех война взяла. И я остался один как перст… Вы скажете: и чего пришел, чего жалуется… детей-то никто не вернет… И правда не вернет… никто… не вернет…

* * *

Он заснул под самое утро и не слышал, когда перестал дождь. Он выглянул в окно. Потухший фонарь стоял, свесив голову. А солнце уже показалось из-за леса. Самый край. И то, что вчера тонуло в черноте, сейчас проступило – ворота, низкий полуразвалившийся штакетник. И стало видно старую корявую ветлу за низким забором. Она протянула толстую суковатую руку и оперлась ею о землю.

В дверь постучали. Опять! Нет, это была Анна Никифоровна.

– Попейте чайку, – сказала она. – Не уходите натощак. Вот вам хлеб. Он с повидлом. Мне прислала знакомая из Свердловска. Прекрасное повидло. Пожалуйста.

Голос ее звучал просительно и настойчиво. Она стояла перед ним в белой блузке, заправленной в юбку из какой-то плотной черной материи. Волосы были разделены тонким прямым пробором, и строгое лицо ее одинаково было готово и к улыбке, и к обиде.

Навашин взял хлеб, и она улыбнулась. Он вдруг увидел гладкий, без морщин лоб. И очень яркие, карие, не потерявшие цвета глаза. Увидел строгие и добрые губы.

– Ну, ешьте поскорее, – сказала женщина с облегчением.

«Почему она так благодарно смотрит? Потому что я ем ее хлеб с повидлом? Она смотрит так, как будто я уже поставил им новую крышу, и даю молоко всем, у кого ТБЦ, и разрешил ее сестре собирать землянику».

– Я пойду, – сказала она тихо, – в столовую все должны приходить вовремя.

И она протянула ему сухую тонкую руку.

Он съел ее хлеб со свердловским повидлом, надел рюкзак и тоже спустился вниз. Двери в коридоре нижнего этажа были раскрыты настежь, и он увидел ведра с белилами, заляпанный краской пол и клочья обоев на стенах.

Во дворе под длинным навесом тянулись длинные столы. За столами сидели старики и старухи. Серая одежда. Серая седина. Лица серые. И среди серого только два белых пятна – блузка Анны Никифоровны и кружевной чепчик женщины из Оренбурга. И еще лысины. Лысины блестели. Навашин замедлил шаг, потом остановился. Никто не ответил ему взглядом. Он чуть постоял и пошел к воротам. Скорей бы вон! Вдруг что-то заставило его обернуться. Все как один повернули головы и глядели ему вслед. Он помахал рукой. Кто-то один робко махнул в ответ.

* * *

Когда Машу, бывало, собирали утром в детский сад, Таня говорила:

– Скорей вставай! Умывайся скорей!! Скорее ешь!

И Маша спрашивала:

– Почему все надо скорей? И есть скоро, и умываться, и вставать!

Он был с ней согласен: он не любил торопиться. Когда торопишься, не видишь, не слышишь – все несется вскачь мимо. Но сейчас он хотел одного: поскорее отсюда! Скорее к автобусной остановке – и в Свердловск. Он опустит письмо тому сукиному сыну, который забыл своего брата и даже на табак ему не посылает. И еще, еще письма – он их выгребет из рюкзака и опустит тут же, на вокзале. И поскорее выкинет из памяти минувшую ночь. Он вспомнил: никто не требовал от него никаких обещаний. Словно понимали, что он ничего не сможет сделать. Или верили, что и так попытается? Они приходили, опрокидывали ему на голову новый кирпич и уходили. Черт бы их побрал. Не надо было начинать с Веселых Ручьев. С этого инвалидного дома. А не все ли равно, с чего начинать? И то правда. И лучше, что это позади.

У всех этих стариков одинаковые глаза. У всех у них просящее беспомощное выражение: «не обижай». Он снова мысленно встретился с этими глазами, и на минуту ему показалось, будто он встретился с отражением собственных глаз. «Нет, – сказал он себе. – Нет».

Как это сказала та, в чепчике: человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но ведь у нее есть дом. Он так и зовется: дом. Поганый, холодный. Инвалидный. Но это ее дом, дом, в котором она живет. Нет, это не ее дом. Дом должен быть похож на человека, который в нем живет, как тень похожа на того, кто ее отбрасывает. И недаром человек без тени спокон века внушал всем суеверный ужас. Судьба человека без дома бессмысленна. Наверно, по-настоящему любишь лишь тот дом, который выражает тебя. Нет, не тебя. Тех, кого ты любишь. Он прикрыл глаза. У окна она любила сидеть с книгой. За окном был овраг. В сумеречную пору он казался озером. Книги, книги, книги. Ма́шина колыбель. Белый кафель голландской печи. Этой комнаты уже нет, а все остальные комнаты на свете необитаемы.

Он стоял на автобусной остановке. В ту сторону, что на Свердловск. Повезло: очередь была небольшая – три человека. Два парня в ватниках, в брюках из чертовой кожи. И девушка с ними – молоденькая и хорошенькая.

– Ванечка, Колечка, – говорила она звонко и ласково, – а что я вам скажу! Тонька-то купила пальто на барахолке – хорошее, воротник из коричневой цигейки. Купила, несет в руках, любуется, вдруг навстречу женщина – это, говорит, мое пальто. Поняли, мальчики? Краденое пальто! Тонька туда, Тонька сюда, а женщина повела ее в милицию и доказала, что пальто – ее. Пришлось вернуть. Не пожалела Тоньку.

– Чего ж ее жалеть? Не покупай краденого, – хмуро сказал кто-то позади.

– Ах, но почем же она знала? Она так разочаровалась, так разочаровалась, что решила за Петьку Рыжего выйти. Ах, мальчики, я все думаю: какой дурак возьмет меня за себя на свою голову? – Она кокетливо засмеялась и снова сказала: – Мальчики, а что я вам скажу…

«Что я вам скажу, что я вам скажу», – мысленно повторил Навашин и, когда кондукторша объявила: «Столбушино!», – неожиданно для себя, чертыхаясь и скрипя зубами, вышел и перешел на другую сторону шоссе, к остановке автобуса на Веселые Ручьи и дальше, к Данкам, районному центру.

* * *

– Вы кто? – спросила секретарша.

– Что вы имеете в виду?

– Ну, кто вы?

– Был учителем.

– А сейчас вы кто?

– Да никто, пожалуй.

– Откуда вы?

– Пожалуй, ниоткуда.

– Ну, если вы пришли шутить, то не в адрес, гражданин. Вы все-таки у председателя райсовета. И вообще, сегодня день неприемный.

– Я проездом. Мне нужно…

– Всем нужно.

В комнату вошел человек с пяткой вместо лица.

– Звонки? – сказал он, проходя в кабинет.

– Из отдела пропаганды, – затараторила секретарша, схватив папку и семеня вслед. – Из сельхозотдела Петрухин.

– Из обкома?

Дверь кабинета захлопнулась, и оттуда доносилось неясное гудение: «Обком… Обком? Обком!»

Иногда вдруг отчетливо звучало: «Сколько раз!..» – и снова раздраженное жужжание.

Секретарша вышла и, не глядя, сказала:

– Можете идти.

Навашин встал и шагнул к кабинету.

– Куда? – закричала секретарша. – Товарищ Буркин не принимает. Я сказала в смысле уходите!

– Здравствуйте! – сказал Навашин, закрывая за собой дверь кабинета.

– Я не принимаю, – ответил Буркин.

– Я проездом, – сказал Навашин. – Я побывал в Веселых Ручьях в инвалидном доме…

– Документы, – сказал Буркин.

– В доме творятся безобразия, – сказал Навашин, доставая свою справку, – директор пьет…

– Вы хоть не смешили бы, – сказал Буркин, положив справку на стол, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое – усталость, что ли. – Мой подчиненный там недавно был. Говорит – чисто.

– Там нищая чистота. Хлоркой пахнет.

– А чем ей пахнуть? Жасмином, что ли? У вас что, родственник там?

– Нет.

