Текст книги "Учитель"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Много шуму было вокруг этой истории. О ней говорили в трамваях, в учреждениях, в школе. Войдя однажды в класс на перемене, Навашин услышал Колю:
– Но ведь у нас ему будет гораздо лучше.
– Почему? – спросил Володя Сурмин. – Почему? Потому, что его бабушка уборщица, а твой отец – генерал-майор? Но тогда тебе должно быть лучше в семье генерала-лейтенанта.
– Или маршала, – откликнулся кто-то.
– А вы как думаете? – спросил Коля, глядя в упор на учителя. – Вы не согласны со мной?
Когда же все это было? В тридцать девятом. Шестнадцать лет назад… И вот Коля идет рядом с ним по темнеющему лесу. Тропинка узкая, но они идут рядом, а иногда садятся на поваленное дерево или просто в траву и разговаривают.
– Странно, я ничуть не удивился, увидев вас. Ну конечно, это было неожиданно… Но я так хотел вас видеть, что счел… решил, что вы появились по вызову, как дух. Как вы меня отыскали? Оля Кириллова? Она сказала вам, что я в Минске, понятно. Ну а там уже ход ясен: пришли в редакцию, и вам все объяснили…
– Мне просто сказали, что ты переведен в гомельскую газету.
– Да, заведовал отделом республиканской газеты, переведен заштатным сотрудником областной… Да и область-то…
– Самолюбие болит?
– Вы не поверите: не болит. Вы ведь помните меня честолюбивым. Я просто информирую. Довожу до вас размеры бедствия… Мою Надю все это очень ранило, а меня нет. Меня другое заботит… И мучает…
Он едва не спросил: «Что же тебя мучает?» Но не стал спрашивать. Вопросы помогают человеку говорить. А помогать не надо. Захочет – скажет. А не скажет, значит, ни к чему. И правда, Коля умолк.
«Ты не знаешь, где живет Володя Сурмин?» – вдруг оказалось, что очень трудно задать этот простой вопрос. «Скажи, ты давно видел Володю Сурмина?» Нет, не так. «Ты случайно не знаешь адреса Володи Сурмина?»
– Оля Кириллова сказала мне, что ты недавно видел Володю Сурмина. Это правда?
Коля глянул быстро и пристально. Рот у него тонкий, нервный, глаза неспокойные.
– Не так чтобы очень уж недавно, – сказал он отвернувшись. – Примерно год назад. Я отдыхал под Ленинградом, и мы встретились в электричке.
Я плюхнулся на скамейку рядом с ним. Понимаете, опаздывал на поезд, вскочил в вагон уже на ходу и сел на ближайшую скамейку. Смотрю – Володя…
– А в Ленинграде он оказался случайно? Или живет там?
– Помнится, он жил где-то у Московского вокзала. Боюсь соврать. То ли командировка, то ли навещал кого. Не помню.
Он замолчал. Они вышли из лесу. До села было уже рукой подать.
– Василенковский дом крайний, – сказал Коля. – Пойдемте, там и для вас место найдется, а то вдвоем перебазируемся в школу. Вы надолго ко мне?
Он не мог ответить: «Я приехал, только чтобы узнать Володин адрес».
И он сказал:
– Поживу.
* * *
– Что, товарищ корреспондент, понял теперь, как у нас? – спросил хозяин. – Они так считают: им одним жить, а всем другим пропадать. Что захотят, то и зробят.
Хозяйка – молодая, щеки как бурачки – круглые, красные – вынимает из печки большой чугун с картошкой.
– Милости просим, – говорит она, и Навашин с Ипполитовым садятся за стол.
– На нашей почве, – говорит Василенко, – металлические шланги ни к чему, нам резиновые подавай, а нам что суют? Одни металлические.
– Да что ты к человеку пристал? – говорит хозяйка. – Им поужинать надо, отдохнуть, а ты обратно со своими шлангами. Я вот другое хочу спросить. Вот вы – люди городские. Я вот хочу спросить у вас: как в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
– Что это ты? – гремит хозяин.
– Молчи, не тебя спрашивают. Я у товарища Ипполитова спрашиваю, у корреспондента. И вот их, не знаю, как звать.
– Навашин, Сергей Дмитриевич.
– Очень приятно! – Хозяйка смотрит весело и приветливо. – Очень приятно. Варя, Варвара Сергеевна. У нас жинка говорит разлучнице: «Ты такая, ты сякая, если вместе застану, стекла побью, рамы повыворачиваю». И верно, стекла побье, рамы повыворачивае и в морду плюне. И говорит: «Я тебе ще не то зроблю». А у вас как?
Она пристально смотрит на Сергея и ждет.
– Иногда разводятся… – медленно, будто припоминая, говорит он, – иногда назло начинает бегать до чужого человека…
– В отместку?
– В отместку.
– А бывает, – говорит Ипполитов, – что и стекла бьют, и серной кислотой обливают.
– Разлучницу?
– Ее.
– А по-моему, – говорит Варя, – плевать в морду надо человеку, а не разлучнице. Я ничего не кладу на разлучницу, а только на человека. Мне Петро говорит: «Смотри, если что, я тебе голову отрежу». А я ему – если что…
– Да замолчишь ты? – гремит Петро. – Не слушайте ее. Баба и есть баба. Только одно на уме. Это ж надо! Люди с собрания пришли, голова замороченная, а она… Николай Алексеевич, я вот еще чего хочу сказать. Надо бы про стариков вопрос поставить. И про больных. Вот есть у нас такая колхозница, Настасья Войтович. Как организували колхоз, она враз вступила. Бывало, шестнадцать коров надоит, бывало, сколько льну сотрет. А потом война, жили в лесу, в ямах. Она простыла, заболела, и погляди: рук нет. Скрючило, язви… Робить не может. Почему в городе, если человек по болезни или по старости с работы ушел, ему пенсия. А колхознику… Надо, чтоб вы поняли и, где надо, поставили вопрос.
– А сколько вы классов прошли? – спрашивает Варя у Ипполитова.
– Я институт кончил.
– О! Институт! А ты ему объясняешь. Что ему объяснять? Глаза е? Уши е?
Что было, услышит, что есть, увидит. Он грамотный, в институте учился. Городской!
До сих пор она говорила хоть и насмешливо, но ласково. А тут вдруг в голосе прорвалось что-то другое.
– Городские! – повторила она с издевкой. – Городские – они острые, приметливые. Поглядят – и сразу всё понимают, и всё объяснить могут.
Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.
– Прошу прощенья, – сказал он и умолк, выжидая.
– Учитель наш. Глеб Иванович, – сказал Василенко. – Будьте знакомы.
Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:
– Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…
* * *
Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно – густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором. «Как у вас в городе поступают…» И смотрела на него так, будто все знала. А знаешь – молчи. Не лезь.
Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.
Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», – говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет – сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет – задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом – война. Потом – надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.
Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…
Это пройдет. Должно пройти. Все проходит на свете. И это пройдет. Неправда. Горе не зарастает со временем. Оно прибывает.
Будь с ним его рюкзак, он, не простившись с Колей, пошел бы на Чернолесье к автобусу. Переждал бы там ночь и ранним утром уехал. Вернуться, зайти в хату и взять вещи? Да нет. Опять накинутся с разговорами. А может, там все перепились и никому не будет до него дела? Уехать можно и без вещей. Деньги при нем. Ну вот, как в детстве: загорелось! Как уедешь без рюкзака – там адреса, письма. Надо будет вернуться. Переночевать. Проститься с Колей. Все надо делать по-людски…
Он кружил, кружил в темноте, будто кто-то гнал его, толкал в шею, не давал остановиться…
* * *
– Где вы пропали? – спросил Ипполитов. Он сидел на крыльце с папиросой. Окна были темные – видно, все уже разошлись.
– Меня допекли, – не дожидаясь ответа, сказал Ипполитов. – Начали со шлангов, кончили черт знает чем. Будто я Всевышний и должен все знать. Думаете, Василенко угомонился, когда вы ушли? Он доконал меня, пропади он пропадом, потом пришел этот… учитель, и тоже терзал меня. Печенка разболелась – сил нет. Нет, водка тут ни при чем. Просто меня доконали все эти разговоры… Хотите курить? Когда их слушаешь, можно подумать, что они давно все понимали.
– Они и понимали.
– Я – не понимал, а они – понимали?
– Боюсь, что так.
– Тогда помогите мне понять, почему я…
– Знаешь, в последнее время из моих попыток помочь ничего не выходит… Как бы тебе сказать?… Я не был мертв, и жив я не был тоже. («Почему в разговоре с ним меня всегда тянет на высокий стиль, – подумал он. – Почему?»)
– Неправда, Сергей Дмитрич. Если бы сейчас рядом с вами был Володя… или…
Ипполитов замолчал, с силой потушил папиросу о ступеньку крыльца и тотчас запалил новую.
– Если хотите знать, вы виноваты во всем, что со мной случилось… Во всем…
– Я?
– Вы… Вот меня сняли, понизили, но я – хотите верьте, хотите нет, – я не этим озабочен. Я озабочен тем, что со мною было. Я, простите за пошлость, человек с высшим образованием… интеллигентный, так сказать. И не понимал. Почему?
– Ты не хотел понимать. Нет, не так: ты боялся понимать. Ты не хотел видеть.
– Ага, рассердились и стали отвечать. Прекрасно. Только вы неправы. Я все видел. Я – газетчик. Я ездил и видел. Но я знал, что все непросто. Великая цель… Она требует великих усилий… И великих жертв… Вы сами нам говорили: «Хорошее стоит крови».
– Я и сейчас так говорю. Все на свете трудно – и пахать, и детей растить. Но я никогда не говорил, что надо идти к хорошему, растаптывая все, что попадается на пути. Я говорил, что…
– Вы все это говорили не мне. А тем, кого вы любили.
– Я всех вас любил.
– Неправда. Всех любить нельзя. Вы относились ко всем одинаково. Да, внешне это выглядело так. И в общем вы действительно всех любили. Всех, кроме меня.
– Знаешь, мы уклонились от предмета разговора. Ты удивляешься, почему ты – человек образованный – не понимал, а твои нынешние собеседники – понимали. Ты ездил по стране, а потом возвращался домой. И мог хоть на время забыть. А они забыть не могли. Они каждый день на своей шкуре знали, что такое великие усилия и великие жертвы. А ты… Приезжал, уезжал… И не думал. Не любил думать… Или не умел.
– Вы не научили меня думать. Вы всех учили, а меня – нет.
– Я учил как умел. И учил всех одинаково.
– Нет. Неправда. Не так. Заветное, ну, выстраданное, что ли, вы говорили тем, кого вы любили. Володе. Оле Кирилловой. Гале Киселевой. Тем, кому верили.
– Наш разговор похож на семейную сцену, – сказал Навашин устало.
– А я не боюсь слов. Пусть сцена. Я дорвался до этого разговора. Он во мне давно кипит. Если хотите знать, вы были мучением моего детства. Самым страшным мучением. Я до сих пор помню, как ваше лицо каменело, когда я к вам обращался. Ну конечно, вы отвечали на мои вопросы и не отказывали мне в разговоре. Вы были очень хорошим учителем, разве я спорю? Но меня вы оставили одного. Меня вы обрекли на одиночество. Другим вы умели помочь, мне – нет.
– Жаль, если это так. Но для этого разговора упущено время. Тебе не кажется?
– Нет. Может, вы о нем вспомните, когда увидите в классе мальчишку, похожего на того Колю, на которого вы когда-то наплевали.
– У меня никогда больше не будет класса. Я не вернусь в школу.
– Почему?
Навашин молчал. Разламывалась голова. Очень хотелось лечь. Если б он лег, ему, пожалуй, удалось бы уснуть. Он сидел на крыльце, ступенькой ниже Ипполитова и глядел в темноту. Выплыла луна и повисла на заборе. Голос Ипполитова бил по затылку.
– Завтра вы уедете. Я ведь понимаю, зачем вы приехали. Но я действительно не знаю, где сейчас Володя. Да найдете вы его, не беспокойтесь. А вот увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще – не знаю. Я, наверно, из этой дыры больше не вырвусь. Знаете, за что меня сняли? За передовую. Через несколько дней после его смерти. Я писал в ней, что всем, что есть в стране, мы обязаны ему. Всеми достижениями, победой, всем. Я писал искренне. Я не один так думал. Я в это верил и не стыжусь своей веры.
– A вот это – напрасно. Ничто не мешает нам сегодня быть умнее, чем вчера.
– А вы… все тогда понимали?
– Не знаю, понимал ли… Но я не позволял себе зажмуриться… И старался думать… над тем, что видел…
Он говорил медленно, будто пробуя на зуб каждое слово. Было легко оступиться и соврать. И он сказал:
– Но я не сам дошел до этого… Мне помогли… Был рядом человек, который помог…
– Отец?
– Нет.
– Ну вот. Вам помогли. Потом вы других учили думать. И научили и помогли. Всем, кроме меня.
– Хорошо, – сказал Навашин и крепко провел ладонью по лбу. – Мы с тобой вернулись к началу разговора. Нелепо оправдываться с таким опозданием. Но я попробую. Ты говоришь: ездил, видел. Но понимал, что великая цель требует великих жертв. Так?
– Да.
– Хорошо. Ты помнишь историю с усыновлением Вити Болотного?
– Как же я могу забыть?
– Когда Витю насильно забирали от его несчастной бабки, все кричали, что это правильно: мальчику будет сытнее, теплее, лучше в вашей семье. Так?
– Так.
– Я очень помню, как ты спросил меня: «Сергей Дмитриевич, вы не согласны?» Я очень помню, как ты это спросил. А ты помнишь?
– Помню.
– Что я тебе ответил?
– Вы ответили, что не согласны.
– Это все, что ты помнишь?
– Да.
– Ну вот. В последние недели мои ученики уверяют меня, будто помнят все, что я им говорил. Теперь я вижу, что они помнят не все. Я тебе сказал, что любой хорошей цели можно добиться добрыми средствами. А если нельзя, то цель эта плохая.
– Я и сейчас думаю, что мой отец поступил правильно. В нашей семье Витя был одет, обут, сыт. У бабки он голодал.
– А я помню его бабку. Была спокойная, разумная старуха. А после того как у нее отняли мальчишку, она стала на себя не похожа: дикие глаза, лохматая, она ходила по городу как потерянная. А потом сумасшедший дом. И смерть.
– К чему все это?
– К тому, что нравственное дело нельзя делать безнравственно. Есть только один путь, достойный человека, – убеждение. Принуждение – вредно и бессмысленно. Оно не достигает цели. Никого нельзя сделать счастливым насильно, и человечество тоже нельзя делать счастливым насильно.
– Я должен был перевести ваш ответ в другой масштаб?
– Да.
– Я не перевел. Я видел, что Вите в нашей семье хорошо. Он был взят насильно, но для его же блага.
– Что такое – благо? Если он ушел из вашей семьи с грузом тех же убеждений, что и ты…
– Погодите. Да, это важно: что такое благо? Ведь это все относительно. Если ребенок бежит наперерез поезду, а вы, против его воли, хватаете ребенка за шкирку, оттаскиваете, чтобы не зарезало, – это как будет – насильно делать человека счастливым? А если пьяный идет по краю пропасти и не слушает уговоров, и вот-вот сорвется, то как тут насчет блага? Оставить его, пусть разобьется насмерть?
– Эй, журналист, да ты слышишь себя? Ребенок… Пьяный… О ком ты?
– Хорошо, не пьяный. Слепой. Нет, не слепой. А вот: человек болен, ему нужна немедленная операция, а он не хочет резаться, а хирург понимает, что…
– Речь не о детях, не о слепых, не о больных, не о пьяных. Речь о трезвых. Мы с тобой слушали их сегодня. Я не заметил, чтобы они были слепы. Или глупее нас с тобой. Вот хозяин говорил о пенсии…
– Да знаете ли вы, сколько денег понадобилось бы для пенсии колхозникам? Миллионы и миллионы. Никакой бюджет не выдержал бы.
– А почему пенсии рабочим и служащим государство выдерживает? Почему такой разный счет? И это с каких пор… Когда в тридцать втором началась паспортизация, мало кто задумался, почему горожанину будет паспорт, а колхознику нет. А ведь если не зажмуриваться, если бы уже тогда поглядеть трезво…
Ипполитов встал. Прежде тихий голос его вдруг взвился до крика.
– Если хотите знать… Если хотите знать, я не верю, что вы тогда все понимали… Мне отвратительно, когда люди задним числом сочиняют… что они своевременно все понимали. Это вранье. Я не верю этому.
– Ну вот… – задумчиво сказал Навашин и тоже поднялся. – Пора спать…
– И я уверен, что путь, который вы называете нравственным, все погубил бы, – кричал Ипполитов. – Ничего не было бы – ни индустрии, ни коллективизации. Мы не победили бы в войне…
– Ты знаешь, – сказал Навашин, – я согласен: я очень виноват перед тобой…
* * *
Он заснул, как и всегда в последнее время, под самое утро и проспал часа два. Он лежал на печке и думал о том, что сейчас надо будет спуститься. Он снова увидит хозяев, Ипполитова. Ничего: и это пройдет. Вот он, рюкзак. На плечи – и по твердой белой тропинке к автобусу. Лес будет, как вчера, в горячих солнечных пятнах, с запахом травы и земляники.
– Мне жаловались на медпункте, что очень плохо с водой, – услышал он голос Ипполитова. – Боятся дизентерии. А что если вам прорыть артезианскую скважину и для людей? Чтоб люди пили чистую воду, здоровую.
– Ну что вы, – ответил кто-то. – Мы даже скот еще не весь обеспечили…
* * *
Он ехал в кабине попутного грузовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.
Однажды они встретились по дороге в школу.
– Ты что так рано? – спросил Навашин.
– А вы?
– Я нынче дежурю.
– А я просто вас поджидал. Вокруг вас всегда ребята. А мне надо поговорить с вами наедине.
– Слушаю тебя.
– Скажите, Сергей Дмитриевич, вы верите в то, что все люди, которых арестовали, – враги народа?
Не подумав, не сообразив, следует ли вообще продолжать этот разговор, не удивившись тому, что он возник, Сергей ответил:
– Нет, не верю.
И вдруг вскипел:
– Разве мы такие близкие друзья, что ты спрашиваешь меня об этом? Какое у тебя право…
– Вы – мой учитель.
– Тебе всего тринадцать лет, а ты…
– А с каких лет можно думать? – спросил Володя, и в словах его Навашин не услышал вызова.
Этот день он запомнил прочно: этот день, этот разговор. И снова: «Вы – мой учитель». И вопрос: «А с каких лет можно думать?»
…Шел тридцать седьмой год. В актовом зале института, где учился Навашин, гремел митинг. Зал был как в политехническом – амфитеатром. За столом президиума сидел среди других преподавателей профессор Малинин, а с трибуны гневно кричала Манефа Четверикова:
– Вы не по праву находитесь в президиуме. Вы покрываете врагов народа, профессор Малинин. Вы сами признались одной из студенток, что не верите в виновность репрессированного профессора Гуляева. Вы поселили у себя его дочь. Вы покровительствуете врагам, а теперь не хотите поглядеть людям в глаза! Вы прячете глаза! От людей! Нет, не спрячете! Не спрячете от народа! Своих преступных глаз!..
Профессор сидел, опустив голову и прикрыв рукою свои преступные глаза. На трибуну выходили новые и новые ораторы, а Малинин все не поднимал головы.
Сергей пристально, не отрываясь, смотрел на эту опущенную голову, на большую руку, заслонившую лоб и глаза. Ему казалось: стоит Малинину поднять голову, стоит залу увидеть его умное, печальное лицо, и наваждение тотчас рассеется. Но он не поднимал головы, а с трибуны неслись и неслись в зал истошные слова. Сергей взглянул на Варю. Очень бледная, она тоже, не отрываясь, смотрела на Малинина.
И вдруг раздался отчетливый щелкающий стук каблуков.
Кто-то бежал сверху. Сергей и Варя разом оглянулись: это была жена Малинина. Очередной оратор умолк, недоуменно глядя на женщину. Стало очень тихо, только дробно стучали каблуки по ступенькам. Женщина бежала, бежала, не останавливаясь.
– Андрей! – крикнула она.
Малинин не шелохнулся.
– Андрей! – опять крикнула она.
Директор института, сидевший рядом с Малининым, тронул его за плечо. Малинин не оглянулся, не поднял головы. Он умер.
* * *
В ту ночь в общежитии никто не спал. Ходили из комнаты в комнату, слонялись по коридорам, толклись на лестницах. Какая-то девушка, закрыв лицо руками, сидела прямо на полу, у батареи центрального отопления. Сергей прошел мимо раз, другой, но окликнуть ее так и не решился.
– Он доказал свою виновность, – хрипло говорила Манефа. – Был бы не виноват, не умер бы.
Что-то треснуло в ее голосе, и глаза были затравленные усталостью и бессонницей. Она хрипло повторяла:
– Был бы не виноват, не умер бы.
– В чем он виноват?
– Пригрел дочку Гуляева. Взял к себе в дом дочку репрессированного!
– Так ей же десять лет!
– Это ничего не значит. Вражеское гнездо. Змеиное семя.
– Замолчи ты! Человек умер, у тебя на глазах умер, а ты…
– Когда она сверху побежала, я сразу поняла, случилось несчастье…
– И я… Еще не знал что. Но знал: беда…
– Несчастная женщина. Что она будет делать сейчас?
– Что ты всех жалеешь? Что ты всех жалеешь? Сначала разберись. Я уверен, что Малинин тоже был замешан.
– Факт. Они с Гуляевым были как братья.
– Если б был замешан, его бы посадили.
– Теперь уж не посадят…
– Господи, как вспомню: сидит, голову опустил.
– Собачья ерунда, – сказала вдруг Варя, – никакой он не враг.
Сергей сжал ей руку, она посмотрела на него и умолкла.
– Не враг! А почему как иностранная делегация – он тут как тут! Он всех англичан водил по институту… Этого… ну… Андре Жида приветствовал.
– Андре Жид – француз.
– Все равно. Все равно – капиталистическое окружение. Малинин травил студентов из рабочих. Мне он принципиально ставил только «посредственно», – сипела Манефа.
– Я, знаешь, тоже не княгиня Оболенская, – сказала Варя, – но он мне меньше «отлично» не ставил.
– Про тебя и про Навашина все знают, что вы – прихлебатели Малинина, – хрипло закричала Манефа.
– А про тебя все знают, что ты психопатка, – сказала Варя. – Психопатка и… убийца.
– Я не позволю оскорблять! Я тебе покажу! У меня… у меня… советский паспорт!
– Тут у многих советские паспорта, – сказал Сергей.
…Наутро стало известно, что жену Малинина арестовали. И сомнений не осталось: виноват. Был замешан. Вражеское гнездо.
– Меня чутье никогда не обманывает, – успокоенным, без хрипоты голосом говорила Четверикова.
Почему Сергей знал, что Малинин не виноват? Этого он объяснить не мог бы. Но он знал это, как знаешь без врача и без градусника, здоров ли ты. Его ум отказывался объяснять и разбирать то, в чем он был непоколебимо уверен. И всякий его спор с собой был тягуч и вял.
Когда Малинин прочитал его реферат о Диккенсе, он пригласил Сергея к себе домой, и они долго разговаривали. Малинин, легко ступая, ходил по комнате.
– Вы правы, – сказал он, – положительные героини Диккенса скучны и мертвы. Но они оживают в страдании. Вы не находите? Скажите, вы любите Диккенса?
– Очень. Иначе я взял бы другую тему.
– Иногда легче писать о том, что не очень любишь. Голова холоднее, глаза видят более ясно. Что, по-вашему, главное в Диккенсе? – И не дожидаясь ответа, сказал: – Мы забыли, что такое добро… Обыкновенное человеческое добро. Повседневное сострадание… вера в человеческую душу… Готовность помочь… Слезы сочувствия… Волнение при несправедливости – и при справедливости тоже… Неповторимость – каждой жизни, тревоги каждой судьбы… Диккенс при всех своих недостатках – величайший писатель, потому что он, как никто, только этим и живет.
Дверь отворилась, и в комнату вошла девочка.
– Тетя Вера сказала… сказала, чтоб пить чай.
– Ты что ж не здороваешься? – спросил Малинин.
Сергей посмотрел на девочку, и у него защемило сердце. Некрасивая. Большие темные глаза смотрели испуганно из-под коротких бесцветных ресниц. Странные глаза, голые какие-то на маленьком бледном личике. Наверно, потому, что светлые тонкие брови едва приметны.
– Поздоровайся, – повторил Малинин, и девочка робко протянула Сергею маленькую руку.
– Иди, мы сейчас. – И Малинин легонько подтолкнул ее к двери.
– Так на чем же мы остановились? Да, Диккенс…
…Все, что говорил Малинин, было человеческой речью. Все, что кричала Манефа, было визгом. Над ее злобным лаем нельзя было задуматься, с ней нельзя было спорить. Из ее уст вылетали хриплые заклинания, а человеческих слов не было.
Но разве это довод? Враг на то и враг, чтобы маскироваться. Умный враг всегда найдет высокое слово и всегда сумеет спрятаться за высокой мыслью. Но можно ли ставить в вину человеку, что он приютил у себя дочку погибшего друга. Змеиное семя… Да… Гуляев, наверно, виноват.
У нас зря не сажают. Нет, у нас зря не сажают. Но девочка? При чем тут девочка?
Месяца три спустя Сергей приехал в Клены на зимние каникулы. Петр Николаевич был молчалив и мрачен. Против обыкновения, не расспрашивал ни о Москве, ни об институте, ни о Варе…
Приходил с работы, раскладывал на столе свой инструмент и начинал мастерить. На глазах у Сергея рождалась Колумбова каравелла. Петр Николаевич все делал сам: выточил крутую грудь корабля, острым ножичком выстругал стройную мачту, из белой холстины сшил паруса. Поблескивали слюдяные окошки, свешивалась с борта маленькая шлюпка…
А Сергей дни напролет читал письма Герцена. В ровном строю, в серой солдатской одежде стояли тома лемковского издания. И какой – наугад – ни возьми, с любой страницы звучали слова, обращенные прямо к Сергею. В этих книгах непрестанно шел разговор о том, что его мучило. Этот разговор начался давно, сто лет назад, и с тех пор кипел на этих страницах, не остывая.
Долг. Чувство. Честь. Истина. Сострадание. Милосердие. Совесть. Из всех этих слов только слово «долг» звучало сейчас с трибун и с газетного листа. Остальные слова умерли. Или оцепенели, как деревья зимой. Или погрузились в летаргический сон. Не слова, а призраки. Но вот Герцен не расставался с ними… И Малинин тоже.
– Понимаешь, – сказал однажды Петр Николаевич, вернувшись с работы, – подходит ко мне Львов – ну, помнишь, я тебе рассказывал? Архитектор, а заочно учится на истфаке. Подходит и говорит: «У вас, Петр Николаевич, я слышал, очень интересная библиотека и много книг по истории Гражданской войны…»
Петр Николаевич умолк. И озабоченно заходил по комнате.
– И что же? – с недоумением спросил Сергей.
– А то, что придется жечь…
– Что жечь?
– Книги. Книги, милый друг. Неужели ты не понимаешь, такие вопросы зря не задаются. Он прослышал. Хочет проверить. И значит, сюда не сегодня завтра заявятся. Надо жечь…
– Послушайте, парень интересуется историей, вы же сами говорили, что он с детства…
– Замолчи! Отстань! Почему ты такой настырный? Вот я сразу понял, что ты настырный, как только вы с матерью заявились на эту квартиру. Неужели ты не понимаешь, что может означать такой вопрос? Так прямо и заявил: «Очень интересная библиотека…»
…Ночью они затопили печь. Петр Николаевич снял с полки книгу – по серому фону переплета шли вперемежку красные и черные буквы: «Как вооружалась революция». Петр Николаевич оторвал картонный переплет, оцарапал руку и с остервенением бросил книгу в огонь. Пламя послушно вцепилось в легкие листы, и Петр Николаевич послал вдогонку «Поход на Вислу». Обложка обгорела с краю и задымилась.
– Мать твою… – сказал Петр Николаевич.
…Сергей отрывал переплеты, рассыпал книгу на страницы, Петр Николаевич посылал ее в печь по листку. Едва он кидал кипу потолще, огонь начинал задыхаться.
– Черт бы его подрал, этого Львова… архитектор. На кой бес ему история?
– А вам? Вы строитель. На кой черт вам история, и жития святых, и «Всемирный путешественник», и…
– Заткнись. Что у тебя там?
– Лариса Рейснер.
– Красивая была женщина.
– Может, оставим? Она умерла.
– Она была женой Радека. Давай сюда. – И Петр Николаевич сам отодрал темную обложку, на которой угловатыми красивыми буквами отчетливо было написано: «Фронт. 1918 год».
Воспоминания генерала Деникина… Воспоминания генерала Краснова… Воспоминания адъютанта Май-Маевского…
– Страшно? – спросил Сергей.
– Страшно, – ответил Петр Николаевич.
– А меня вы не боитесь?
– Заткнись…
– Чего вы боитесь? Ведь вы ни в чем не виноваты.
– Не говори о том, чего не понимаешь. Слышишь? В двери стучат… Все… Иди отопри. И сразу к себе в комнату. Ты ни при чем. Слышишь?
Сергей вышел в коридор, чуть постоял перед входной дверью, потом спросил:
– Кто тут?
– Сережа, это я…
Это была Арутюнова. Она плясала на свадьбе у приятельницы и в сутолоке забыла взять с собою ключи. Провинившись, она бывала очень вежливой и ласковой. Она очень извинялась, что нарушила Сережин сон.
– Поди, поди к себе, ложись, – причитала она.
А ему и впрямь пришлось сначала пойти в свою комнату – нельзя же было на глазах у Арутюновой в три часа ночи стучаться к Петру Николаевичу… О чем он думал, пока Сергей не шел?
А наутро Арутюнова спросила:
– И чего вы всю ночь напролет топили? Уж не такой мороз на дворе, чтобы топить всю ночь напролет.
– Лихорадило меня. Я и попросил Сергея потопить.
К вечеру они набили книгами рюкзак, взяли лыжи и поехали в лес.
– Походим на лыжах, – пояснил Петр Николаевич мимоходом. Он вышел на кухню, взял чайник и повторил: – Прогуляемся…
– Вот люди! – сказала Арутюнова. – Лихорадит, а он в лес! На ночь-то глядя!
Петр Николаевич мудрил: велел Сергею сойти в Ольгине, а сам поехал до Шупарова. Условились встретиться за полем у шупаровского леса. Поле было все в снежном дыму, идти было трудно, и Сергей боялся, что собьется с пути… А потом они жгли ночью костер, и пламя деловито пожирало книгу за книгой: и бумагу и переплеты…
– Все-таки все мы родились с милиционером в душе, – сказал Петр Николаевич.
– Не с милиционером, а с зайцем, – сказал Сергей.
А много времени спустя был вечер, который Сергей тоже запомнил навсегда. Он вошел к Петру Николаевичу за какой-то книгой. Петр Николаевич сидел в качалке, держа перед собой развернутый газетный лист. Сергей заглянул: это было обвинительное заключение по делу правотроцкистского блока.
Сергей, ни слова не говоря, рылся в книгах. Петр Николаевич шуршал газетой. Оба молчали.