Текст книги "Моя жизнь с Пикассо"
Автор книги: Франсуаза Жило
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Видимо, Пабло считал, что приведя меня к этой женщине, покажет мне нечто новое, наводящее на раздумья, так показав человеку череп, можно побудить его задуматься о тщете человеческого существования. Ее тут моя бабушка опередила его. Несколькими годами раньше она дала мне ряд подобных уроков. У бабушки было обыкновение ежедневно посещать кладбище, расположенное напротив ее дома. Будучи старой, увядшей, она ходила медленно и преспокойно садилась на склеп своего мужа, троих детей и других родственников, похороненных на том семейном участке. Ничего не говорила, лишь мягко улыбалась. Мне, еще не достигшей двадцатилетнего возраста, подобная фамильярность в отношении к смерти казалась пугающей. Я спросила, почему она сидит так.
– Потом поймешь, – ответила бабушка. – В жизни наступает время, когда перенесенные страдания тяжелым камнем ложатся на сердце. После этого ты можешь позволять себе роскошь сидеть на таком камне. Наша жизнь – это отсрочка исполнения смертного приговора, и когда понимаешь это, живешь уже не только собой, но и красотой цветка, каким-нибудь ароматом, живешь жизнью других людей в той же мере, что и своими желаниями и удобствами. Так как знаешь, что время твое ограничено.
После сорок пятого года было несколько периодов, когда я совершенно не видела Пабло неделями, а то и месяцами. Несмотря на мое чувство к нему и на его желание, чтобы я постоянно была рядом, я довольно скоро осознала несовместимость наших характеров. Прежде всего, Пабло был подвержен частый переменам настроения: вчера ласковое солнце, сегодня гром и молния.
В разговорах Пабло давал мне полную свободу, поощряя вести речь обо всем, что прядет в голову. Очень воодушевлял меня. И вместе с тем я чувствовала, что его интерес ко мне не приносит ему полного удовлетворения. Понимала, что хотя ему со мной интересно и весело, его беспокоят, по крайней мере периодически, более глубокие чувства, и что в такие времена он говорит себе: «Нельзя ею слишком увлекаться». В душе у него существовало влечение и как противовес ему вызываемое этим влечением беспокойство.
Когда в минуты нашей близости Пабло бывал особенно нежным и непосредственным, то в следующий раз неизменно становился жестким и грубым. Видимо, считал, что может позволять себе все со всеми, а я принимала «все» с большим трудом.
Время от времени он говорил: «Не думай, что я привяжусь к тебе навсегда». Меня это мало беспокоило, так как на вечную привязанность я с самого начала не рассчитывала. Считала, что надо сохранять существующие отношения, не задумываясь о том, к чему они приведут. Была уверена, что раз ничего от него не требую, у него нет причин от меня защищаться. Чтобы он обременял себя мною, хотела не я; мне было понятно, что он сам хотел этого, потому, видимо, периодически утверждал обратное. Противился он не мне, а воздействию, которое я на него оказывала. Но поскольку боролся с этим воздействием, то находил необходимым бороться и со мной.
Вскоре на его заявления типа: «Не думай, что ты для меня что-то значишь. Я дорожу своей независимостью» я научилась отвечать «Я тоже» и не появлялась у него после этого неделю-другую. А когда я возвращалась, улыбка не сходила с его лица.
Как-то Пабло сказал мне:
– Не знаю, зачем я тебя позвал. Веселее было бы отправиться в бордель.
Я спросила, почему ж, в таком случае, не пошел.
– В том-то и дело, – выпалил он. – Из-за тебя у меня пропало всякое желание ходить туда. Ты отравляешь мне жизнь.
Разумеется, я знала, что он не такой уж любитель «публичных» женщин. Видимо, ему хотелось представлять себя распутником. Однажды он поведал мне о том, что подцепил девицу на бульваре Капуцинов.
– Я повел ее в бар и рассказал ей обо всех неприятностях, какие выпали на мою долю из-за женщин. Она была очень мила со мной и сказала, что у меня слишком развито чувство долга. Эта девица реалистка. Она поняла. Видимо, только у таких женщин я и могу найти утешение.
Я сказала, чтобы он продолжал в том же духе. Мне это было понятно.
– Но мне с ними не весело, – сказал Пабло. – Наоборот, скучно.
Сделав это признание, он вызывающе произнес одну из своих любимых колкостей:
– Ничто так не похоже на пуделя, как другой пудель, то же самое относится и к женщинам.
Еще он любил изрекать:
– Для меня существует всего две разновидности женщин – богини и подстилки.
И всякий раз, заподозрив, что я чувствую себя слишком уж богиней, всеми силами старался превратить меня в подстилку. Однажды, когда я была у него, мы смотрели на пыль, пляшущую в солнечном луче, косо падающем в одно из высоких окон.
Он сказал:
– Никто для меня не имеет особого значения. По мне другие люди – все равно, что эти пылинки. Стоит провести веником, и они исчезнут.
Я ответила, что не раз замечала в его поведении с людьми отношение ко всем прочим как к пылинкам. Однако я – самоуправляемая пылинка и потому в венике не нуждаюсь. Могу исчезнуть по собственной воле. Что и сделала. И потом три месяца не возвращалась. Нельзя сказать, что меня не восхищало его величие; скорее, мне было неприятно видеть, как оно обесценивается надменностью на мой взгляд, несовместимой с подлинным величием. Я чрезвычайно восхищалась им как художником, но не желала становиться его жертвой или мученицей Мне казалось, что некоторые его женщины стали таковыми: Дора Маар, например.
Пабло рассказывал, что когда познакомился с Дорой, она была членом группы сюрреалистов. Дора с юности знала Мишеля Лейри, Мэна Рея, Андре Бретона, Поля Элюара. Была чуть помладше поэтов этого движения, но совершенно своей в их среде. Ее отец, югослав, было довольно удачливым архитектором. Мать, перешедшая из православия в католичество, была очень набожной.
Когда Пабло познакомился с Дорой, она работала фотографом. Её фотографии ассоциировались у него с ранней живописью Кирико. На них зачастую бывали представлены туннель со светом в конце и какой-то трудно опознаваемый предмет, находящийся в этом темном коридоре между объективом и светом.
– Существуют две профессии, – сказал он, – представители которых всегда недовольны тем, чем нанимаются: дантисты и фотографы. Каждый дантист хочет быть врачом, а каждый фотограф художником. Брассай очень одаренный рисовальщик, Мэн Рей в некотором роде живописец, и Дора тоже была верна этой традиции. Внутри фотографа Доры Маар таилась пытавшаяся вырваться наружу художница.
Пабло рассказывал, что мастерскую на улице Великих Августинцев нашла ему Дора. И вскоре после этого поселилась в квартире за углом на улице де Савой. Стала все больше и больше предаваться живописи. Постепенно забросила фотолабораторию. Кое-что из оборудования – осветительные лампы, задники и тому подобное – в конце концов появилось в мастерской Пикассо на улице Великих Августинцев. Черные шторы оказались очень кстати для затемнения во время оккупации, и он часто писал по ночам, направив свет ламп Доры на холст.
Придя впервые на улицу Великих Августинцев, я увидела два первых полотна, которые она подарила ему. То были головы, написанные художником с сильной тягой к оккультизму. Они были скорее символическими и эзотерическими, чем живописными, и казалось, появились на свет вследствие психической одержимости. Я почувствовала их связь с картинами Виктора Бронера.
Пабло рассказывал, что в начале их знакомства он однажды увидел Дору в кафе «Две образины». На ней были черные перчатки с аппликациями в виде розовых цветочков. Она сняла их, взяла длинный остроконечный нож и стала тыкать им в стол между растопыренных пальцев, желая проверить, как близко к ним сможет, не поранясь, опускать лезвие. Время от времени промахивалась на крохотную долю дюйма, и когда перестала играть с ножом, ее рука была в крови. По словам Пабло, это пробудило у него интерес к ней. Он был очарован. Попросил ее подарить ему перчатки и с тех пор хранил их в застекленном шкафчике вместе с другими памятными подарками.
Знакомясь с Пабло в сорок третьем году, я знала о Доре Маар, потому что о ней знали все. Когда стала регулярно видеться с ним, узнала о ней многое, главным образом от него. На улицу Великих Августинцев Дора приходила только по особым случаям. Пабло, когда хотел ее видеть, звонил ей. Она никогда не знала, будет ли обедать или ужинать с ним и была вынуждена постоянно находиться дома на тот случай, если он позвонит или заглянет. А зайти к нему или позвонить и сказать, что вечером ее не будет, не могла. Художник Андре Воден, которому нравилась Дора. как-то рассказывал, что однажды пригласил ее на ужин. Она ответила, что до вечера не может сказать ни да, ни нет, потому что если условится встретиться с ним, а Пабло потом позвонит, скажет, что зайдет за ней, и узнает, что у нее другие планы, то придет в ярость.
Весной сорок пятого года Дора Маар устроила выставку своих картин в галерее Жанны Буше на Монпарнасе. Я отправилась туда одна. Выставка мне очень понравилась. Думаю, представленные там картины были ее лучшими. То были главным образом натюрморты, очень строгие, большей частью с изображением лишь одного предмета. Возможно, они в какой-то мере отражали общность ее духа с Пикассо, но были проникнуты совершенно чуждым ему настроением. Подражательными картины не были; в формах Доры не присутствовало ничего острого, угловатого. Она пользовалась светотенью, совершенно несвойственной его работам. Брала самые обыденные предметы – лампу, будильник, кусок хлеба – и давала зрителю понять, что не столько интересуется ими, сколько их одиночеством, жутким одиночеством и пустотой, окружавшей все в том полумраке.
На выставку я пошла, потому что мне было интересно посмотреть ее работы, вовсе не рассчитывая встретить там Пабло. Вышло так, что он появился там через несколько минут после меня. На мне было платье, переливающееся всеми цветами радуги, из-за контраста между ним и строгостью картин Доры Маар, ее одежды – она была во всем черном – я почувствовала себя там не в своей тарелке и, стараясь не привлекать к себе внимания, пошла к выходу. Думала избежать таким образом осложнений, но лишь создала их, потому что Пабло побежал за мной с криком:
– Куда же ты? Хоть бы сказала «привет».
Я остановилась на секунду, сказала: «Привет», вскочила на велосипед и уехала.
Настроение Пабло обычно соответствовало погоде. В конце весны, месяца через два после выставки Доры Маар, я решила наведаться к нему – полагая, что погода приведет его в хорошее расположение духа. По телефону он сказал мне «отлично», но голос его звучал не столь уж восторженно. Я пообещала быть в два. Появилась, как обычно, с небольшим опозданием и когда подходила к дому, взглянула на окно, выходящее на лестницу между первым и вторым этажом его квартиры. Увидела, что он, как часто делал, сидит на подоконнике, дожидаясь меня. /Впоследствии Пабло в своей манере отпускать неуклюжие комплименты не раз говорил, что самым приятным в моих визитах было это ожидание. Обычно, когда он сидел там, его голуби подлетали и садились ему на плечи/. В тот день я ощутила некоторое разочарование, так как по выражению его лица мне показалось, что мои метереологические расчеты оказались ошибочными. Когда он впустил меня, я спросила, что стряслось. Его явно что-то угнетало.
– Пошли наверх, – ответил он, – расскажу.
Мы вошли в спальню, и Пабло сел на кровать. Я села неподалеку от него. Он взял меня за руку, чего обычно не делал, и две-три минуты молчал. Я догадалась, что на меня он не сердится, но чем-то очень потрясен. Наконец Пабло заговорил:
– Я рад твоему приходу. Теперь немного успокоился. У меня две недели было ощущение чего-то неладного, но я не мог понять, в чем дело, поэтому молчал. А теперь – вот послушай. Недели две назад с Дорой Маар произошла очень странная история. Я пришел пригласить ее на ужин, но дома Доры не оказалось. Стал ждать. Когда она наконец появилась, волосы ее были растрепаны, одежда порвана. Она сказала, что на улице на нее набросился какой-то мужчина и удрал с ее собачкой, мальтийской болонкой, которую я подарил ей, и к которой она была очень привязана.
Разумеется, это могло быть правдой, но в те первые месяцы после Освобождения все были довольны жизнью; на берегах Сены не было появившихся теперь бродят. Пабло сказал, что пришел в недоумение.
– Я не мог в это поверить. Притом, с какой стати кому-то красть собачку?
Потом два дня назад произошел еще один случай. Полицейский обнаружил Дору, шедшую в том же состоянии по набережной возле Нового моста. Она сказала, что на нее набросился какой-то мужчина и угнал ее велосипед. Полицейской проводил ее домой, так как она казалась очень потрясенной. Потом, сказал Пабло, велосипед нашли, неподалеку от того места, где Дора по ее словам, подверглась нападению.
Было похоже, что она просто бросила его там. Пабло задумался, над подлинностью этих историй.
– Я подумал, не ищет ли она сочувствия, – сказал он, – сочтя, что, возможно, я несколько поутратил интерес к ней.
А поскольку я всегда знал, что она любит все драматизировать, то решил, что может быть, это способ привлечь к себе внимание. И не отнесся к нему серьезно.
Вчера вечером я пришел к ней пригласить на ужин. Она была очень расстроена, нервно ходила по комнате. Сразу же начала призывать меня к ответу за мой образ жизни. Заявила, что с моральной точки зрения я веду постыдную жизнь и должен подумать о том, что ждет меня за гробом. Я сказал, что ни от кого не желаю выслушивать подобных поучений. А потом, когда обдумал сказанное, мне оно показалось смешным, и я рассмеялся. Дора всегда была склонна к мистике, испытывала тягу к оккультному, но никогда не навязывала своих взглядов другим. Если б все это говорилось с улыбкой, я бы ничего не имел против, но она была совершенно серьезна. Изрекла: «Художник ты, может, и замечательный, но человек с моральной точки зрения ничтожный». Я попытался утихомирить ее, сказал, что вопросы совести касаются лишь того, чьей проблемой являются, но не других; пусть добивается вечного блаженства, как считает нужным, и держит свои советы при себе. Но она продолжала твердить то же самое снова и снова. Наконец мне удалось сказать, что мы идем на ужин и поговорим об этом в другой раз. За ужином Дора говорила на другие темы, но словно бы галлюцинируя. Иногда я не мог понять, о чем речь. Она непьющая, поэтому я решил, что дело плохо. Проводил ее домой и сказал, что загляну утром.
Встал я сегодня с беспокойством о ней и позвонил Элюару, попросил приехать немедленно. Он привязан к Доре, ее состояние ему не безразлично, и я хотел узнать его мнение по этому поводу. Элюар приехал, и едва я начал рассказывать ему о случившемся, как вошла Дора. Увидев нас, заговорила очень странно.
«Вы оба должны пасть передо мной на колени, безбожники», – процитировал ее Пабло. Ни он, ни Поль никогда не были верующими, а у Доры всегда наблюдались религиозные склонности, сперва полуфилософские, потом все больше и больше тяготеющие к буддизму.
«Мне было откровение, – заявила она им, по словам Пабло. – Я способна видеть в истинном свете прошлое, настоящее и будущее. Если вы не измените свой образ жизни, то навлечете на свои головы жуткую кару». Стала хватать их за руки, пытаться поставить на колени. Пабло решил вызвать доктора Лакана, психоаналитика, к которому обращался с большинством своих проблем, но не хотел звонить при Доре и отправил с этим поручением Сабартеса. Лакан приехал немедленно.
– После того, как Лакан ушел с Дорой, – продолжал Пабло, – Элюар так расстроился, что обвинил меня в ее состоянии, поскольку я сделал ее совершенно несчастной. Я ответил, что если б не сошелся с ней, она дошла бы до такого состояния уже давно. «Если кого и винить, – сказал я, – так это тебя и остальных сюрреалистов с вашими дикими идеями утверждать антирационализм и разрушать здравый смысл». Элюар ответил, что они оказали на нее только косвенное влияние, потому что все это были теории, но я сделал ее несчастной в самом прямом смысле. Он пришел в такой гнев, что схватил стул и с размаху грохнул его об пол.
А я могу твердо сказать, что после знакомства со мной жизнь Доры стала более содержательной. Более целеустремленной. Фотография ее не удовлетворяла. Она стала писать больше и добилась немалых успехов. Я вознес ее.
Я сказала, что, возможно, вознес, но лишь затем, чтобы потом уронить. Она, несомненно, стала делать успехи, и тут он начал от нее отдаляться.
– Человек не срывается внезапно без подспудной причины, – ответил Пабло. – Это как огонь, который долго тлеет, а потом от порыва ветра начинает бушевать. Не забывай, что ведущие сюрреалисты, пережившие расцвет своего движения – Бретон, Элюар, Арагон – обладают очень сильными характерами. Более слабым их последователям пришлось туго: Кревель покончил с собой, Арто сошел с ума, есть еще много других подобных случаев. Как идеология сюрреализм почти неизменно сеял несчастье. Истоки его представляют собой весьма сомнительную смесь. Нет ничего странного в том, что от такой мешанины многие сбились с пути.
Рассказ Пабло очень расстроил меня. Я предположила, что теперь, возможно, ему хочется побыть наедине с собой. Он ответил:
– Нет. Настоящее всегда берет верх над прошлым. Это победа в твою пользу.
Разговаривали мы о Доре Маар часа два-три. Я все больше и больше связывала себя с тем положением, в котором она оказалась. Когда заговорила об этом, Пабло отмахнулся от моих слов.
– Оставим эту тему, – сказал он. – Такова жизнь. Она автоматически сокрушает тех, кто не может к ней приспособиться. И нет смысла говорить о том, что случилось сегодня. Жизнь должна продолжаться, а жизнь – это мы.
Я сказала, что это быстрый и легкий способ выбрасывать из своей жизни тех, кто попал в беду. Что когда рядом с тобой падают, нельзя говорить: «Я намерен идти дальше. А пойдет она или нет, это ее дело».
– Такого рода любовь к ближнему совершенно непрактична, – ответил Пабло. – Это просто-напросто сентиментальность, псевдогуманизм, которого ты набралась у Жан-Жака Руссо, этого плаксивого шарлатана. К тому же, натура каждого человека предопределена заранее.
Думаю, что Пабло со своим испанским чувством гордости счел эту слабость со стороны Доры непростительной. Она упала в его глазах. Возможно, в ее слабости он уловил запах смерти, тоже, как я узнала впоследствии, непростительный по мнению Пабло.
Доктор Лакан продержал Дору в клинике три недели, потом отпустил домой. Но продолжал наблюдать за ней, проводил сеансы психоанализа.
Пабло сказал, что когда Дора вышла из клиники, перемен в ней почти не было заметно. Какое-то время она была не совсем здорова, однако когда психоанализ стал давать результаты, снова начала заниматься живописью. Пабло по-прежнему продолжал навещать ее. Я сказала ему, что он должен заботиться о ее здоровье, не давать ей почувствовать, по крайней мере пока, что в его жизни появилась другая женщина. И что готова не видеться с ним, если это пойдет Доре на пользу.
– Хорошо, – ответил Пабло. – Я уже пообещал взять ее с собой на отдых на юг.
Он также принял приглашение погостить у своей старой приятельницы, владелицы коллекции картин Мари Кюттоли в Кап д’Антиб. Я уехала на лето в Бретань с ощущением, что все идет как нужно. И едва прибыла на место, получила от Пабло письмо, где он сообщал, что снял жилье для меня у своего старого приятеля, гравера по имени Луи Фор, в Гольф-Жуане. «Пожалуйста, приезжай поскорей, – писал он. – Я ужасно скучаю».
Роль доброго самаритянина, как выяснилось, Пабло подходила плохо. Я понимала, что если приму его приглашение, он будет время от времени удирать от Доры, и та скоро выяснит причину. Это может усугубить ее состояние. К тому же, мне не очень хотелось постоянно находиться рядом с Пабло. В Париже я виделась с ним только когда хотела. Но мысль о том, что он может в любое время явиться ко мне, идя на риск создать новые осложнения для Доры Маар, совершенно не казалась привлекательной. Я написала ему, что останусь на месте. Лето в Бретани проходило не особенно радостно, но у меня было вполне достаточно времени обдумать положение дел.
Возвратясь в Париж, я не появлялась на улице Великих Августинцев. Решила не нарушать ход жизней, в которых было достаточно осложнений и без меня. И с чисто эгоистической точки зрения мне казалось, что продолжая ходить туда, я могу впутаться во что-то такое, перед чем окажусь бессильна. Больше двух месяцев я оставалась дома, решив подавить свое чувство к Пабло, положить конец нашим отношениям. Однако чем дальше, тем яснее я понимала, что мне видеться с ним необходимо. Бывали минуты, когда казалось почти физически невозможным дышать без него. К концу ноября, поняв, что ни от чего не исцелюсь, и что мое отсутствие вряд ли восстановит его ухудшающиеся отношения с Дорой Маар, я снова начала видеться с ним.
Возвратись на улицу Великих Августинцев в том ноябре – двадцать шестого числа, в виде подарка себе ко дню рождения – я обнаружила, что Пабло с головой ушел в литографию.
– Я думал, ты уже не вернешься, – сказал он, – и это приводило меня в очень мрачное расположение духа. Недавно Мурло спросил меня, не хочу ли я сделать несколько литографий. Поскольку я не занимался ими пятнадцать лет, то подумал, что, пожалуй, самое время начать снова.
Кроме того, объяснил Пабло, его все больше и больше отвлекал от работы нарастающий поток посетителей, англичан, американцев, вернувшихся с войны друзей-французов, которых он не видел несколько лет. Возможность удалиться из мастерской на улице Великих Августинцев в относительное уединение типографии Мурло показалась заманчивой.
До тех пор Пабло сделал лишь несколько моих портретов карандашом и два маслом: маленькие, серо-белые, с обращенными в разные стороны профилями. Теперь на оттисках литографий, которые показал, я увидела подтверждение того, что он много думал обо мне. Большинство гравюр, которые Пабло делал там, были в той или иной форме моими портретами. Одна из тех литографий представляла собой натюрморт, а другая, позабавившая меня, судя по всему, его портрет еще мальчишкой. Был там и портрет двух женщин, спящей и сидящей подле нее. Сидящей, вне всякого сомнения, была я. Кто другая, я не смогла разобраться. Когда спросила Пабло, он ответил, что тоже не может. То ли Дора Маар, то ли моя подруга Женевьева. Когда я увидела эту литографию, он сделал уже шесть ее пробных оттисков. Продолжал вносить в нее изменения всю зиму, и когда сделал окончательный оттиск – в общей сложности их набралось восемнадцать – характер ее коренным образом изменился от весьма конкретного до неузнаваемо-абстрактного. Но спящая женщина, утратив свою графическую индивидуальность, обрела подлинную. Пабло понял, что все-таки это Дора Маар. И словно бы в доказательство показал на полях гравюры множество мелких изображений: там были всевозможные птички и двое насекомых, изображенных в мельчайших деталях. По его словам, он всегда считал Дору до того кафкианской личностью, что всякий раз, увидя пятно на стене ее квартиры, принимался работать над ним пером, пока пятно не превращалось в маленькое, но будто живое насекомое. Сделанные на полях того же рода «комментарии» заставили его осознать, что спящая женщина в самом деле Дора. А птички на верхних и нижних полях символизировали меня.
Мне было приятно видеть эти свидетельства его новой увлеченности литографией же только потому, что многое в них было связано со мной. Хотя гравированием Пабло занимался много, я часто слышала, как он отзывался о литографии с неоправданным пренебрежением. И теперь надеялась, что это окажется не просто преходящим интересом. В типографии Мурло он проработал четыре месяца.
Одной из самых интересных литографий, созданных в то время, была сцена боя быков, в которой Пабло применил принцип коллажа. Взял лист литографической бумаги, положил на грубую поверхность и тер по краям и еще кое-где литографическим карандашом, пока эти места не обрели зернистую структуру. Из самой темной части он вырезал фигуру пикадора и приклеил на белую часть у правого края. Другие элементы, например, быка и солнце, нарисовал литографическими чернилами. По обе стороны быка поместил пикадоров: слева белого – получившегося на месте вырезки – на зернисто-черном фоне, справа черного, вырезку, на белом. Подобной изобретательности не проявлял еще никто. Мурло пришел в восторг от столь свежего подхода, найденного «неспециалистом».
– Работая, всегда нужно помнить об экономии, – сказал Пабло. – Видишь, я использовал одну и ту же форму дважды – сперва как позитивную, потом как негативную. Это главное в моих пикадорах. К тому же, создается своего рода пластическое соотношение – одной стороны к другой – и получается очень впечатляющая композиция.
Время от времени Пабло брал меня с собой в типографию. Тогда она находилась на улице де Шаброль, неподалеку от Восточного вокзала. Это было тусклое, шумное, ветхое помещение со стопами афиш, литографических камней и полным беспорядком, однако в течение многих лет там выпускались самые замечательные литографии. В типографии всегда было довольно темно, сыро, прохладно, потому что если б там поддерживалась комнатная температура, воск в литографических чернилах расплывался бы слишком легко, а бумага и литографический камень пересыхали бы от прямых лучей солнца. Она напоминала сцену с гравюры Домье, была сплошь черно-белой с единственным цветным пятном – большими прессами, на которых печатались яркие афиши с рекламой парижских художественных выставок. Домье был там и среди печатных форм. Многие формы в типографии использовались чуть ли не с первой половины прошлого века. После каждого оттиска камень протирается, чтобы удалить чернила. Но поскольку литографический камень это известняк, мягкий и пористый, он впитывает какую-то часть чернил, и отпечаток рисунка проникает сквозь поверхность. Детали старого рисунка иногда проступают на ней снова после протирки камня. Литографы именуют это его «памятью», и мы иногда видели, как тот или другой камень «вспоминает» фрагмент рисунка Домье.
Приходя туда, Пабло всякий раз здоровался за руку со всеми рабочими и звал их по именам. Они показывали ему свои отборнейшие сокровища, вырезанных из афиш красавиц, чемпионов-велосипедистов и других народных героев. Это были невоздержанные на язык, но дружелюбные люди, распущенные почти до анархичности. Все, кроме одного.
В глубине типографии, в самой темной комнатушке работал старик, месье Тюттен. В искусном печатании самых сложных по техническому исполнению работ ему не было равных. И внешне он отличался от большинства неряшливых, развязного вида рабочих. С острым взглядом голубых глаз, очками в стальной оправе, заостренными чертами лица, сединой, в наглухо застегнутом, тщательно отглаженном черном костюме он походил на пожилого бухгалтера со страниц Диккенса. И работы Пикассо всегда поручали печатать месье Тюттену, поскольку пренебрежение Пабло к специфике литографического процесса создавало всевозможные проблемы для печатников. Только вот месье Тюттену не нравились работы Пабло. Он терпеть их не мог.
Пабло сделал литографию одного из своих голубей совершенно нетрадиционным способом. На фоне созданном черными литографическими чернилами нарисовал птицу белой гуашью. Поскольку в этих чернилах содержится воск, гуашь на них обычно «берется» неважно, но Пабло все-таки блестяще справился со своей задачей. Когда Мурло пришел на улицу Великих Августинцев и увидел, что сделал Пабло, то заявил: «Как нам печатать такое? Это невозможно». Объяснил, что теоретически, когда рисунок переносится с бумаги на камень, гуашь его защищает, а чернила попадают только на те части, где нет гуаши; но с другой стороны, при соприкосновении с жидкими чернилами гуашь наверняка расплывется, по крайней мере частично.
– Отдайте его месье Тюттену; он найдет выход, – сказал ему Пабло.
Когда мы приехали в типографию, месье Тюттен все еще не брался за голубя.
– Никто еще не делал ничего подобного, – возмущался он. – Я не могу работать с этим рисунком. Ничего не выйдет.
– Я уверен, вы сможете управиться с ним, – сказал Пабло. – К тому же, полагаю, мадам Тюттен будет очень рада получить оттиск этого голубя. Я сделаю ей дарственную надпись.
– Только не это. – С отвращением ответил месье Тюттен. – Впрочем, с этой гуашью никакого оттиска не может получиться.
– Ладно же, – сказал Пабло. – Я приглашу как-нибудь вашу дочь на ужин и расскажу ей, что за печатник ее отец.
На лице месье Тюттена отразилось изумление.
– Разумеется, я знаю, – продолжал Пабло, – что такая работа для большинства печатников непосильна, однако надеялся – как теперь вижу, напрасно – что, возможно, вы тот, кто сумеет ее сделать.
Наконец, поскольку была затронута его профессиональная гордость, месье Тюттен неохотно сдался.
Иногда Пабло приносил ему литографии, сделанные простым карандашом, а не литографическим. Месье Тюттен приходил в ужас.
– Как можно печатать с такого рисунка? – спрашивал он. – Это черт знает что.
В конце концов, выслушав все похвалы Пабло, месье Тюттен соглашался сделать попытку и неизменно ухитрялся так или иначе выполнить работу. Думаю, спустя какое-то время, он стал дожидаться таких сложных задач как возможности доказать Пабло, что мастерством не уступает ему.
В феврале сорок шестого года, хотя со дня Освобождения прошло более полутора лет, потребление электричества все еще ограничивалось. Однажды вечером, когда ток был отключен, я упала на лестнице в бабушкином доме и сломала руку. Пришлось делать операцию на локте, и я провела в больнице десять дней. Как-то ко мне туда явился рассыльный с огромным свертком: внутри была громадная азалия с ярко-красными цветами, усеянная бантиками из голубых и розовых лент. До того отвратительная, что могла кого угодно вывести из себя. Вместе с тем она показалась мне такой забавной, что я не удержалась от смеха. В ней была записка от Пабло, он писал, что ехал ни машине и увидел в витрине это растение, разукрашенное в столь дурном вкусе, что не удержался и купил его. Надеялся, что я правильно пойму его намерение. Думаю, самый красивый на свете букет произвел бы меньшее впечатление, чем это нелепое собрание красок. Я прекрасно понимала, почему Пабло прислал его. Одним букетом больше или меньше – какая разница? А эта чудовищная штука была поистине незабываемой.
По выходе из больницы я решила поехать с бабушкой на юг. Пабло дал мне адрес своего старого приятеля Луи Фора, жил он в Гольф-Жуане, у него имелись ручные прессы, офортные доски и все необходимое для гравирования. Пабло сказал, что раз уж я еду на отдых, то вполне могу отправиться к Луи и кое-чему научиться. Оставив бабушку в Антибе, куда она обычно ездила, я поехала в Гольф-Жуан пожить у месье Фора.