– Так чего же вы? Дом как дом. Директору мы доверяем. Член партии. А если иногда выпьет, так не на облаке живем.

– Он пьет, как скотина. Больные голодные старики, которых не лечат, не кормят и…

– А что их лечить? – сказал Буркин. – Прожили свое, пора и честь знать.

Навашин неторопливо, словно задумавшись, взял со стола справку, положил ее в бумажник и вышел в приемную. Секретарша встала, но он, не взглянув на нее, шагнул на порог и стал спускаться по лестнице.

На улице после ночного дождя было свежо. Но не холодно. Почки на деревьях набухли, и по чисто вымытому небу неслись легкие весенние облака. На лавочке против райсовета, устало опустив руки, сидела женщина. У ног ее лежал мешок, она то и дело касалась его носком башмака, будто желая увериться, что он никуда не делся. Навашин сел на лавку, и гусь, который до этой минуты лениво рылся в пыли, вдруг вытянул шею и зашипел.

– Он тут заместо собаки, – сказала женщина. – Пугает. Особенно бабок. Шею вытянет, крылья распушит и ходит, как генерал.

Навашин не ответил. Женщина тоже умолкла. Повздыхав, покашляв, она взвалила мешок на плечи и, тяжело переваливаясь, пошла по улице вниз.

Говорят, будто у людей болит отрезанная нога. То, что он сделал сейчас, было похоже на боль в отрезанной ноге. Он знал, что ноги нет. Что она не может болеть. А вытолкнула его из автобуса и втолкнула в другой, встречный автобус какая-то старая забытая привычка. Ее давно уже нет. Была. Да, кажется, было что-то такое. «Вы хоть не смешили бы», – сказал Буркин, рассматривая его документы. Не забыл ли он справку на столе у начальства? Он пошарил в кармане, в бумажнике – нет, вот она.

Дверь райсовета отворилась, вышел Буркин. Гусь вытянул шею и, шипя, направился к дверям.

– Кыш! – сказал Буркин, пристально посмотрел на Сергея, повернулся и вошел обратно в дом. Навашин встал. Шагая по деревянному тротуару к автобусной остановке, он чувствовал, как из окна райсовета ему глядели вслед. То, что он испытывал сейчас, тоже походило на боль в отрезанной ноге.

– Плюнь бояться! – говорил ефрейтор Кипелкин молоденькому новобранцу. Навашину послышалось, будто снова хлопнули двери в здании райсовета. «Плюнь бояться», – устало сказал он себе и чуть ускорил шаг.

– Автобус! Автобус! – закричал кто-то, перегоняя его. И правда из-за поворота вынырнул автобус и, неуклюже подпрыгивая, покатил по булыжному шоссе.

– Подожду! – крикнул водитель. – Не надрывайся!

* * *

– Я слышал, здесь остановился московский журналист, – сказал Навашин. – Не укажете ли, в каком номере?

Дежурная положила телефонную трубку на рычаг, подумала немного и сказала:

– Татьяна Тэсс. На третьем этаже в люксе.

– Нет, мужчина.

– Мужчина? Есть двое: Аркадьев и Поливанов. В двадцатом и сорок третьем. Только Аркадьев просил не указывать, заездили его. Ходют и ходют.

Навашин поднялся на второй этаж, нашел двадцатый номер, постоял секунду. Не успел он постучать, как дверь отворилась и вышел хозяин – высокий, широкоплечий, свежевыбритый. Черная прядь свисала ему на лоб.

– Ко мне? – брезгливо спросил он, повернул ключ в замке и, не дожидаясь ответа, зашагал по коридору.

«Так, правильно, – подумал Навашин. – Всё. Больше это меня не касается». Он не знал, кто это был – Поливанов или Аркадьев, но, вместо того чтобы поискать сорок третий номер, он спустился вниз, в ресторан. Тут было пусто, за дежурным столиком сидели четыре одинаковые девушки в белых наколках, о чем-то разговаривали и смеялись.

Он сел за столик у окна. Ни одна девушка не поглядела в его сторону. Они продолжали разговаривать и смеяться:

– Петька… Капрон… Скажешь тоже…

Он смотрел в окно. На площади перед гостиницей трамвай делал круг. Скрежеща и повизгивая на стыках, он то и дело будил его ночью. Едва Навашину казалось, будто сейчас он уснет, как раздавался ржавый скрежет. Громыхая и дребезжа, трамвай делал круг и потом со звоном удалялся. А на смену приходил другой.

Дверь отворилась, и, чуть покачиваясь, вошел человек, которого Навашин заметил еще вчера в очереди к дежурному администратору. У него была наружность оперного певца. Правильные черты – прямой нос, твердо очерченный рот. Про такие лица говорят: благородное. Мимо такого не пройдешь, а пройдешь, так оглянешься, оно тебя зацепит. Чем? Кто его знает. Красивое, а доброе. Красивое, но чем-то беспомощное. Не оперный певец, нет, слишком доброе и непобедительное лицо, а теперь так попросту пьян.

– В пьяном виде нельзя, – сказала одна из девушек.

Он даже не взглянул на нее, сел за стол и оперся щекой на ладонь. Навашин опять повернулся к окну. Он знал, что пьяный непременно заговорит с ним, а он меньше всего на свете хотел разговаривать. И так ему казалось, что все говорят, обращаясь к нему. В поезде, в автобусе, в комнате гостиницы, где кроме него было еще четыре человека, – все говорили, рассуждали, спрашивали, ждали ответа.

Девушка в белой наколке подошла к столику, за который сел тот, выпивший, и повторила:

– Давайте выйдем, гражданин.

Он ответил с легким грузинским акцентом:

– Ты пьяных не бойся. Ты подлецов бойся. А пьяных люби, пьяных ты обожай.

– Вы, гражданин, не тыкайте, – сказала девушка.

Пьяный, глядя на Сергея, сказал печально и доверительно:

– Не хочу я жить громко, а хочу я жить тихо… А не получается: громко живу… Вот и она – сейчас устроит скандал… И сообщит на место работы. А с места работы сообщат кому? Жене…

Снова отворилась дверь, и вот через зал, прямо к Навашину идет давешний попутчик, сосед по вагону. Да, это он материализовался.

– Здравствуйте, – сказал он так, будто они условились о встрече и пришли в то самое назначенное время. Сергей даже не успел ответить на приветствие: к столу бежала девушка. Она улыбалась. Более того, сияла.

– Здравствуйте, Зиночка. Яичницу и кофе. А моему соседу…

– Яичницу и кофе, – как эхо откликнулся Навашин.

– Опять этот напившись пришел, – пожаловалась девушка. – Никак не выведу. Придется Фомича звать или уж прямо милицию.

– Будет вам, Зиночка! Ну кому он мешает? Ведет себя пристойно, не дебоширит. Завидую пьяным: всем кажется, что они свиньи, а они себе кажутся птицами.

– Нет, – сказал Навашин, – в нем нет никакой гордости. Он грустный пьяный.

И, словно услышав это, пьяный сказал:

– Она меня не понимает… Что из того, что я дома сижу? На самом-то деле я далеко. А вот сейчас – далеко, а на самом деле – дома. Потому, что думаю про дом. И хочу домой. Это надо понимать. А жены этого не понимают… Нет, не понимают…

Он говорил печально и будто спрашивал. Официантка передернула плечиками и побежала выполнять заказ.

– Да-а… – произнес попутчик. – Стройная система взглядов. Он здесь в командировке уже недели две, я видел его перед отъездом в Сосьву и вот сейчас опять. Не дебоширит, но пьет изо дня в день. И сейчас довольно толково объяснил нам причину запоя…

– Ну, не так чтобы уж очень толково, – сказал Навашин и почти против воли добавил: – Послушайте… В вагоне вы сказали, что вы – журналист.

– Так точно.

– Местный или московский?

– Московский.

– Я выяснял, мне сказали, что из Москвы двое – Аркадьев и Поливанов. К одному я пошел, но он не стал меня слушать. Впрочем, когда я его увидел, я решил, что все равно не стану ему рассказывать.

– Совершенно правильно решили. А какое у вас дело?

– Я побывал в инвалидном доме. В Веселых Ручьях. Отсюда недалеко, полтора часа на автобусе. Я должен был передать письмо одной женщине. И то, что я там увидел… Даже понять нельзя…

– Чего же вы не поняли? Впрочем, я вам сейчас все расскажу. Директор пьет?

– Пьет.

– Не кормит?

– Нет.

– Не лечит?

– Нет.

– Измывается?

– Да.

– Я был в инвалидном доме под Москвой. Старые. Облезлые. Пятки выворачиваются. Слова путаются. Головы трясутся. Глаза злые. Слепые.

– Глаза несчастные.

– …Старый монастырь вот-вот обрушится. То лопаются трубы, то потолок валится. Я написал статью, ее не напечатали: у нас нет старости. Нет, вру: у нас старость счастливая. А болезней нет. Слепоты – нет. Смерти – нет. А вы этого еще не понимаете. Конечно, удивление и непонимание двигают науку вперед. Вот Ньютон не понимал, почему яблоко падает на землю. Посидел, подумал и понял. Теперь и мы понимаем. Но упиваться непониманием не следует.

Девушка принесла сковородку с желтоглазой яичницей и поставила ее перед Поливановым. Он сжал губы и подвинул сковородку Навашину. Потом поднял глаза на девушку. Она исчезла и появилась со второй сковородкой и двумя стаканами кофе на подносе. Лицо у нее было обиженное.

– Не смотрите на меня так хмуро, Зиночка, – сказал Поливанов. – Вы же знаете, что я человек редкой душевной чистоты и прелести. Принесите мне, пожалуйста, пачку «Беломора».

Девушка ушла, и Поливанов принялся за еду. Наступило молчание. И в этом молчании снова послышалась монотонная речь с чуть заметным грузинским акцентом:

– Бюрократов надо жрать и выплевывать пуговицы. Я знаю. Но у меня нет зубов. А она этого не понимает. Чего она хочет от меня? Я не герой, не мореплаватель…

В зал вошел Аркадьев. Кто-то из девушек вспорхнул ему навстречу. Он сел за столик рядом с ними и, заказывая себе завтрак, переговаривался с Поливановым:

– Отбивную… Так. Икорки… Что слышно, Поливанов? Когда домой? Я лично как можно скорей. Оля, ты хорошеешь с каждым днем. Что же это будет, если так пойдет? Кофе… Коньяк… Поливанов, я хотел перехватить у тебя сотню – совсем без денег. Подумываю, не продать ли черту душу?

– На что черту твоя душа? Он и так затоварился.

– Остришь? Ну, остри, остри. А твой сосед, я вижу, возвратился из дальних странствий? И долго продолжался этот кошмар?

– Мне начинает казаться, что я клейменый, – сказал Навашин.

– Нет, просто всегда хочется проверить, наметанный ли у тебя глаз. У меня, видите ли, опытный журналистский глаз, – сказал Аркадьев.

– Прибереги свой глаз для другого случая, – сказал Поливанов, – и ешь свою отбивную, а от нас отстань.

– Не заводись. Ты склочник, Поливанов. У меня от разговора с тобой всегда печень болит. – И Аркадьев пересел за другой стол.

– Плюньте на него, – сказал Поливанов. – О коллегах так не говорят, но Аркадьев и не коллега – не газетчик. Он стукач. Теперь доносы не в моде. Но надо же упражняться в любимом жанре? Вот он и стал писать фельетоны. Я читал, что в какой-то стране давали орден за маленький, но полезный донос. Вот Аркадьева надо бы наградить. Все его фельетоны и книги – доносы. Маленькие, но довольно полезные. Что же до вашего инвалидного дома…

– А я понял. Если бы вы не боялись меня обидеть, вы сказали бы примерно так: это ты наткнулся на этот самый инвалидный дом. Ты, а не я. Вот и расхлебывай. И не перекладывай свою заботу на мои плечи. Ну что ж, вы правы. Простите, что побеспокоил…

Он встал. «Всё, – сказал он себе. – Всё. Больше это меня не касается».

– Нет зубов, нет зубов… – причитал пьяный.

* * *

– Это бессердечно, то, что ты делаешь… – кричала женщина и, как только он вошел в купе, плача повторила эти слова по-английски. Закидывая рюкзак на вторую полку, Навашин сказал:

– Я преподаватель английского языка.

Не взглянув на него, не сделав паузы и по-прежнему давясь слезами, она пробормотала по-французски:

– Это бессердечно… Я не вынесу…

Мельком взглянув на ее спутника, Навашин вышел из купе.

– Тебе лучше помолчать, – услышал он ленивый мужской голос. – По-моему, наш новый сосед – полиглот.

Вот он и на воле. И снова слышит, как мужья разговаривают со своими женами.

За окном было уже темно. Только желтые огни неверно мерцали где-то вдалеке. Фонарь, что проплывает вблизи, подмигивает своим круглым глазом в коротких ресницах и не рождает высоких мыслей. А вон те огни, там, далеко, – даже трудно себе представить, что они тоже обыкновенные фонари или электрические лампочки в окнах, так таинственно они светятся. И на память приходят торжественные слова: «Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями…».

…Надо терпеть. С этого начинается день. Этим он кончается. Надо стиснуть зубы и терпеть. И молчать. Не надо ни с кем разговаривать. Хорошо бы никто не лез. Хорошо бы все отстали.

Из купе вышла заплаканная женщина с полотенцем и мыльницей и пошла направо. Чуть погодя вышел ее спутник с полотенцем и мыльницей и пошел налево. Потом они вернулись, и минут через двадцать женщина приоткрыла дверь и сказала Навашину в спину:

– Мы легли. Пожалуйста.

Он вошел и тоже лег. Ему даже показалось, что он уснет, но женщина внизу плакала. Она старалась плакать тихо и тихо сморкаться, но, видно, ничего не могла с собой поделать.

– Слушай, ты как-никак не у себя в комнате. Тут кроме тебя люди есть, – сказал ее спутник. – Прекрати, пожалуйста.

Женщина плакала.

– Можешь ты мне объяснить, что происходит? – сказал ее спутник. – Вот возьму сейчас чемодан и выйду на первой же остановке. И пеняй на себя.

Но он не взял чемодан и не вышел. Он повернулся на другой бок и тотчас уснул. Сон его был спокоен, он дышал ровно. Женщина еще поплакала, а потом тоже уснула и все время всхлипывала во сне.

«Итак, – думал Навашин, – у меня осталось двести рублей. На все про все». Сколько может стоить билет до Цветаева? Рублей сто сорок, пожалуй. А есть-пить? Даже если не ходить в ресторан и не заказывать яичницу и кофе, как он из пижонства сделал в Свердловске, все равно рублей семь в день… ну, пять – надо. А впереди еще Москва…

Если Петра Николаевича почему-либо в городе нет, дело плохо. А куда он денется – Петр Николаевич? Прошло пять лет. В самом деле, как это он раньше не сообразил? Прошло пять лет. Таня редко писала о нем даже в начале срока. А потом… Потом, потом. Ладно, утро вечера мудренее.

Утром он приедет в Клены. В свой город. Город, где он родился. И на войну он пошел оттуда. В Кленах стоит школа, где он учился. И школа, где он учил, – тоже в Кленах…

…Он встал на рассвете, тихо слез с верхней полки. Мужчина лежал на спине и слегка похрапывал. Женщина в тусклом утреннем свете походила на размалеванного петрушку: у нее потекли ресницы и румяна. «Хорошо, что я ухожу от вас, пока вы спите. Оставайтесь со своей чепухой, со своими слезами, со своей неразберихой. И с ненавистью, которую вы принимаете за любовь. Я бы на твоем месте плюнул бы на него и ушел не оглядываясь. Но этого ты никогда не сделаешь. Так и проплачешь с ним всю жизнь… Если он сам не уйдет…»

* * *

Да, конечно, Клены большой город. В нем много улиц и много домов. Но теперь этот город пуст. Не стало дома. Не стало людей – нет, не стало одного человека, – и город превратился в пустыню. В большое кладбище.

Он всегда шел с вокзала пешком. Потому что всегда приезжал налегке. Он любил встречаться со своим городом один на один. И сейчас он тоже не стал дожидаться, когда начнут ходить автобусы. В последний раз он приехал сюда с юга в сорок девятом – шесть лет назад. Тоже в конце апреля. И нес в руках нераспустившуюся магнолию – белый твердый бутон. Сейчас все совсем, как тогда. Весна вырвалась из засады, и деревья стоят – нет, не в зелени, а в нежном зеленом тумане. За оградой дома, на самом краю города у привокзальной площади, под навесом приютился «москвич», заботливо укрытый, точно лошадь, серой попоной. Навстречу Навашину трусила рыжая понурая собака, он мог бы поклясться, что это та самая бездомная дворняга, которая всегда мыкалась на этих улицах.

Он невольно остановился, увидев старика-пенсионера, который всегда подолгу сидел на крыльце своего дома. Он сидел, положив большие, опухшие в суставах руки на колени. И спокойно, пристально глядел перед собой. Его сизое безбородое лицо было кругло и тоже казалось опухшим. Он сидел здесь все пять лет, что Навашина не было. Вот так и сидел, положив руки на колени и глядя перед собой. Зачем он вышел сюда на рассвете пять лет назад?

Вон за той оградой в августе буйно цветут золотые шары, а сейчас робко зеленеют молодые клены.

По мосту строем шел взвод. «Если за мной, то слишком много», – подумал Навашин устало. Он шел навстречу людям в форме и увидел, что это милиционеры. Они браво протопали мимо, никто даже не взглянул на него. Куда они шагают в такую рань? Он снова остановился и стал смотреть на реку. Он любил города, где текут реки. Ленинград, Ярославль, Тверь… В Кленах река делила город пополам – как в Париже… Его дом был на правом берегу, и он никогда не пропускал ледохода. Приходил сюда, на мост, и глядел, как река шумит и буйствует.

Он миновал мост. На куполах церкви не было креста. Церковь без креста выглядела уродливо, как обезглавленная. А вот музыкальное училище.

Когда-то давно, еще мальчишкой, он зашел в училище – так, из любопытства. Стоял и слушал. Вокруг него дрались, спорили и хотели перекричать друг друга рояль, скрипка, человеческий голос. Из одной комнаты неслось высоко и неуверенно:

 
На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит.
 

В другой фальшивил аккордеон, где-то наверху на одной ноте пищала скрипка…

Сейчас тут было тихо. Дом молчал, как по-утреннему молчали еще не проснувшиеся улицы. Он сел на скамейку и принялся смотреть на окна, в них отражалось встающее солнце. Розовый свет дробился в стекле и слепил глаза. Казалось, будто солнечный луч насквозь проткнул и стекло, и листву на деревьях – каждый лист в отдельности, и красный флаг на крыше. Почему красные флаги? Только двадцать седьмое, до первого мая еще далеко.

И вдруг одно окно в нижнем этаже распахнулось, и молодой женский голос сказал:

– Начнем!

И чьи-то руки ударили по клавишам. Он вздрогнул. Пять лет он не слышал живой музыки. Только радио. Изредка. А сейчас она неслась из раскрытого окна. Он перевел дух и услышал:

– Погоди! – Музыка оборвалась.

– Я слишком выкрикиваю? – спросил другой голос.

– Конечно, выкрикиваешь. Эту тему в оркестре ведут четыре фагота. Представляешь, какой густоты должен быть звук?

Строгий молодой голос все время обрывал мелодию, и это походило на ненавистную передачу по радио: «В только что услышанном отрывке композитор хотел выразить…» Но нет, сейчас это как-то иначе. И не злит. Вдруг в окошке появилась молодая черноглазая девушка.

– Сейчас мы сыграем вам все целиком, – сказала она. – Ее сегодня будут прослушивать, понимаете?

Он смотрел в прямоугольник окна и видел только кусок стены. А они, значит, давно его приметили. Девушка исчезла. Из глубины комнаты донеслось повелительное:

– Начнем! – И кто-то невидимый опять ударил по клавишам и заиграл, торопясь, захлебываясь, видно, боясь, как бы снова не перебили.

Он слушал и думал о том, кто ему откроет. Хорошо бы открыл Петр Николаевич… Или Ангелина Степановна. Еще бы лучше открыть дверь своим ключом, но ключа не было. А еще того лучше не приходить туда совсем. Никогда. Но нет, надо, чтобы это осталось позади. Этого не миновать. И потом, если не у Петра Николаевича, то неоткуда будет взять денег.

А у той, в глубине комнаты, клавиши все равно выкрикивали и густого фаготного звука не получалось. Рояль умолк, и в окне появились обе девушки – одной было лет пятнадцать, а той, черноглазой, чуть больше двадцати. Они смотрели на него и ждали.

– Спасибо, – сказал он и встал. – Желаю вам хорошо сыграть нынче.

– К черту, к черту! – сказала младшая.

– Счастливого пути, – сказала старшая.

…И он зашагал, не глядя больше по сторонам, все ускоряя и ускоряя шаг. Он никогда не любил ходить на кладбище. Когда мать приводила его на могилу отца, он не мог понять, что под могильным камнем лежит отец. «Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому». Город был как большой могильный холм. Нельзя поверить, что он мальчишкой бегал по этому городу. Что потом он ходил по этим улицам с Таней и Машей. Все, что он помнил, – не здесь. Этот город мертв. Сюда не надо было возвращаться.

…Он медленно поднялся по лестнице и позвонил. Ему открыла Ангелина Степановна. Она отступила в глубину прихожей, и так они стояли с полминуты – он по одну сторону порога, она – по другую.

– Сережа, – сказала она наконец, – чего ж ты стоишь? Входи…

* * *

– Подумать только, в какой день ты вернулся! Это надо же! Флаги видел?

– Это в честь меня?

– И тебя тоже. Кленам нынче пятьсот лет. Праздник. Так, видно, до самого мая и будем праздновать. Только у нас тут не больно весело. Петр Николаевич помирает. Рак. Но ты молчи. Он не знает. Если б не он, твоей бы комнате – каюк. Как только Таня съехала, он в горсовет. Отдайте мне эту комнату, я болен. Я то, я се. Я в Гражданскую воевал. Меня белые шомполами лупили. Все вспомнил, все заслуги. Добился. А когда начали выпускать, опять побёг в горсовет, насчет тебя договариваться. Но там сказали: видно будет. А потом он и свалился. Рак. Поганое дело. Садись. Он не знает. Я ему плету, он верит. Дай я на тебя погляжу. Похудел очень. А так – ничего. Ешь. Ах, Сережа, тебе на годик бы раньше выйти – и был бы порядок. Что ж ты не поспешил. Не объясняй. Ладно. Как начал сюда этот ходить, Машка будто почуяла. Я, кричит, этого дядю не люблю…

– Ангелина Степановна, мне это не интересно.

– Врешь, интересно. Так вот, девчонка…

– Ангелина Степановна, я не желаю слушать…

– Ну, не желаешь, не надо… Когда пожелаешь, скажи. Ешь. А я к Петру Николаевичу пойду, погляжу, как он. А потом тебя кликну.

…Квартира просыпалась. Вышла на кухню Павла Григорьевна, он услышал, как скрипнула ее дверь. Приготовит мужу завтрак и долго будет ему выговаривать:

– Вчера ты мне при людях сказал «заткнись». Совести у тебя нет. А я из-за тебя планово-экономический не кончила. Я тебе молодость свою пожертвовала.

– Я не просил жертвовать.

– Да, не просил… Какие были способности…

– Ну и училась бы, раз способности…

– Да, это ты сейчас так. А прежде…

– Заткнись ты!

– Вот и вчера при людях тоже «заткнись». Я терплю, терплю, а придет день – не станет терпенья. Уйду от тебя.

– Нет, не будет мне такого счастья, – отвечал муж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю