412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрэнсис Брет Гарт » Брет Гарт. Том 1 » Текст книги (страница 32)
Брет Гарт. Том 1
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:29

Текст книги "Брет Гарт. Том 1"


Автор книги: Фрэнсис Брет Гарт


Жанр:

   

Вестерны


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)

ПОЕЗДКА В ОДИНОЧЕСТВЕ

Садясь в слэмгаллионский дилижанс, я заметил, что ночь темна, дорога пустынна и что я единственный пассажир. Пусть читатель поверит, что я сообщаю об этом обстоятельстве без всякой задней мысли. Долгие годы чтения романов заранее научили меня, чего следует ожидать искушенному читателю от такого сообщения. Рассказчик, который неосмотрительно искушает судьбу таким прозрачным вступлением, с первой же страницы подвергаясь опасности быть ограбленным или убитым, повстречаться с вырвавшимся на свободу умалишенным или познакомиться с дамой своего сердца, вполне заслуживает разоблачения. Могу сказать по совести, что ничего этого со мной не случилось. Дорога из Уингдэма в Слэмгаллион не знает других бандитов, кроме содержателей гостиниц, имеющих патент от правительства; умалишенные не настолько лишились рассудка, чтобы по собственной воле разъезжать в калифорнийских дилижансах, и даже моя любезная Лаура, как она ни мила и ни терпелива, вряд ли смогла бы произвести на меня впечатление в таких удручающих обстоятельствах.

Я стоял с пледом и саквояжем в руках, нерешительно оглядывая экипаж. Даже в темноте красная пыль Уингдэма была заметна на империале и боках дилижанса; красная глина Слэмгаллиона прочно облепила его колеса. Я отворил дверцу; дилижанс тревожно заскрипел, и из темной бездны, словно призрачные руки, протянулись ко мне повисшие ремни, приглашая меня войти и покончить разом со всеми мучениями.

Не могу умолчать о следующем обстоятельстве, которое показалось мне загадочным и даже страшным. Человек, стоявший на крыльце и, как я думаю, не имевший никакого отношения к конторе дилижансов, не торопясь сошел со ступенек, приблизился к экипажу, дернул за ручку, открыл дверцу, плюнул в глубину дилижанса и вернулся к порогу гостиницы все так же неторопливо и важно. Не успел он вернуться на место, как второй субъект, тоже, как видно, посторонний, спокойно сойдя по ступенькам, подошел к карете сзади, приподнял подножку, невозмутимо сплюнул на заднюю ось, потом медленно и задумчиво возвратился в гостиницу. Третий зритель утомленно отделился от ионической колонны портика, подошел к козлам, с минуту созерцал сиденье, неторопливо плюнул на него, затем вернулся к своей колонне. В этом обряде крещения плевками было столько загадочного, что волосы встали у меня дыбом.

Возможно, что я был в подавленном настроении. Сотни досадных мелочей, вплоть до упорного стремления клерка в конторе дилижансов переврать мою фамилию в подорожной, не располагали к веселью. Обитатели гостиницы «Эврика» не представляли ничего интересного как собеседники. Среди них господствовало мнение, разделяемое многими простаками, будто серьезность в обращении с незнакомыми людьми свидетельствует о высоком благородстве и значительности общественного положения собеседников. В силу этого принципа при моем появлении всякие шутки за ужином прекратились и общий разговор перешел на более безопасную и благопристойную почву: перечислялись тяжелые случаи дифтерита, свирепствовавшего в то время в Уингдэме. Выйдя из столовой со странным чувством, будто я наелся одной горчицы и чайных листьев, я остановился на минуту в дверях гостиной. Фортепьяно, по-видимому, находившееся в родстве с обеденным колокольчиком, бренчало под чьими-то робкими и неуверенными пальцами. На белой стене тень резкого старушечьего профиля склонилась над тенью симметрических локонов: «Мария, Мария, не верь похвалам. Тот полон коварства, кто хвалит в глаза». Дальше я не слушал. Опасаясь, что непритворное восхищение женской красотой сочтут коварством, я вышел, воздержавшись от непрошеного комплимента, который чуть было не сорвался с моих губ и не опозорил весь дом.

Вспоминая обо всех этих тягостных впечатлениях, я стоял в нерешительности перед дверцами дилижанса. Кучер, садившийся на козлы, попал в полосу света, падавшую из открытых дверей гостиницы. У него был скучающий вид, что считается в Уингдэме хорошим тоном. Удостоверившись, что моя подорожная и квитанция к ней в порядке, он больше не обращал на меня внимания. Я с тоской посмотрел на козлы, но кучер не ответил на этот немой призыв. Тогда, швырнув саквояж прямо в зияющую бездну, я отважно нырнул вслед за ним и не успел еще усесться, как дилижанс застонал – неподатливые рессоры закряхтели, пружины взвизгнули, хрипло запротестовали оси, – и мы двинулись вперед. Вернее, дверь гостиницы поплыла назад, звуки фортепьяно постепенно утихли, и ночь со своими тенями торжественно двинулась нам навстречу.

Мало сказать, что было темно, – это не дает представления о той непроглядной тьме, которая обволакивала дилижанс. Деревья по краям дороги были едва видны во мраке и казались пятнами тьмы, только более густыми; я узнавал о них по особенному влажному запаху, который медленно вливался в окно дилижанса, когда мы проезжали мимо. Мы ехали не спеша, настолько медленно, что, высовываясь в окно, я не один раз улавливал ароматное дыхание изумленной коровы, которая улеглась пережевывать жвачку посредине дороги и была нами безжалостно потревожена. Движение кареты в темноте направлялось скорее каким-то таинственным инстинктом, чем человеческой волей, и это придавало нашему путешествию неизъяснимое очарование безопасности, которое легко могло нарушить минутное колебание или нерешимость кучера.

Я имел слабость надеяться на отдых в пустом дилижансе, чего мне так часто недоставало, когда дилижанс бывал битком набит. Это оказалось чистейшей фантазией. Вытянув ноги, я убедился, что сиденье, неудобное для нескольких пассажиров, было так же неудобно и для одного. Наконец, продев руки в ремни путем ряда гимнастических упражнений, я принял относительно удобную позу, но только для того, чтобы почувствовать другие, более утонченные пытки. Рессоры дилижанса, то поднимаясь, то опускаясь, ритмически звенели, и это мучительно приковывало мое внимание. Мало-помалу этот звон превратился в эхо, бессмысленно повторявшее слова таинственной особы в гостиной отеля. «Тот – полон – коварства, – кто – хвалит в глаза. Тот – полон – коварства, – кто – хвалит в глаза». От неровностей дороги это изречение то повторялось быстрей, то невыносимо растягивалось.

Бесполезно было серьезно обсуждать эту аксиому. Бесполезно было и опровергать ее с негодованием. Бесполезно приводить примеры, когда похвала в лицо приносила славу хвалителю и предмету похвалы; бесполезно проливать чувствительные слезы над скромными талантами и героями, которых поддержали и ободрили громкие похвалы; бесполезно спорить с таинственной особой, представляя себе, как она воспитывает хилое поколение на черствых, затверженных наизусть аксиомах, – все это не могло помешать монотонному повторению фразы. Оставалось только уступить, и я уже готов был малодушно покориться на время, как мы иной раз по необходимости покоряемся кошмару, порожденному ночною тьмой, когда до моего сознания дошла неприятная мысль, неотвязно докучавшая мне последние несколько минут. Отчего кучер сидит так тихо?

Да и сидит ли он на своем месте? Почему не предположить, что он лежит на дороге связанный, с заткнутым ртом, а замаскированный разбойник, так тихо свершивший свое черное дело, везет меня неизвестно куда. Тут нет ничего невозможного. Что это за фантазия приходит в голову от тряски? Целая повесть! Что пользы обуздывать себя – особенно в этом тряском экипаже, – вот эта повесть: я маркиз, французский маркиз, французский потому, что английские лорды не пользуются такой популярностью, да и местность больше подходит для романтических приключений, – маркиз потому, что демократический читатель страх как любит героев-аристократов. Моя фамилия кончается на «линьи». Я еду из Парижа в Сен-Жермен, в свое загородное поместье. Ночь темна, я начинаю дремать, приказываю Андре, моему честному вознице, не беспокоить меня, засыпаю, и мне грезится небесное создание. Наконец карета останавливается перед замком. Здесь так темно, что, выходя из кареты, я не узнаю в лицо лакея, который держит дверцы. Но что за беда? Peste! [39]39
  Проклятье! (франц.)


[Закрыть]
Я едва держусь на ногах, так хочется спать. Та же темнота скрывает от меня знакомую с давних пор бесстыдную наготу статуй на террасе; но вот и дверь, она открывается и быстро захлопывается за мной. Я в западне, передо мной тот самый разбойник, который тихонько заткнул рот бедняге Андре и привез карету сюда. Как отважному французскому маркизу, мне остается только воскликнуть parbleu! [40]40
  Черт возьми! (франц.)


[Закрыть]
, – выхватить рапиру и умереть, доблестно сражаясь! Через неделю-другую меня находят у заброшенного кабачка близ заставы, с треугольным отверстием в измятом жабо и вывернутыми наизнанку карманами. Впрочем, нет, я передумал: меня спасают, спасает небесное создание, которое я видел во сне, – приемная дочь разбойника, на самом же деле дочь одного из моих близких друзей.

Выглянув опять из окна в тщетной надежде разглядеть кучера, я сделал открытие, что мои глаза мало-помалу привыкают к темноте. Я различал далекий горизонт, отделявшийся от более светлого неба линией черных, как индийская тушь, лесов.

Редкие звезды скорбно сияли над этой картиной. Меня снова поразила беспредельная глубина терпеливой печали на их ясном челе, и я надеюсь, что тот легкомысленный вандал, который первым сказал, что они «подмигивают», не заболеет меланхолией, вглядываясь в их полные упрека очи. Меня поразило таинственное очарование пространства, в котором каждая отдельная звезда в созвездии кажется отрезанной от всех остальных, как бы много их ни было, и самая маленькая звездочка таит в себе одиночество пустыни. Это спокойствие и чувство отрешенности от мира сообщились и мне, и я задремал в своем темном вертепе. Когда я проснулся, всходила полная луна. Из окна кареты она казалась нереальной, как на театральной декорации. Это была луна из «Нормы», то незабвенное светило, которое восходит на глазах у затаившей дыхание публики под торжественное анданте хора перед началом арии «Casta diva» – та самая «непостоянная» луна, которая потом застывает неподвижной на небе, словно повинуясь распорядку, установленному на небесах Иисусом Навином. Опять мимо меня вереницей проходят друиды в белых одеждах, опять я вижу, как с таинственного дуба срезают сказочную омелу, и опять мурашки пробегают по моей спине с первыми нотами речитатива. Рессоры звенят, словно отбивают такт, в дилижансе темно, как в театральной ложе, и все это придает дешевое очарование пейзажу. Но и это шаг вперед сравнительно с тем, что было раньше, и мне жаль расставаться с моей новой иллюзией.

Мои опасения насчет кучера рассеялись вместе с восходом луны. Заслышав знакомый мне звук, я уверился, что кучер на месте, и не лишился возможности отправлять хотя бы самую важную из своих функций. Частые и обильные плевки убедили меня в том, что рот его не заткнут разбойничьим кляпом, и успокоили мой встревоженный слух. С души моей скатилась тяжесть, и, ободренный присутствием кроткой Дианы, оставившей почти все свое великолепие за окном моего вертепа, как и в те времена, когда ей случалось навещать Эндимиона, я оглядел пустой дилижанс. На переднем сиденье валялась женская шпилька. Я поднял ее с любопытством, которое, однако, скоро остыло. Она не благоухала чуть слышно розами и даже не пахла помадой. В ее прямых линиях не было ни излома, ни изгиба, который изобличал бы характер ее обладательницы. Я попытался вообразить, что она принадлежала «Марии». Я представил себе, что, придерживая симметрические локоны девушки, она могла слышать нежности, которые нашептывались ей на ухо, что и вызвало гнев престарелой особы. Но все напрасно. Шпилька была непокорна и неподатлива в своей непреклонной прямизне и наконец равнодушно выскользнула из моих рук.

Я уже не раз засыпал и просыпался на пороге забвения, ударившись о какой-нибудь острый угол и чувствуя, что невольно стремлюсь принять шарообразную форму, менее восприимчивую к толчкам, уподобившись смиренному насекомому, памятному мне с детских лет, когда вдруг заметил, что слитые в одно целое тени пейзажа начали отделяться друг от друга в свете луны, поднявшейся высоко в небе. Деревья, отделившись одно от другого, группами и рядами потянулись перед окном дилижанса. Резкие очертания далеких гор выступили как при дневном свете, почти не смягченные сухой и холодной калифорнийской ночью.

Я стал соображать, который теперь час, и только было подумал, что Фауст напрасно воссылал свои предсмертные мольбы, если кони ночи передвигались не скорее наших, как вдруг мой кучер в припадке неожиданной энергии защелкал кнутом так, словно китайские шутихи посыпались градом с козел. Дилижанс рванулся вперед, и когда я с трудом выбрался из-под сиденья, длинное белое здание, непонятным образом возникшее передо мной, тянулось мимо окон. Это, верно, Слэмгаллион! Выходя из дилижанса, я обратился к кучеру:

– Я думал, вы меняете лошадей по дороге.

– Да я и переменил, два часа назад.

– Странно. Я этого не заметил.

– Спали, должно быть, сэр. Славно вздремнули, надеюсь? Нигде так не выспишься, как в пустом дилижансе, – чудесное место, сэр!

Перевод Н. Дарузес

ДЫНЬКА

Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.

Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, – такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия – редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»

В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, – если ее вообще удавалось собирать.

Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке – и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань – растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.

Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.

Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова я снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы» [41]41
  Мильтон «Потерянный рай», II, 6.


[Закрыть]
. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» – но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.

Примерно в ту же пору мне представился случай познакомиться с Дынькой поближе. Я взялся заполнить провал в литературе Тихоокеанского побережья. Поскольку провал оказался весьма обширен и, как мне сообщили, для Тихоокеанского побережья крайне тягостен, я каждодневно два часа трудился, стремясь его заполнить. Система прежде всего, а потому день за днем в один и тот же час, возвратясь со службы, я удалялся от суетного мира и, запершись у себя в комнате, отдавался трудам. Я извлекал из портфеля и перечитывал написанное накануне. Тут мне приходили в голову некоторые изменения, и я переписывал эти страницы наново. Попутно надлежало обратиться к какому-нибудь справочнику, который неизменно оказывался чрезвычайно интересным и увлекательным. Как правило, он наводил меня на мысли об ином, лучшем способе «заполнить провал». Я тщательно обдумывал этот способ, испытывал его, но под конец неизменно возвращался к прежнему плану. К этому времени я убеждался, что для поддержания угасающих сил требуется выкурить сигару. Пока я ее раскуривал, мне приходило на ум, что полезно было бы сосредоточиться и поразмыслить в тиши, а я всегда стараюсь следовать голосу благоразумия. И тут в конце концов заявлял о себе Дынька, который, как уже упоминалось, часто сиживал у моего окна; правда, наша беседа обычно бывала немногословна: «Здрасте, мистер!» «А-а, Дынька!» Но присущая нам обоим тяга к праздности рождала глубокое взаимопонимание, которое не нуждалось в словах. Время проходило в безмолвном единении душ, порою его разнообразили акробатические трюки перед самым моим окном или где-нибудь поодаль, но непременно на виду (и гимнаст неизменно косился в мою сторону), а там наступал час обеда, и я ощущал настоятельную необходимость заполнить пустоту в моем собственном организме. Неожиданный случай содействовал нашему сближению.

Один мой друг-мореплаватель возвратился из тропиков и привез мне в подарок гроздь бананов. Бананы были еще не совсем спелые, и я вывесил их за окно дозревать на солнце, которое бесцеремонно вторгалось в Подворье Мак-Джинниса. По комнате распространился таинственный аромат, в нем смешались запахи корабля и неведомого берега, томительно напоминая о далеких тропиках. Но и эта моя радость оказалась непрочной и мимолетной: бананам не суждено было дозреть.

Однажды я возвращался домой, и, когда свернул с упоминавшейся ранее благородной улицы, мне повстречался маленький мальчик, который уплетал банан. В этом не было ничего необычайного, но ближе к нашему Подворью мне повстречался еще один маленький мальчик, и он тоже уплетал банан. Третий маленький мальчик, увлеченный тем же занятием, заставил меня призадуматься над таким странным совпадением. Предоставляю проницательному читателю определить, насколько связаны были эти случайные встречи с овладевшим мною горестным чувством утраты. Я вошел к себе в комнату – и обнаружил, что гроздь бананов исчезла.

Только один человек знал о ее существовании, только он один постоянно являлся под мое окно, только он один способен был совершить чудеса акробатики, чтобы до нее добраться, и – я краснею, но должен назвать его – это был Дынька. Дынька-грабитель, Дынька, у которого мальчишки постарше отняли его бесчестную добычу, или, может быть, он беззаботно и щедро поделился ею с кем попало, а теперь, конечно, сбежал и отсиживается где-нибудь на крыше.

Я закурил сигару, пододвинул стул к окну и попытался утешиться созерцанием герани. Через несколько минут мимо, на уровне подоконника, промелькнуло что-то белое. Сомнений не было, это мелькнула голова, покрытая белым пухом, которая теперь в моих глазах олицетворяла лишь закоснелый порок. Это был Дынька, белый, как лунь, лицемер.

Он притворился, будто не замечает меня, и, конечно, постарался бы незаметно скрыться, если бы неодолимые чары, что вновь влекут убийцу к месту преступления, не притягивали его к моему окну. Я невозмутимо курил и молча смотрел на него. Он несколько раз прошелся взад и вперед по двору, во взгляде его и во всей осанке сквозили суровость и воинственный вызов – это он старался показать, что на душе у него легко и совесть чиста.

Раза два он останавливался, засовывал руки в карманы до самых плеч и, растопырив руки, любовался шириной своих необъятных штанов. Потом принялся насвистывать. В ту пору молодое поколение стало увлекаться песней о Джоне Брауне, и Дынька на редкость удачно ее исполнял. Но в этот день он свистал сквозь зубы, пронзительно и фальшиво. Наконец наши взгляды встретились. Дынька дрогнул, но тотчас оправился, подошел к изгороди и несколько минут стоял на руках; босые ноги его болтались в воздухе. Потом он обернулся ко мне и сделал попытку завязать разговор.

– Там цирк, – начал он, прислонясь спиной к изгороди и обхватив руками колья. – Во-он там! – Он показал в ту сторону ногой. – И кони. И дядьки на конях скачут. А один даже на шестерых… на шестерых враз… без седла, во как! – и помолчал, дожидаясь ответа.

Но и весть о столь искусном наезднике не тронула меня. Я упорно смотрел Дыньке в глаза, и он задрожал и съежился в своем просторном одеянии. Надо было решаться на какой-то другой отчаянный шаг (разговор всегда был для Дыньки поступком отчаянно смелым). Он начал сызнова, на сей раз более хитро:

– А ты Рыжика знаешь?

Мне смутно припомнился обладатель этого благозвучного имени – мальчуган с огненными волосами, товарищ игр Дыньки и вечный его супостат. Но я промолчал.

– Рыжик – плохой мальчишка. Он один раз полицейского убил. У него в башмаке ножик. Я его сегодня видал, он на твое окошко глядел.

Тут я решил, что пора положить этому конец. Я поднялся и сказал сурово:

– Дынька, твои замечания неуместны и к делу не относятся. Бананы взял ты. Твои намеки на Рыжика, даже если бы я склонен был принять их на веру, не меняют существа вопроса. Бананы взял ты. По законам штата Калифорния это – уголовно наказуемое преступление. Я не намерен сейчас обсуждать, в коей мере к самому этому деянию или к его последствиям причастен Рыжик. Но оно имело место. И твое теперешнее поведение со всей очевидностью показывает также, кто был его безрассудным зачинщиком.

Когда я закончил это вступление к обвинительной речи, Дынька исчез, – именно этого я и ожидал.

Больше он не появлялся. Об угрызениях совести, которые я испытал, думая о роли, которую сыграл я в этом, боюсь, полном и окончательном его исчезновении, он, увы, наверно, никогда не узнает, разве что на глаза ему попадутся эти страницы. Ибо с тех пор я его больше ни разу не видал.

И теперь мне уж не узнать, сбежал ли он в дальнее плавание и объявится ли когда-нибудь в обличье старого-престарого морского волка, или окончательно похоронил себя в своих широченных штанах. Я усердно читал газеты, надеясь напасть на его след. Я отправился в полицию в тщетной надежде обнаружить его среди заблудившихся детей. Но о нем не было ни слуху, ни духу. Порою в душе моей мелькают странные опасения: быть может, эта почтенная голова, покрытая редким белым пухом, и вправду принадлежала старцу, и он мирно отправился к праотцам, преждевременно достигнув преклонного возраста. Подчас я начинаю даже подозревать, не почудился ли он мне. Быть может, сама судьба таинственно ниспослала мне его, чтобы я мог заполнить провал, о котором упоминал ранее? В надежде на это я и написал прочитанные вами страницы.

Перевод Н. Галь


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю