355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрида Вигдорова » Учитель » Текст книги (страница 4)
Учитель
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 13:30

Текст книги "Учитель"


Автор книги: Фрида Вигдорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

– Почему вы молчали? – сказала Оля. – Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…

– Не послушал бы он меня.

– Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.

– Что же его насторожило?

– Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…

– И слава богу, что наперекор.

– Я тоже так считаю. Но как его убедить?

– Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.

– Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…

Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, – помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…

– Вы не слушаете? – спросила Оля.

– Прости. Я очень устал.

– А я так на вас надеялась… – печально сказала Оля.

…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате – от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…

Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. «Это он. Ко мне».

Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.

– Одни? – сказал он, входя. – Это хорошо.

Навашин протянул руку к выключателю.

– Зачем? – сказал Парфентьев, садясь. – Лучше посумерничаем.

Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.

– Ну что же вы надумали? – сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.

– Вы о чем?

– Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.

– Я тугодум. Не понимаю.

– Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?

– Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.

– Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.

Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.

– Я устал нынче, – сказал Сергей. – Сейчас буду ложиться. Честь имею.

Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:

– Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?

– А это уж ваше дело.

Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:

– Вы должны понимать при вашей солидности…

– А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? – спросил Навашин.

Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.

* * *

– Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.

Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая – дышать нечем.

Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.

Я когда вернулась, мне кинули вот эту комнатушку. Про наш дом я и мечтать не смела. Так, иной раз пройду мимо, постою, погляжу. За окошками тюль, а у нас были простенькие занавесочки. Мама, бывало, марлю в синьке искупает, накрахмалит и получались голубые-голубые занавески. Красиво было. А сейчас там тюль. И сад он разбил большой, ничего не скажешь. Конечно, мне обратного хода туда нет. Не я сажала, не я строила. Да и не хочу вспоминать. Но он может купить мне какую-нибудь хибарку, чтоб я жила одна. Без соседей. Соседи надоели хуже горькой редьки. Так про что я? Ну да, вернулась, стала тут жить. Тихо жила. Только изредка в Цветаев съезжу, если узнаю, что кино хорошее. Но редко ездила – и денег жалко, и правда, все чужое стало, даже кинокартины. Вы музыку любите? Я скажу честно, симфоний не понимаю и терпеть не могу. Когда передают симфонии, то у меня зубы ныть начинают и сердце так щемит, что хоть ложись и помирай. Вот две вещи до меня не доходят: футбол и симфонии. По футболу все с ума сходят, кричат, переживают, а по мне, хоть бы его и не было.

Что не пьете? А я вот выпью еще. За ваше здоровье. И за всех ваших, если кто есть. И за свое выпью. Вот эту рюмочку и выпью за свое здоровье.

Про что я вам хотела сказать? Да, жила я тихо. И вдруг… Вам, наверно, про это наговорили. Но все равно я расскажу. Познакомилась я с таким Славкой. Ну, моложе меня. На десять лет. Ну и что? Я и сама знала, что жить долго не будем. Ну а что делать? Менять, что ли, каждую неделю? Или, может, в Советском Союзе много сорокалетних холостяков? Вот то-то и оно.

Жизнь моя одинокая. Изуродованная. На моем месте любая баба против воли к нему привязалась бы. И прощала бы… А он пил сильно. Его пьяным находили на улице. Не могла я зимой оставлять его на морозе. Тут бывает не хуже, чем в Сибири. Тридцать четыре градуса с ветерком. У меня же две лапы, а не четыре. Раз я жила с ним, не могла же я на него наплевать. Ну, а люди стали говорить: мужиков к себе водит. Притон. Эх, сволочи. Он футбол любил, Славка. Как передают про футбол, он сам не свой. Прилипнет к радио, и не оторвешь.

Мне за отцовские заслуги вот эту комнатку дали. Ладно. Спасибо. Но мне за отцовские заслуги ничего не надо. И в дом наш я не хочу, и давно он не наш. Бог с ним. А вот пусть он мне какую-нибудь хибару купит. За мою жизнь изуродованную. За восемь лет каторги… За тридцать девятую статью в паспорте после срока… За покалеченное здоровье. У кирпичных печей. Да на цементных заводах. Да на земляных работах… Вот пусть за это хоть квартплату не станут с меня брать, и буду я жить в своем доме без соседей. Эх, пес с ними!..

* * *

Они шли рядом по горбатой улице вверх. Шли молча, не глядя по сторонам. Она была в строгом темно-синем платье, а воротничок белый в синих горошинах. Сумка и туфли тоже были белые, и все вместе выглядело нарядно. Причесана она была гладко, на прямой пробор. Она не была похожа на отца, только глаза те же: серые, пристальные. А волосы соломенного цвета, и если есть в них седина, то ее незаметно. Сейчас она скажет в горкоме, что не нужен ей тот дом. Он уже давно не ее. И не хочет она туда возвращаться, как он не хотел возвращаться в Клены… Да и правда, там уже и сад, не ею выращенный. Там террасы, и беседка, и сарай, не ею выстроенные. У них был небольшой и незавидный дом. Вот пусть такой ей Парфентьев и купит, а те полторы тысячи, что он ей тогда дал, пускай вычтет. Не успела она тогда этими деньгами воспользоваться. Ну да ладно. Сейчас незачем назад глядеть. Будет новый дом. И она станет купать в синьке марлевые занавески. И, кто знает, может, Славка захочет сюда переехать. Разобьют свой садик, небольшой, так, яблонь на десять. И малину посадят вдоль забора. У них была малина, она ее собирала в детстве, не глядя на крапиву, которая, бывало, все ноги обстрекает. А руки потом так сладко пахнут, и пчелы вьются, не отогнать…

Навашин осторожно глядел на нее сбоку и видел ее завороженное лицо. Она шла как заколдованная, должно быть, забыв о нем. И вдруг легко тронула его за рукав.

– Сейчас наш дом будет, – сказала она.

Навашин и сам об этом помнил. Вот он, голубой палисадник, клумбы с цветами, кисти лиловой и белой сирени. Не сговариваясь, они ускорили шаг. Но им наперерез кинулась женщина, Сергей не сразу узнал Парфентьеву.

– Зайди, – своим громким шепотом потребовала она, схватив Веру Александровну за плечо.

– Не пойду, – вырываясь, сказала Вера Александровна.

– Нет, пойдешь. И ты пойдешь, – прошептала она Навашину, распахнула калитку и почти втащила Веру Александровну за собой.

Залаяла и взвилась кверху на цепи собака. Она лаяла, как в колокол била: бам! бам! бам! Но Сергей не услышал ее. Застыв, он глядел на полегший сад. Все деревья были срублены, только три яблони стояли нетронутые. Остальные деревья лежали на земле, как мертвецы, беспомощно разметав ветви.

– Всю ночь пилил… пока замертво не упал, – шипела женщина. – Может, и не выживет… Удар… Прямо на эту яблоню и свалился. Убийцы вы… Злодеи… Человек по́том и кровью… А вы… На чужое охотники… Вот тебе твои яблони… На, подавись… Груша твоя гнилая была… Еще тогда срубили… Его смерть на тебе будет… Так и знай… Бери. Пользуйся!

– Не хочу! – с плачем выкрикнула Вера Александровна. – Не хочу! Ничего не надо! Ничего не хочу! Не хочу! Не надо мне! Не надо мне… Ничего…

Она бежала по улице спотыкаясь, закрыв лицо руками, а он еле поспевал за ней, держа ее белую сумочку, а вслед им хрипло кричала женщина, криком заглушая гулкий отрывистый лай.

Распахивались окна в домах, открывались двери – люди высыпали на улицу, что-то кричали, о чем-то спрашивали.

– Удар! Подумать, удар!

– Всю ночь сад пилил!

– Да будет тебе!

– Провалиться на этом месте!

Но Сергей уже ничего не слышал, кроме сдавленного плача:

– Не хочу!

Он сунул ей платок, она сморкалась, вытирала слезы, но они лились градом, и она, кусая платок и судорожно, как в детстве, задыхаясь, повторяла:

– Не хочу! Не надо!

* * *

…Перед отъездом из Цветаева, он снова зашел на почту. Там ждали его два письма.

«Считаю дни, – писал Борис Горюнов. – Неужели я в августе освобожусь? Не верится!

За старуху мою спасибо. У них там после корреспондента стало гораздо лучше. Директор пока тот же, но висит на ниточке. Питание стало сытнее. И вообще перемены. Спасибо вам большое.

Вы сказали, писать на Цветаев. А где вас в августе искать? Я сначала к бабушке, а потом разыщу вас. Нет, ничего не загадываю, ни во что не верю…»

Значит, Поливанов этот все-таки поехал…

Другой конверт он с полминуты вертел в руках, не сразу поняв, что это его собственное письмо, посланное в Минск, Коле Ипполитову. На конверте стояло наискосок: «Адресат выбыл».

* * *

– Навашин… Навашин? Навашин! Так вы Сергей Дмитриевич? Колин учитель? Значит, вы уже… Простите! Как вы нас разыскали?

– Зашел в редакцию, и мне сказали, что…

– Ну да, конечно, как же мне не пришло в голову… Просто сказали, что мы теперь в Гомеле, или дали точный адрес?

– Просто сказали, что вы теперь в Гомеле.

– Так… Без хамства? Вежливо?

– Очень вежливо.

– А как сказали: «Перевели на другую работу» или «Сняли»?

– «Ипполитов больше здесь не работает» – вот так, кажется.

– Так ведь это грубо! Это звучит грубо, а вы говорите, что вам отвечали вежливо.

– Ну а почему же? Меня просто… информировали.

– А кто вам сказал? К кому вы обратились?

– Я зашел в секретариат. И…

– И такой нахальный, с усиками…

– Да, кажется, с усиками.

Он никак не мог понять, что заботит эту женщину. Она старалась говорить спокойно, но каждую минуту готова была расплакаться. Он обвел глазами комнату. Обеденный стол. Книжные полки во всю стену. Широкая тахта у другой стены и большое кресло в углу. Чисто. Пожалуй, уютно. Не видно следов недавнего переезда. Книги расставлены, занавески повешены. На стене портрет девочки. Она в парадной школьной форме: темное платьице и белый фартук. На коленях у нее большая книга, и глаза опущены: какие длинные ресницы! Такой портрет хоть сейчас в «Огонек» с подписью: «Первоклассница». Или: «За книгой».

– Правда, хороший портрет? – сказала женщина. – Это наш редакционный фотограф сделал. Боголюбов. Большой мастер. Настоящий художник. Он хотел дать этот портрет в газету: «На пороге жизни» или «Люби книгу – источник знаний». Но Коля не разрешил. Он очень щепетильный. Как он вел газету! Знаете, есть такие редактора, которые только руководят, а сами ни строчки написать не умеют… А он и руководитель прекрасный, и пером владеет. Как никто. Он в любом жанре – даже фельетон. Настоящий газетчик. И такого работника снять! Я не жалуюсь. Мне везде хорошо, лишь бы рядом с Колей и Валечкой. Для меня не было проблемы – оставаться в Минске или следовать за ним. Конечно, я последовала… Я не как другие… Но у меня болит сердце за Колю. Разве эта дыра место для него?

Он хотел сказать: «Ну почему дыра?» Но не сказал. Ему было лень говорить. Он уже несколько раз спрашивал, когда Коля придет домой, но она будто не слышала вопроса.

– Валечка училась в музыкальной школе. Такой слух. Абсолютный. А здесь даже пианино негде поставить. Я уж не говорю о письменном столе. Ну вот скажите сами: где тут поставить письменный стол? Я уже не говорю о пианино. Я в Колину судьбу верю. Его и здесь заметят, он опять займет место по своим способностям. Но обидно, понимаете, обидно, когда грубо, незаслуженно… Когда оскорбительно… Вот вы сами пережили незаслуженное оскорбление, вы можете понять… Но обидно, когда в наше время… Простите?

– Я хотел бы понять, когда Коля будет дома?

– Коля? Ах, господи! Недели через две. Он выехал в район. В какую-то там деревню. Куда же вы? Выпейте чаю!

* * *

В сельсовете ему сказали, что корреспондент остановился у Василенковых.

– Но сейчас его дома нет, уехал в Ольховку заседать. Чего? Ну да, там исполком заседает. Нет, до Ольховки недалеко, во‑он той тропочкой, видите? Лесом, а потом поле. Через поле перейти, а там и Ольховка. На краю села школа, а в школе собрание. Ленька, проводи человека!

– Больно надо! – отозвался за окном Ленька. Мимо окна проплыли длинная палка и светлая макушка.

– Эх, не знал он, что городской, а то бы проводил, у нас ребята до чужих очень деликатные.

Сивый худой старик снова взял веник и подгреб мусор в угол подле печки. Потом выпрямился, поглядел на Сергея и спросил:

– Есть-пить хочешь?

– Спасибо, не хочу. Пойду в Ольховку.

– Как знаешь, иди к окну, гляди еще раз: видишь тропку?

Тропинка была твердо утоптана и раскалена солнцем добела.

Конечно, можно было дождаться Колю в сельсовете. Или у Василенковых. Но там надо было бы разговаривать. Слушать и отвечать на вопросы. Слушать он еще мог. Отвечать – нет.

В лесу горячо и сладко пахло земляничным вареньем. Он чуть свернул с тропинки и пошарил в траве. Земляника была спелая и разогретая на солнце. И пахла детством. И острый грибной запах, и мокрый лес на заре, и огоньки подосиновиков в тусклом раннем свете – все это было детство. Он навсегда запомнил поляну, усеянную целой ратью красных грибов…

Тот лес был утренний, знобкий. А сейчас он шел по веселому летнему лесу. Его насквозь пронизало солнце, и от этого все цвета горели самым ярким огнем: рыжие стволы сосен, слепящая белизна берез, пронзительная зелень листвы, густая темная – хвои, оливковая – осиновой коры.

А тропинка, как и было обещано, вывела его в блестевшее на солнце овсяное поле, а за полем виднелась деревня с домами в два ряда. Он обогнул поле и сразу очутился у здания школы. Из открытого окна раздался высокий отчетливый голос:

– Предупреждаю последний раз: семячки нельзя. У кого назрел вопрос?

– Есть хоть один справный плуг?

– Все три плохи.

– Почему тракторы неисправны?

– Запасных частей нет. Гоняем по всей Белоруссии, нет шестеренки, хочь плачь, хочь помирай.

Навашин поднялся на крыльцо, пошел по коридору на голоса и остановился у открытых дверей, над которыми было написано: «Десятый класс А». В комнате было полно народу, однако он тотчас увидел Колю Ипполитова. Коля сидел за первой партой, и карандаш его быстро бегал по бумаге. Узкий затылок, узкие прямые плечи, дужка очков за ухом. Когда голова его чуть поворачивалась вправо, следом за карандашом, мелькали стекла очков.

Перед Навашиным были затылки – темные, светлые, седые. Одна голова была голая, как огурец. Бабы сидели в косынках, и все они сгрудились почти у самых дверей. Кто-то был в соломенной шляпе с полями, такой драной, что непонятно было, как она держится на голове. Навашин видел с лица только трех человек – эти трое разместились за учительским столиком лицом к собравшимся. Посередине – председательствующий – грузный мужчина в темной рубашке, стоя, тревожно оглядывал комнату. По сторонам сидели двое: один с остолбенелыми глазами навыкате. То ли он слушал, то ли дремал, не закрывая глаз. Другой – бледный, худощавый – слушал нетерпеливо и зло: пожимал плечами, шептал что-то на ухо председателю. Тот наклонил голову и, не дослушав, снова выпрямился, искоса поглядывая на Ипполитова. Сбоку от учительского столика, размахивая руками, сварливо кричал высокий тощий старик:

– Нема частей? Не хочу того слушать! Нема частей? Безобразие! И бригадир сам не зробит! Надо помогать! Дело погано, и стыдно нам. Усё!

– Дай слова! – позвал кто-то в крайнем ряду у самого окна. Из-за парты поднялся приземистый человек с выгоревшими волосами и красной шеей.

– Вот ты не веришь, что нет запасных частей. А я тебе говорю: нет! Всю Белоруссию исколесили, в Чернигов ездили – нет! Этому винту пять рублей цена, а я за него сто заплачу, триста заплачу, у меня трактор пойдет, а винта нет – понимаешь? Нет! Ни в райбазе, ни в области. Еще ты нас срамишь, что мы бригадиру не помогаем. Так в это ж надо вдуматься: для него люди – кто? Для него люди серая скотина. Пускай выполняют, а на остальное ему наплевать. Для него колхозник – крепостной. Он на людей наплюе, он людей нисколько не жалее. До меня ему рукой не достать, я – тракторист, и я сам на него наплевать хотел, но я вижу, как он до людей. К нему приходят попросить, а он как глухой – не слышит. Я тебе сколь хочешь примеров приведу!

Он не успел договорить, как потянул руку его сосед. Он стал лицом не к президиуму, а к людям, и Навашин увидел молодое загорелое лицо и кудрявый чуб над белым лбом.

– Я не тракторист, я пастух, но и я могу пример привести. Когда моя жинка пришла до бригадира попросить лошадь привезти дрова, он ей сказал: «Сама здоровая как лошадь, вози сама». Чи шо я – дачник? Чи курортник? Нет, я робить не отказуваюсь, но пускай будет справедливость. Вот и Омельченко пришел зимой просить соломы, а бригадир его к такой-то матери. А вы слухайте, и не надо надсмешки делать. Он соломы, знаете, сколько пожег? Из одной самодури! А Омельченко послал до матери. А вы слухайте, и не надо насмешки делать. Зачем к матери посылать, если к тебе твой брат колхозник подошел дело попросить? Зачем ты некультурно поступаешь и посылаешь к такой-то матери?

Зал дружно смеялся, и оратор смотрел чуть смущенно. Он оглянулся на председателя, потом на Ипполитова и вдруг, сердито сказав: «Ну и смейтися!», сел, тотчас встал, воскликнул:

– И на этом я кончу! – И снова сел на место.

– И нечего смеяться! – раздался чей-то густой, глубокий бас. – Надо делать так, чтобы было добре! А не добре – не надо! Ты, бригадир, в сторону не гляди! Ты слухай! И ты, товарищ корреспондент, слухай!

Ипполитов, не отрываясь от блокнота, молча кивнул. Председатель поднял руку и сказал высоким, надтреснутым голосом:

– Нельзя так уж очень говорить! Не так уж дело! Не вполне верно! А устав требует! Забывать нельзя! И бригадир работает как следует, как полагается, и ты, Омельченко, не ори. Тише, тебе говорят, а то пойдешь из зала! На исполкоме так не ведут. И выступают одни лодыри!

– Вот у нас всегда так! – закричала женщина, стоявшая рядом с Навашиным. – Скажем, что погано, а на нас орут. Я седьмого июня надоила сто одиннадцать литров молока, побачила, а мне записали сто пять. Как это вышло, а, бригадир? Если ты так хорошо робишь, как старшина говорит, почему такое делается? А, нечего сказать? А почему? Потому что дисциплина зажата! И критика зажата!

Уже никто не произносил речей, все кричали, перебивая друг друга.

– Это кто же лодырь? – кричал сухопарый мужик. – Я честно работаю, вон еще год когда кончится, а у меня уже четыреста трудодней наработано! А ты будь с людьми по-хорошему, больше от тебя ничо́го не треба!

– Ему бы помещиком быть, а не бригадиром! Он все хочет в своем сарае запрятать!

– Он об скоте думае, об скоте он плаче, а за людей у него душа не болит!

Председатель опять поднял руку, и снова в комнате раздался его надтреснутый голос:

– Слово! Имеет! Председатель! Сельского! Совета!

Поднялся бледный мужик, что сидел по левую руку от председателя, и громко, отчетливо рубя слова, стал выкликать:

– Какие вы имеете возможности? Вы имеете прекрасные возможности! Вот! Это надо понимать! На это нельзя закрывать глаза! Вы должны прислушаться к критике! И если что не так, можно поправить! Надо было мобилизовать! Принять меры! А меры не были приняты! Надо было сделать выводы! А вы выводов не сделали! Это не секрет! И надо прямо сказать! И кое-что правильно в адрес сказали! И надо смотреть правде в глаза! Надо было это учитывать? Надо! Данный участок не был обеспечен? Не был! И это вопрос болючий, скрывать не приходится! Мы примем решение! И обяжем! И взыщем! Мы должны выполнять и показывать пример! Массовая работа в колхозе запущена! И это надо учесть! И не забывать! И доказать своим личным трудом! Не мешайте говорить! И не компрометируйте! А то и вывести недолго!

– Вывести! Да что мы, ученики, чтобы нас выводить?

– Молчи, Василенко! Мы здесь будем проводить больше агитации. Потому что бывают разные случаи, которые! Надо выполнять! И обязать! И оказать практическую помощь! И давайте в этой части дело наладим! А если народ ошибся, мы поправим! Усё!

– Почему это народ ошибся?

– Да что он сказал? Да он же пустые слова говорил!

И опять над всем этим раздался надтреснутый голос председателя. Его крик походил на высокое козье блеянье:

– Выступающие товарищи собрались не поправить дело в данной бригаде, а разложить трудовую дисциплину и опозорить меня в присутствии постороннего товарища корреспондента. Об этом мы поговорим! В другой раз! И в другом месте! Вы сговорились, чтоб снять бригадира, а это не входило в повестку дня!

– А когда войдет?

– Никогда! И сейчас был не исполком, а концерт умалишенных, вот что я вам скажу!

И вдруг, будто по сигналу, хотя сигнала не было и никто не ответил на слова председателя, люди повалили к выходу. Навашин даже не понял, кто встал первым – просто все поднялись из-за сдвинутых парт и, толкаясь, стали пробираться к дверям. Вместо затылков Навашин увидел лица – и лица были не злые, не сердитые, а веселые.

– Надо же! В один голос ушли! – сказал кто-то.

А председатель заметался и, подняв обе руки, закричал:

– Товарищи! Товарищи! Стойте, погодите!

Никто даже не обернулся.

Навашина оттерли от двери в коридор, и он уже отсюда понял, что в голосе председателя звенят самые настоящие слезы:

– Вы же люди, я извиняюсь, товарищи, я не так выразился!

– Ага, – сказал кто-то беззлобно, – запахло бензином, так испугался!

– Не тебя испугался, а корреспондента. Плевал он на тебя!

– Не скажи! Он мужик – не дурак! Он видит, что оборот негодующий.

– А вы чей? – спросила женщина, которой неправильно записали удой.

Навашин не успел ответить. Из десятого класса «А» вышел Ипполитов.

– Товарищ корреспондент! – окликнул кто-то.

– Я, – отозвался Ипполитов и запнулся на полуслове: – Сергей Дмитриевич?..

* * *

Когда Оля напомнила: «И еще вы сказали так…», Навашин слушал с удивлением: будто не его слова. А вот что он сказал когда-то Коле Ипполитову, он помнил очень хорошо. Кончалась первая четверть. Надо было выставлять отметки. А в седьмом классе пропал классный журнал. Классным руководителем в этом классе был Навашин, и преподавал он первый год. Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Он обшарил все шкафы в школе и дома, хотя домой журнала никогда не уносил. Как ни странно, ему не приходило в голову, что виноват кто-нибудь из детей. Он был уверен, что был только один виноватый: он сам. Взял – и забыл. Сунул куда-то и не помнит куда. «Ну давай, – говорил он себе, – проделаем путь от класса до учительской». В понедельник после уроков он шел в учительскую с журналом под мышкой. Он был в этом уверен хотя бы потому, что у дверей учительской его поджидала Таня Клячко.

– Сергей Дмитриевич, что мне поставила за четверть Анна Игнатьевна?

Я спросила, а она: «Что заслужила, то и поставила». Но мне же надо знать! Сергей Дмитриевич!

Навашин остановился, открыл журнал. По математике у Тани стояло за четверть «плохо».

– Но как же, – быстро, стараясь подавить слезы, говорила она. – Как же так, ведь это несправедливо, она меня вчера переспросила, и я отвечала прилично. Она сама сказала: «Кажется, ты стала что-то понимать». Она еще сказала: «Что-то забрезжило…» Это все слышали. Я занималась, так занималась… Мне Володя помогал, а вы знаете, как он объясняет.

Они еще посидели с Таней в учительской, поглядели, какие отметки были у Тани в четверти. Он и сейчас помнит: там стояло три «плохо», два «посредственно» и в итоге «плохо». Тогда он сам проэкзаменовал Таню. Она очень долго думала над каждым вопросом, однако отвечала хоть и со скрипом, но верно. И еще успела поудивляться:

– А вы и математику знаете!

Он пообещал ей поговорить с Анной Игнатьевной, и девочка ушла. Он положил журнал в шкаф и ушел домой. А назавтра журнал исчез.

Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Вдруг дверь открылась, и вошел Коля Ипполитов. Он сказал вполголоса:

– Сергей Дмитриевич, я знаю, кто взял журнал.

Навашин едва не спросил: кто же? Но вдруг понял, что дело непросто. Речь идет не о том, что кто-то из детей взял журнал и забыл отдать. Он понял: журнал кто-то взял тайком, а Коля об этом прознал и вот пришел шепнуть.

– Мне не нужен журнал ценой твоего падения, – сказал Навашин.

Коле было четырнадцать. Но он был начитанный мальчик и понял, что слова эти звучат патетически. Навашину было двадцать пять. Наверно, будь он старше, он нашел бы слова попроще, но он был молод и сказал: «Ценой твоего падения».

Он и сейчас помнит, каким малиновым румянцем залился мальчишка. Николай ничего не ответил. Повернулся и ушел. Потом было классное собрание. И говорилось все, что полагается говорить в таких случаях: пусть тот, кто виноват, встанет и скажет: «Это я». Иначе он трус. Да, молчать – трусость.

Сергей тоже взывал к совести и чести виноватого. Но виноватый молчал. Потом о пропаже стало известно директору. Он вызывал к себе весь седьмой класс поодиночке. Все отрицали свою вину и говорили, что ничего не знают. Тогда директор стал вызывать тех, у кого были плохие отметки: Таню Клячко и братьев Федорук. Логически рассуждая, виноват мог быть кто-нибудь из них. Сергей пошел к директору и… впрочем, он устал вспоминать. Он рассорился тогда с директором. Он попросил его больше не вызывать ребят. Директор сказал:

– Я хочу установить истину.

– Истина не стоит того зла, которое причиняют ваши допросы, – ответил Навашин.

С Ипполитовым у него всегда получалось как-то нескладно. Косо, что ли. Как в немом кино, Навашин не слышит слов, но видит потемневшее Колино лицо. Мальчишка хватает с парты портфель и выходит из класса. Что это было?.. Да, что же это было? Дети готовили вечер то ли для подшефной деревенской школы… то ли к Первому мая. Ипполитов сказал, что прочитает стихи. Навашин не помнил ни автора, ни самих стихов. Но он до сих пор помнил строчку:

 
Летать высо́ко, как Коккинаки.
 

– По-моему, это может прокудахтать курица, – сказал он. – Человек произнести таких стихов не может.

Он взглянул на Колю и прикусил язык.

– Давай, выберем что-нибудь другое, – предложил он.

– Я не буду выступать, – сказал Ипполитов, схватил свой портфель и вышел из класса.

Да, чего ни коснись, все получалось нескладно, шиворот-навыворот.

Коля рос без матери, она умерла родами. Потом отец Ипполитова женился – об этом в Кленах много болтали: и потому, что он был известный в городе человек – командовал Кленовским военным округом. И потому, что новая жена его была совсем молодая, только лет на десять старше пасынка.

Навашин знал ее: она приходила на родительские собрания.

– Будем знакомы, – строго сказала она, придя в первый раз, – Мария Петровна Ипполитова. Союз семьи и школы сейчас во главе угла. Если будут жалобы на Николая, не стесняйтесь высказать, мы с отцом примем меры.

– Не постесняюсь, – пообещал Навашин.

Но жаловаться не пришлось: все были довольны Колей. Учится отлично. Ведет себя отлично. Товарищам помогает. Общественную работу ведет.

А Мария Петровна аккуратно ходила на собрания, осуществляя союз семьи и школы. Приходила и слушала, вцепившись глазами в того, кто говорил. У нее были свежие румяные щеки, свежие румяные губы и крошечные черные глазки – усталые, немолодые. Будто с чужого лица. Навашин кожей помнил ее цепкий, неотступный взгляд.

Она была хорошей мачехой: заботливой. Но Коля был большой парень, а ей, должно быть, не хватало маленького. И она решила взять ребенка на воспитание. И малыша, которого она выбрала, Сергей знал.

Когда наступала очередь Навашиных убирать в квартире, они звали Валентину Сергеевну. Ей было далеко за шестьдесят, но убирала она быстро, чисто, толково.

– Мне разводить мороку некогда, – говорила она. – Меня Виктор дожидается.

А Виктору минуло три года – был он кудряв, голубоглаз и очень весел. Заходил во все комнаты, получал где конфету, где кусок сахару. Вот этого-то мальчика и присмотрела Мария Петровна Ипполитова в парке на берегу Светлой. Одет он был бедно, а пришла за ним старуха и вовсе нищая на вид. Ипполитова навела справки. Оказалось, старуха вот уж года три растила сына умершей соседки. Никакой другой родни у парнишки не было. Ипполитова предложила Валентине Сергеевне отдать мальчика. Старуха отказалась. Та настаивала. Старуха и слышать не хотела о том, чтобы расстаться с мальчиком. И тогда его взяли у нее силой: чего, в самом-то деле! Пришел милиционер и взял. Разумеется, с разрешения горсовета. И гороно. И еще каких-то организаций. Старуха обезумела. Она обила все пороги, кидалась по всем известным в городе людям – плакала, ругалась, молила, проклинала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю